355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 121 (2006 9) » Текст книги (страница 8)
Газета День Литературы # 121 (2006 9)
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:17

Текст книги "Газета День Литературы # 121 (2006 9)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

Вадим Ковда DEUTSCLAND


***

В изобилье колбасы и сладости,

Чистота берегов у реки.

Уплетаю немецкие радости

на халяву за обе щеки.

А в российском дымящемся космосе,

где своё отсидел, отходил,

НА-ДО-Е-ЛО! Спасибо же, Господи! –

всё же спас, накормил, напоил.

Я не знаю, как в Хайфе иль Бостоне,

всё понять – уж давно нету сил.

Но прости эти ложки и простыни,

что вчера на толкучкее схватил.

Житель Орска, Торжка иль Елабуги –

городишки в моче и дерьме,

был бы счастлив жевать этот гамбургер,

что противен неправому мне...

Рождество! Так послал бы мне водочки.

Слишком правильно всё и везде.

И прости эти жалкие шмоточки,

чем разжился я в Красном кресте...

Я готов прошагать это капище,

и удел не покажется мал...

Но назначь-ка мне место на кладбище!

Friedhof* чистенький ты замотал...


*Friedhof – кладбище (нем.)


***

Цвет повыцвел. И съёжился свет.

Божий дар пересох, распылился...

Я устал, промотался, пропился...

До какой нищеты докатился –

ничего, кроме прошлого, нет.


Среди дней, утомительно-тошных,

погружаюсь в судьбы окоём.

Всё копаюсь бессмысленно в прошлом,

всё купаюсь бессмысленно в нём.


Истончились года, обветшали,

покосились, сломались года.

Ничего нет, помимо печали, –

лишь усталость, да боль, да тщета.

Ветерок над Ганновером сонным,

мусорок возле баков шуршит.

Чуждо всё – даже хлеб! даже солнце!

Ни единой родимой души.


Мутной дымкой подёрнулись дали.

Утомило мелькание лет.

Ничего нет, помимо печали.

Даже прошлого, в общем-то, нет.


Под прищуром холодного взгляда

я сникаю, бессилен и нем.

По кругам эмигрантского ада

ухожу, чтобы сгинуть совсем.


***

Ты обесчещен дочиста,

калека из калек,

Отечество и Отчество

потеряны навек.

Отныне – одиночество,

прогорклая судьба.

Без Родины и Отчества

ты не ценней раба...

Так что ж, Моё Высочество,

дела твои плохи:

ни Родины, ни Отчества –

лишь память да стихи...

НОСТАЛЬГИЯ

Какая боль сгустилась по России!

Какая грязь! Какой великий мор!

Ворьё, враньё, глубинное бессилье

и сумасбродный пьяный разговор.


Я здесь любил, здесь стал «плохим» поэтом.

Здесь брат убит... Я это ж получу...

Но чувствую родным похабство это.

Сюда упорно лезу и хочу

Ну а пока в Германии удобной

лечусь, и жру, и жру, набив живот.

И рвусь к земле холодной и голодной

я – полукровка, жидопатриот.


Течёт слеза. И толку нет от крика.

Вся жизнь моя – разлад и благодать –

закат и смерть империи великой,

где доводилось мыслить и страдать.


В ГАННОВЕРСКОМ МУЗЕЕ

Лукас Кранах, Сандро Ботичелли,

Питер Брейгель – вы всё ж не истлели!

Через время – кривое стекло –

поражали, светили и грели,

затыкали души моей щели,

а иначе бы всё утекло.


Смерть, любовь и безумство воспеты...

Изменить эту сторону света –

безнадёжно, как Бога просить...

Можно лишь замахнуться на это –

не понять, но хотя б отразить.


Всё же вы оказались мудрее:

через войны, и мор, и века

задержались в немецком музее,

чтобы действовать наверняка.


И придётся, добравшись до сути,

и понять, и принять, не коря,

что не зря на земле жили люди.

Мы-то зря, да вот эти не зря!


На мадонн, на слепцов-оборванцев,

на детей и собак кутерьму,

на пьянчуг, заблевавших корчму...

всё смотрю – не могу оторваться.

Не могу объяснить почему.


***

Нет, Deutschland мне рассудком не понять,

аршином общим тоже не измерить.

Она мне не любовница, не мать...

Ей благодарен, но не в силах верить.


