![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Газета День Литературы # 121 (2006 9)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Вадим Ковда DEUTSCLAND
***
В изобилье колбасы и сладости,
Чистота берегов у реки.
Уплетаю немецкие радости
на халяву за обе щеки.
А в российском дымящемся космосе,
где своё отсидел, отходил,
НА-ДО-Е-ЛО! Спасибо же, Господи! –
всё же спас, накормил, напоил.
Я не знаю, как в Хайфе иль Бостоне,
всё понять – уж давно нету сил.
Но прости эти ложки и простыни,
что вчера на толкучкее схватил.
Житель Орска, Торжка иль Елабуги –
городишки в моче и дерьме,
был бы счастлив жевать этот гамбургер,
что противен неправому мне...
Рождество! Так послал бы мне водочки.
Слишком правильно всё и везде.
И прости эти жалкие шмоточки,
чем разжился я в Красном кресте...
Я готов прошагать это капище,
и удел не покажется мал...
Но назначь-ка мне место на кладбище!
Friedhof* чистенький ты замотал...
*Friedhof – кладбище (нем.)
***
Цвет повыцвел. И съёжился свет.
Божий дар пересох, распылился...
Я устал, промотался, пропился...
До какой нищеты докатился –
ничего, кроме прошлого, нет.
Среди дней, утомительно-тошных,
погружаюсь в судьбы окоём.
Всё копаюсь бессмысленно в прошлом,
всё купаюсь бессмысленно в нём.
Истончились года, обветшали,
покосились, сломались года.
Ничего нет, помимо печали, –
лишь усталость, да боль, да тщета.
Ветерок над Ганновером сонным,
мусорок возле баков шуршит.
Чуждо всё – даже хлеб! даже солнце!
Ни единой родимой души.
Мутной дымкой подёрнулись дали.
Утомило мелькание лет.
Ничего нет, помимо печали.
Даже прошлого, в общем-то, нет.
Под прищуром холодного взгляда
я сникаю, бессилен и нем.
По кругам эмигрантского ада
ухожу, чтобы сгинуть совсем.
***
Ты обесчещен дочиста,
калека из калек,
Отечество и Отчество
потеряны навек.
Отныне – одиночество,
прогорклая судьба.
Без Родины и Отчества
ты не ценней раба...
Так что ж, Моё Высочество,
дела твои плохи:
ни Родины, ни Отчества –
лишь память да стихи...
НОСТАЛЬГИЯ
Какая боль сгустилась по России!
Какая грязь! Какой великий мор!
Ворьё, враньё, глубинное бессилье
и сумасбродный пьяный разговор.
Я здесь любил, здесь стал «плохим» поэтом.
Здесь брат убит... Я это ж получу...
Но чувствую родным похабство это.
Сюда упорно лезу и хочу
Ну а пока в Германии удобной
лечусь, и жру, и жру, набив живот.
И рвусь к земле холодной и голодной
я – полукровка, жидопатриот.
Течёт слеза. И толку нет от крика.
Вся жизнь моя – разлад и благодать –
закат и смерть империи великой,
где доводилось мыслить и страдать.
В ГАННОВЕРСКОМ МУЗЕЕ
Лукас Кранах, Сандро Ботичелли,
Питер Брейгель – вы всё ж не истлели!
Через время – кривое стекло –
поражали, светили и грели,
затыкали души моей щели,
а иначе бы всё утекло.
Смерть, любовь и безумство воспеты...
Изменить эту сторону света –
безнадёжно, как Бога просить...
Можно лишь замахнуться на это –
не понять, но хотя б отразить.
Всё же вы оказались мудрее:
через войны, и мор, и века
задержались в немецком музее,
чтобы действовать наверняка.
И придётся, добравшись до сути,
и понять, и принять, не коря,
что не зря на земле жили люди.
Мы-то зря, да вот эти не зря!
На мадонн, на слепцов-оборванцев,
на детей и собак кутерьму,
на пьянчуг, заблевавших корчму...
всё смотрю – не могу оторваться.
Не могу объяснить почему.
***
Нет, Deutschland мне рассудком не понять,
аршином общим тоже не измерить.
Она мне не любовница, не мать...
Ей благодарен, но не в силах верить.
Всё помню, всё навязло на зубах:
тотальный орднунг и чуть скрытый страх...
Как Гитлер тут возвысился кровавый?
Как Геббельс похозяйничал плюгавый?
Как совместились Бисмарк здесь и Бах?
Как совместились Рильке, Ницше, Гауф?..
Всё, что читал, что слышал – всё враньё.
Германия и лечит, и калечит.
И образ расплывается её
И плавится в огне противоречий,
И не лежит душа к немецкой речи.
***
Средь дымных наваждений суеты,
средь жалких склок и душераздираний
нахлынут умервшлённые мечты
и горько-сладкий яд воспоминаний.
И прядают, качаются кусты,
оставшиеся птицы напевают.
И на ветру рябины полыхают.
Спокойно всё... Но всё перекрывает
незримое дыхание беды.
И хорошо, что скованы уста,
и холод поразил останки лета.
И хорошо, что слишком я устал.
И хорошо, что нету пистолета.
Зачем я здесь? И что это за боль?
И что со мной и с миром происходит?
Мы никогда не свидимся с тобой –
и эта боль вошла и не уходит...
Но как целебны дали за рекой...
Как осень лжёт, ласкается и лечит!..
Когда всё понял, наступил покой.
КОГДА УШЛА НАДЕЖДА, СТАЛО ЛЕГЧЕ.
***
Брови рисованная дужка,
взор, полный страсти и огня...
Моя безумная подружка
летает в ступе вкруг меня.
Остановилась, что-то просит,
смеётся, плачет и зовёт,
и лжёт, и любит, и поносит,
злословит, кается и лжёт.
А я в раскованности детской,
но лысоватый и седой,
кричу ей что-то по-немецки,
я – старый мальчик молодой.
Лев Аннинский ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ...». ИЗ ЦИКЛА “МАЛЬЧИКИ ДЕРЖАВЫ”
Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины – Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги – Луконин. Из Иваново-Вознесенска – Майоров, из Белозёрска – Орлов. Аж из Магадана – Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину – из барачной времянки.
А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.
Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.
А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено – ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев.
...А вокруг формируется низовая городская среда, в которой (как напишет Самойлов много лет спустя) «растут будущие приблатнённые солдаты Великой войны, те ребята, которым чёрт не брат, и которые потом вдоволь натешат душу в Пруссии и Померании, кому-то мстя за голодное и тёмное детство».
Этот штрих – особенно важен в общей картине, он знаменателен в судьбе поэта. Но ещё важнее – общее ощущение процесса жизни, в свете чего преходяще всё: и ужасы войны, и формы мирного быта, и сменяющиеся вожди, и владеющие массами идеи. Этим объяснится многое и в характере поэта Самойлова. Светлый скепсис. Веселая насмешливость. Гармония как точка отсчёта. Умиротворение на последней точке.
Сохранился поэтический автопортрет, упрятанный в потаённый дневник (откуда и извлекли его на свет две трети века спустя исследователи творчества Давида Самойлова; в детстве и отрочестве его зовут Дезик Кауфман). Вот автопортрет:
«Я… фантазёр, гордец честолюбивый, неведомый певец непризнанных стихов, всегда влюблённый и слезливый, для радостных минут отдать себя готов.»
Следует отметить: радость как сверхзадачу, стихописание как дело жизни, и наконец влюбчивость, каковая в данном случае и обеспечивает взлёт воодушевления. Однако школьник, наделённый от природы способностью рифмовать, озабочен не только вниманием сверстниц, он вдохновляется вещами более фундаментальными. Это библейские сказания (из уст отца), а также события древней и новой истории (из библиотеки друга семьи, знаменитого в ту пору романиста Василия Яна). Переложения «Спартака» и «Жакерии» не сохранились, как не дошла до нас и «Песнь о Чапаеве», отвергнутая позднее в «Пионерской правде», – всё забраковано и брошено. Но написано.
Что именно он ищет в таких сюжетах? Строй бытия – независимо от действий власти. Непрерывность времени – в противовес смене этапов, периодов, идей, вождей. Твердый дух – в ответ текучей переменчивости жизни.
Эти определения можно найти в позднейших теоретических рассуждениях Самойлова. Но они не расходятся с тем, что чувствует пятнадцатилетний школьник, и, тем более, с тем, о чём задумывается восемнадцатилетний студент. А ему приходится соотносить твердость духа уже не с зыбкостью детских впечатлений, а с твёрдостью идейных систем, в которых ищет опору народ, предчувствующий великую войну. Эти системы испытывают на прочность интеллектуалы «поколения сорокового года», в элитный отряд которого – Институт философии и литературы – попадает студент Кауфман. Отныне он – «ифлиец».
У него не напечатано ни строчки. Но на поэтических сходках, где для начала врезает свои «углы» Коган, всё чаще кричат: «Дезьку! Дезьку!»
Дезька выходит и читает:
– Плотники о плаху притупили топоры…
Что-то средневековое, что-то испанское, гренадское. Насмешка над ритуалом казни, над ерундой монашеской молитвы, над чушью мельтешения, – дело-то идёт о жизни и смерти. «Мир первичный» дышит в сельвинских дольниках, «последний мамонт» кричит из прабытия, «мир медленно проворачивается», раздвигая бестолочь повседневности, которую поэт, впрочем, охотнее юмористически пародирует, чем изобличает.
Что обсуждают студенты-ифлийцы в «откровенных разговорах»?
Три уровня. Ближний: поколение. Дальний: Великая утопия. И между ними – средний: Власть. Конкретно: ключевая фигура этой Власти.
Много лет спустя на волне антикультовых разоблачений Самойлов напишет о Сталине как о трусливом деспоте, который в первые дни войны онемел от страха и думал только о спасении собственной шкуры.
Накануне войны он думал о Сталине несколько иначе, он его «не боготворил, но старался разгадать», хотел понять, насколько реальный Сталин соответствует взятой им на себя исторической роли, насколько сталинская практика и тактика (например, чистки) способствуют решению стратегических задач (подступает война). И выше: насколько сами эти задачи согласуются с глобальной исторической логикой.
Выходило, что соответствуют, но не очень.
Крушение фигуры Сталина не отделить от двух других уровней крушения. Это гибель поколения и это конец утопии. Гибель «вселенских идей», в свете чего судьба поколения, назначенного к гибели за Державу, становится неотвратимой. Как и твоя судьба.
«Я не умней своего поколения.»
«У меня нет охоты смеяться над идеализмом.»
«Неужели в восемнадцать лет мы были пошлы, фальшивы и ничтожны? Скорей всего глупы, восторженны и обмануты.»
...В дневник:
«16 октября… День безвластия… В трамваях открыто ругают советскую власть. В военкоматах никого. Власти молчат. Толпы людей ходят по улицам. Заводы не работают. Говорили, что ночью немцы будут в городе. Тяжелая атмосфера ненависти. Не к кому обратиться. В комитете советуют уходить. Я покидаю Москву с болью и горечью в сердце… В Азию! В Азию! Собраться с мыслями. Пережить. Обдумать.»
С потоком эвакуируемых докатился до Самарканда. Там пришёл в себя, собрался с мыслями, отправился в военкомат, поступил в пехотное училище.
«В тылу кормёжка скудная, дисциплина зверская, обращение скотское.»
Не доучив новобранцев до лейтенантов, их рядовыми двинули на передовую. После дикой среднеазиатской жары и издевательств озверевших старшин родным домом показалась пулемётная рота в болоте под Тихвином.
…В первом бою пулемётчику Кауфману немецкой миной перебило руку. Уже в госпитале он узнал, что боевую задачу подразделение выполнило, что сам он проявил геройство и отвагу и что представлен к медали.
Закружившись по госпиталям, он медали так и не получил; вылечившись, попросился обратно на фронт; стал комсоргом разведроты; в этом качестве и дошёл до Берлина при штабе фронта.
А поэзия?
Если не считать сочинявшихся для уголков юмора и для офицерской худсамодеятельности «фривольных стишков и эпиграмм на местные темы», – серьёзного набралось за годы войны с дюжину строк.
…И когда посинеет и падает замертво
День за стрелки в пустые карьеры,
Эшелоны выстукивают гекзаметры
И в шинели укутываются Гомеры…
В первые послепобедные годы Музе не до Гомера – выживает переводами.
И лишь ещё десять лет спустя, когда очертившиеся по мировому горизонту дальние страны позволяют осознать ближние страны как реализовавшийся духовный опыт, – выходит книжка «Ближние страны», и её автор – поэт Давид Самойлов обретает своё место в первом эшелоне фронтовой лирики.
В мирное время фронтовик кричит: «Кто идёт?» и шарит наган под щекой – такой образный ход ожидаем (то же самое можно прочесть у Луконина). Штриховая фактура самойловского стиха кажется нарочито тонкой (Евтушенко раскритиковал строки: «Кони, тонкие, словно руки, скачут среди степной травы»). Переклички с классиками слишком явны («О человек! О пыль! О прах!» – чистый Державин).
Но почему-то пробивает озноб – признак великой поэзии. В тонких паузах четкой музыки – мелодия какой-то иной сферы. Державинская высь, с которой всё человеческое кажется муравьиным, отзывается непередаваемым, но неотступным чувством рухнувшей утопии:
"Но будет славить век железный твои выс
окие мечты, тебя, взлетевшего над бездной с бессильным чувством высоты."
Вдруг понимаешь, что кони, скачущие среди далёкой степи, – потому и «тонки», что далеки, как далеки «тонкие руки» мирных людей, о которых рассказывает поэту однополчанин, «алтайский пахарь», вытащивший его, потерявшего сознание, из окровавленного сугроба...
Время вселенское тонко и грозно прорисовано сквозь время насущное. Звезда, «беззвучно вращавшаяся на тонкой оси» (вот она, тончайшая самойловская штриховка!) падает, как птенец из гнезда, эту звездочку хочется согреть дыханием – и тут одновременно: конец планетарности и напоминание о ней.
В тот день начиналась эпоха плаката
С безжалостной правдой: убей и умри!
Философ был наглухо в скатку закатан,
В котомке похрустывали сухари…
Философ, зажатый в скатку, молчит, но сквозь музыку войны слышит немоту гибели, пустынность земли, беззвучие небес… Чтобы это чувствовать, надо забираться мыслью всё выше… выше…
…Как в цирке! – стих тонко сходит с пафоса на юмор.
Да, нужна неистреблённая детская наивность, чтобы поверить в серьёзность этой ситуации. Отцы в цирке веселятся, но дети-то притихли: «они не смеются над пьяным, который под купол полез». Пряча то ли улыбку, то ли гримасу боли, Самойлов в самые горькие моменты говорит, что ему хорошо, что синева туч обязательно нужна для неожиданного луча…
Уникальный случай: слияние счастья-несчастья.
Кажется, вот-вот рванётся в стих исповедь оглашенного, оглушённого солдата, но исповеди нет, а в просвет между горем и счастьем вдвигается – всеразрешающая история. С её высоты легче решиться взглянуть на катастрофу, что обрушилась (или обрушится?) на страну, на мир, на вселенную…
– Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Кто прав: деспот или бунтовщик? Вопрос – всё из тех же «откровенных» студенческих споров сорокового года. Студент Кауфман не знал твёрдого ответа. Поэт Самойлов твёрдо знает, что ответа нет и не будет.
Русь – что корабль. Перед ней – океан.
Кормчий – гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? – вопрошает Иван.
– Бог разберёт, – отвечает холоп.
Волен царь Иван ради государственной целесообразности казнить холопа, но волен и холоп, взбунтовавшись, перерезать горло царю Ивану. Такова историческая логика, другой не бывает.
Везут Софью Палеолог из Византии на московский престол – «полуулыбкой губ бескровных она встречает Третий Рим».
Вот такая же полуулыбка, такая же едва преодолённая бледность – у поэта, который хочет уловить логику бытийного процесса, непрерывность исторического времени, строй бытия – чтобы вынести то опустошение земель и душ, по которым прокатилась мировая война.
Сколько повседневного времени должно пройти, чтобы нашлись силы сказать об этом впрямую?
Как это было! Как совпало!
Война, беда, мечта и юность!
И это всё в меня запало
И лишь потом во мне очнулось
!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
И это уже классика, которая входит в золотой фонд русской лирики. Резонанс этих строк таков, что тридцать лет спустя Самойлов решается продолжить перечень десятилетий, ещё раз вспомнив «роковые сороковые» и дав дальнейшие имена: «пятидесятым полосатым, шестидесятым дрожжевым, загадочным семидесятым, восьмидесятым межевым». Резонанса прежнего уже нет, но определения интересны: узнать бы и про девяностые… Но рубеж девяностых не суждено перейти Самойлову. Да и отмеренное надо ещё прожить.
Резец отточен, однако какие скрижали выдержат то, что врезалось в сознание и просит выхода?
К моменту опубликования следующей книги («Второй перевал», 1963) поэтический почерк устанавливается окончательно: критики пишут, что Самойлов – «готовый поэт», что у него не было «периода ученичества».
Следующие перевалы он берёт, демонстрируя блестящую технику...
Но… потаённый сбой дыхания, еле заметный перехват горла, неожиданный «спотык» ритма – всё это и делает «гладкопись» контекстом для сбоя, для перехвата, спотыкания, точно так же, как и для афористически точной формулы. Десятки самойловских афоризмов врезаются в литературный обиход. Но они не демонстрируются у него, как кунстштюки в коллекции, а возникают на «гладком месте», с перехватом горла…
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
Гладко – в первых двух строках, вторая пара строк – афоризм, о который спотыкаешься. Солдаты должны переходить в «мирные труженики»; гуманисты – это контрабанда, они – из потаённого («откровенного») словаря, этим словом Самойлов всегда обозначал независимое мировоззрение своего отца, что тоже было скрытым вызовом. Афоризм врезается в память.
Далее – спуск к «гладкописи», не без извиняющейся интонации за эту гладь:
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный
.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
И следом – перечисление имён, выдержанное в тональности гладкого рассказа, вроде бы не ведающего никакой патентованной «художественности»:
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Гладок разбег к формуле, которая сцепится на этот раз не с «абстрактным термином» (каковым «гуманизм» и является в официальной идеологии), а с пословицей о тех запрограммированных гладкописцах, которые за деревьями не видят леса. Самойлов виртуозно поворачивает штамп:
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет – одни деревья.
И вроде день у нас погожий,
И вроде ветер тянет к лету...
Сейчас будет перехват дыхания, спазм памяти, споткнувшейся о конкретное имя:
…Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету.
Это
Сергей Наровчатов, вышедший живым из фронтовой мясорубки. Надо ли растолковывать, почему имена собственные, явно выпадающие из традиционной «выразительности», действуют ещё и посильнее, чем блестящая поэтическая операция с вырубленным лесом?..
Можно заняться расшифровкой (Павел – Коган, Миша – Кульчицкий, Николай – Майоров...) Спотыкаясь на именах, подходишь к мысли, сквозным нервом проходящей через всю поэзию Самойлова: лес вырублен, жизнь опустошена, конец света реален...
Тут самое время раскрыть его поэмы.
Десять весёлых самойловских поэм, насыщенных подробностями бытия и быта от времён очаковских и покоренья Крыма до времён почти беловежских и надвинувшейся утраты Крыма, – не что иное, как неутомимое заполнение пустоты, разверзшейся в мироздании. По одним перечням (героев, предметов, городов, стран) можно вычертить маршруты ненасытной до впечатлений души.
Берлинский май 1945 года. Вальсок освобождённых. «Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три! Вон с поляком танцует француженка, посмотри на неё, посмотри! Долговязый голландец с бельгийкою, со словацкой девчонкой – хорват, с нашей девушкой круглоликою – бывший пленный французский солдат.»
Шагая «вдоль страны», поэт обновляет перечень (та же Германия, но уже в средневековом прошлом): «Мальчишки, бернардины, красотки, паладины, монахи, игроки, торговцы, голяки, лиценциаты, шлюхи, младенцы и старухи… пустились в этот гон и скрылись в гул времён».
...Лучшая (на мой взгляд) поэма – «Цыгановы» – начинается с того, что автор восторженно созерцает «три могучих тела»: русского богатыря Цыганова, его полногрудую жену и их коня; кончается поэма тем, что умирающий Цыганов задает себе (и нам) сугубо самойловские и предельно серьёзные вопросы: «Как же это? Зачем я жил? Зачем был молодой? Зачем учился у отца и деда? Зачем женился, строился, копил? Зачем я хлеб свой ел и воду пил? И сына породил – зачем всё это? Зачем тогда земля, зачем планета? Зачем?» А середина поэмы наполнена обильнейшим, строк на 50, перечнем крестьянской снеди, от солёных огурчиков и мочёных яблок до гречишных блинов и восьмиглазой яичницы…
«Что же это?» То ли эпичность в раблезианском стиле, то ли компенсация тыловой голодухи 1943 года… И уж точно – отчаянная решимость заполнить разверзшуюся бездну.
...Самойлов чувствует необходимость объять мир как целое, причём во всей фактурной полноте, но отступить в прозу не решается, а только берёт у неё «уроки».
Учусь писать у русской прозы,
Влюблён в её просторный слог,
Чтобы потом, как речь сквозь слёзы,
Я сам в стихи пробиться мог.
Вот оно: речь сквозь слёзы, сквозь спазм, «спотыкаясь на гладком месте». Это главное! Но притом – непрерывная жажда: досказать всё! Решить вопросы. Кто виноват и что делать. Почему Цыгановым не живётся на Руси хорошо. Как быть с историей. Как обустроить современность. Вопросы, без которых не может осуществиться первый на Руси писатель.
Соперниками Самойлов выбирает непременно первых писателей. «Сухое пламя», драматическая поэма о Меншикове, – очевидное жанровое соперничество с «Борисом Годуновым». В «Струфиане» (когда Александр Первый от грустной жизни удаляется со сцены, а на сцену является казак Фёдор Кузьмич с трактатом о переустройстве страны) брошен вызов… кому? Сейчас расшифруем.
Представим несколько цитат. «На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь. И на Руси не станет через сто лет следа от наших чад. Не будет девы с коромыслом, не будет молодца с сохой. Восторжествует дух сухой, несовместимый с русским смыслом…»
Дух сухой отсылает нас к чисто самойловской образности, а вот кузьмичевы рецепты от ереси находят у Самойлова несколько неожиданную мишень:
«И завершив исход синайский, во все концы пресечь пути. А супротив стены китайской – превыше оной возвести. В Руси должна быть только Русь. Татары ж и киргиз-кайсаки пусть платят лёгкие ясаки, а там – как знают, так и пусть…»
Цензура эти четверостишия не пропускает. Изъятое ходит по рукам, и продвинутые читатели хорошо понимают, о чём речь: это же откровенное высмеивание солженицынского «Письма вождям».
Дальше больше. Прочтя роман «Август 1914-го», Самойлов бросает Солженицыну вызов на идейный поединок. Потом по здравому размышлению он от диспута в самиздате отказывается, но в «Подённых записках» яростно критикует роман за то, что там отрицается всё, что было после 1917 года.
У Самойлова явно иной, чем у Солженицына, взгляд на отечественную историю. Ярость же его отчасти объясняется всё тем же: ревностью к «первому писателю». Самойлов постоянно нацелен на это место. Он полагает, например, что после Маяковского вакансия первого поэта должна была достаться Пастернаку, но это не случилось, а в годы оттепели в этой роли почудился Леонид Мартынов, но напрасно. Так это или не так, здесь выяснять незачем, существенно другое: Самойлов явно неравнодушен к роли «правофлангового»...
Нормальному читателю подобные страсти могут показаться суетными, но они говорят о реальности характеров. При всей своей высокой отрешенности от злобы дня Самойлов переполнен идеями, гипотезами, прогнозами, фактами, жизненным материалом, он изливает всё это в дневник, в подённые записки. Тем разительнее ощущение гулкой бездны в стихах.
«Лирика – осуществленье драм, где никому не помочь».
Лирический срез – значит срезано всё. Тут последний смысл и последний итог бытия.
Думать надо о смысле
Бытия, его свойстве.
Как себя мы ни числи,
Что мы в этом устройстве?
Кто мы по отношенью
К саду, к морю, к зениту?
Что является целью,
Что относится к быту?
Что относится к веку,
К назначенью, к дороге?
И, блуждая по свету,
Кто мы всё же в итоге?
Пять вопросов. Ни единого ответа. Бесконечность проклятых вопросов – и один на все ответ: отрицательный.
Мы не останемся нигде
И канем вглубь веков,
Как отражения в воде
Небес и облаков.
Можно отнести это на счёт горькой судьбы погибших сверстников:
Большую повесть поколенья
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слёзы слизывая с губ.
Слёзы посверкивают на сухих гранях стиха, но беда бездонней. Там уже не слёзы, там сухое пламя, пожирающее душу. Можно соотнести беду души с бедой страны, о которой Самойлов неотступно размышляет – в дневнике и в подённых записях, сопутствующих стихам. Но не в стихах.
А если и есть в стихах о стране полтора четверостишия о стране, то и видно, как конкретно-историческая фактура ускальзывает в зазеркалье. Потому что той страны более нет.
Люблю я страну. Её мощной судьбой
Когда-то захваченный, стал я собой.
И с нею я есть. Без неё меня нет.
Я бурей развеян и ветром отпет.
И дерева нет, под которым
засну.
И памяти нет, что с собою возьму.
Великие стихи, выточенные мастером, потому и действуют так сильно, что выточено в них бытие исчезающее, как после взрыва вакуумной бомбы. Гении смежают очи. После них воцаряется молчание.
Гении высвечены тьмой.
Мицкевич. Опустевший дворик. Гул стихов, отлетевших в немоту. «Он слышит зарожденье ритма. Ещё глухое. Ещё далекое: O, Litwo, Ojczyzno moja!» Далёкое – пронзает. Приближается – исчезает.
Данте. Его выбор падает на некрасивую, толстую, злую торговку, и она, расслыша в кухонном гаме тайный зов, понимает, что это не обручение, а обречение.
Толстой. Его героиня, огласившая мировую литературу восторженным визгом оттого, что на обед подали любимое варенье, – решается на любовное свиданье; «не предвидя всего, что ей выпадет вскоре», она «выбегает с уже обречённым лицом».
Заболоцкий. Умирая, чувствует, как «тайная повесть, навеки сокрытая в нём», погибает, не родившись. Зажигая спичку, фиксирует небытие то ли со стоицизмом римлянина, то ли с равнодушием бухгалтера: «А я не сторонник чудачеств».
Наконец, Пушкин. Пушкин думает о Пестеле: «весьма умён и крепок духом», и «видно, метит в Бруты». Пестель думает: «но, не борясь, мы потакаем злу». Добавляет: «и бережём тиранство…» Пушкин понимает, что перед ним будущий диктатор, он пытается связать концы, а заодно уйти от темы: «ах, русское тиранство – дилетантство, я бы учил тиранов ремеслу…»
Какому ремеслу? – хочется переспросить. – Горшки обжигать? Строчки вытачивать? А, может, чистки устраивать, чтобы из народа сделать армию для будущей войны? Чтобы страна выиграла войну, ей кто нужен: тиран или человеколюбец?
Глядя вслед самойловскому Пестелю, мы, конечно же, вспоминаем «откровенные споры» мальчиков сорокового года: (соответствует ли генсек той исторической роли, которую должен сыграть), а ставший поэтом мальчик сорокового года, глядя вслед новому Бруту, понимает, почему только что беседовавший с Брутом русский гений так грустен:
«И некуда податься, кроме них…»
Эта строчка пронзает интеллигенцию 60-х годов, обречённо присоединяющуюся к крутым диссидентам, ибо те умеют объяснить причины своей крутости.
Поэзия же «не чтит причин. Она равновелика, когда причины нет, когда причина есть».
Летят недели, годы, времена, мелькают в памяти госпитальные койки, дороги. Земля «на какой-то скрипучей оси поворачивается мимо наших дверей». Гулом вселенной звучат «ветры пятнадцати этажей». Вселенная глядит в окно, распахнутое Фетом. Мучительно встает вопрос, навеянный Батюшковым. «Цель людей и цель планет – к Богу тайная дорога. Но какая цель у Бога? Неужели цели нет?» Путается душа в тенетах неба, закинутых Хлебниковым. «Небеса бездонны эти – синь и жуть. Нас, как рыбу, манит в сети Млечный Путь.»
Пулемётчик Кауфман, сидя в блиндаже под Тихвином, записывает в блокнот фантастическое предположение: а что, если сейчас прилетят инопланетяне и велят нам побрататься с немцами? Поэт Самойлов, как и всё его поколение, выросший на планетарности бытия, записывает сорок лет спустя:
…И только лица побелели.
Цветной сигнал взлетел, как плеть…
Когда себя не пожалели,
Планету нечего жалеть!
Планета исчезает под ударом плети, вычерченной в воздухе сигнальной к бою ракетой.
Какой пейзаж созвучен этой экзистенциальной гулкости? Бульвары и улицы Москвы? Тропинки Подмосковья? Исчезают навсегда эти картины детства. Северный балтийский пейзаж воцаряется. Море, снег. Излука залива – как берег вселенной. Пустынность, простор, взлетающие чайки.
«Дождь. Ветер. Запах моря. Тьма.»
В «Пярнуских элегиях» – ничего традиционно элегического. Озноб и тревога, одиночество и мертвая тишь. Смутные голоса из-за холмов. Голоса ушедших.
«Перед тобой стоит туман, а позади – вода, а под тобой сыра земля, а над тобой звезда…»
И на последней черте мальчики Державы помнят, что они – граждане Мироздания. Ранее оно назначалось к освоению, теперь остаётся непознаваемым:
«А большего не надо знать, всё прочее – обман. Поёт звезда, летит прибой, земля ушла в туман…»
Первоосновы бытия обнажаются. Из-под ясной чёткости выступает «отяжелевший вечный смысл». Названия ему нет.
Душа просится обратно к истокам. Птицы пусть летят вспять. Воды катятся вспять. Человечество пятится к нулевой точке. Рем и Ромул ищут сосцы волчицы. Но с нулевой точки всё опять пойдёт по тому же роковому пути.
«Пойдут, плутая в диких травах, отъяты от сосцов обильных, поняв, что единеньем слабых побьют разъединенье сильных…»
Точное определение недостижимых целей!
«…Над ними будет крик гусиный, пред ними будет край безлесный, а впереди их – путь пустынный, но на устах язык вселенский…»
Это – одно из сильнейших стихотворений в лирике Самойлова: по тому, как в точные приметы одевается то, что не удерживается в приметах, по тому, как именуется то, чему нет имени.
Вопрос: «Зачем?», над которым, умирая, мучился простяга Цыганов, у одержимого поисками смысла Самойлова пронизывает всю его жизнь. Вопрос – из «последних», а по-русски – из «проклятых», и по-русски же – из «блаженных». Или «блажных».
«Зачем я существую?»
Поэтический ответ:
«Я стал самим собой, не зная, зачем я стал собой.»
Факт поэтического ответа содержит в себе новый вопрос:
Но зачем этот сад накануне зимы,
Этот город туманный зачем?
И зачем же тогда в этом городе мы,
Сочинители странных поэм?
Зимний сад и туманный город навевают мысль о мастерстве ремесленников-ганзейцев. Невозможно понять, зачем искусство и поэзия, но можно почувствовать, как обтачивание кувшинов, мечей или слов помогает душе держаться в тумане опустевшего мирозданья.