Всё помню, всё навязло на зубах:

тотальный орднунг и чуть скрытый страх...

Как Гитлер тут возвысился кровавый?

Как Геббельс похозяйничал плюгавый?

Как совместились Бисмарк здесь и Бах?

Как совместились Рильке, Ницше, Гауф?..

Всё, что читал, что слышал – всё враньё.

Германия и лечит, и калечит.

И образ расплывается её

И плавится в огне противоречий,


И не лежит душа к немецкой речи.


***

Средь дымных наваждений суеты,

средь жалких склок и душераздираний

нахлынут умервшлённые мечты

и горько-сладкий яд воспоминаний.

И прядают, качаются кусты,

оставшиеся птицы напевают.


И на ветру рябины полыхают.

Спокойно всё... Но всё перекрывает

незримое дыхание беды.


И хорошо, что скованы уста,

и холод поразил останки лета.

И хорошо, что слишком я устал.

И хорошо, что нету пистолета.


Зачем я здесь? И что это за боль?

И что со мной и с миром происходит?

Мы никогда не свидимся с тобой –

и эта боль вошла и не уходит...


Но как целебны дали за рекой...

Как осень лжёт, ласкается и лечит!..

Когда всё понял, наступил покой.

КОГДА УШЛА НАДЕЖДА, СТАЛО ЛЕГЧЕ.


***

Брови рисованная дужка,

взор, полный страсти и огня...

Моя безумная подружка

летает в ступе вкруг меня.

Остановилась, что-то просит,

смеётся, плачет и зовёт,

и лжёт, и любит, и поносит,

злословит, кается и лжёт.

А я в раскованности детской,

но лысоватый и седой,

кричу ей что-то по-немецки,

я – старый мальчик молодой.

Лев Аннинский ДАВИД САМОЙЛОВ: «ВЫПАЛО СЧАСТЬЕ...». ИЗ ЦИКЛА “МАЛЬЧИКИ ДЕРЖАВЫ”


Самойлов в своём поколении уникум. Прежде всего по истокам. Откуда только не пробиваются в столицу сверстники! С Юга и с Украины – Коган, Кульчицкий, Слуцкий, Коржавин. С Волги – Луконин. Из Иваново-Вознесенска – Майоров, из Белозёрска – Орлов. Аж из Магадана – Наровчатов. Если же из ближних к Москве мест, то, подобно Тряпкину – из барачной времянки.

А Самойлов вырастает в профессорской квартире старого каменного московского дома и всё детство привычно смотрит из окна на легендарную Сухаревскую башню, пока не обнаруживает, что её снесли.

Его сверстники или не помнят своих пращуров, или решительно отсекают память о них: новые люди на новой земле хотят начать с нуля.

А он знает дедов-прадедов: кто там ювелир, кто комиссионер, где раввины, где врачеватели. Отцу он посвящает лучшие свои страницы, отлично понимая, что чтит в отце не просто родителя, но учителя жизни. От отца усвоено – ощущение фундаментального строя бытия, более глубокого, чем ненависть красных и белых, богатых и бедных, русских и евреев.

...А вокруг формируется низовая городская среда, в которой (как напишет Самойлов много лет спустя) «растут будущие приблатнённые солдаты Великой войны, те ребята, которым чёрт не брат, и которые потом вдоволь натешат душу в Пруссии и Померании, кому-то мстя за голодное и тёмное детство».

Этот штрих – особенно важен в общей картине, он знаменателен в судьбе поэта. Но ещё важнее – общее ощущение процесса жизни, в свете чего преходяще всё: и ужасы войны, и формы мирного быта, и сменяющиеся вожди, и владеющие массами идеи. Этим объяснится многое и в характере поэта Самойлова. Светлый скепсис. Веселая насмешливость. Гармония как точка отсчёта. Умиротворение на последней точке.

Сохранился поэтический автопортрет, упрятанный в потаённый дневник (откуда и извлекли его на свет две трети века спустя исследователи творчества Давида Самойлова; в детстве и отрочестве его зовут Дезик Кауфман). Вот автопортрет:

«Я… фантазёр, гордец честолюбивый, неведомый певец непризнанных стихов, всегда влюблённый и слезливый, для радостных минут отдать себя готов.»

Следует отметить: радость как сверхзадачу, стихописание как дело жизни, и наконец влюбчивость, каковая в данном случае и обеспечивает взлёт воодушевления. Однако школьник, наделённый от природы способностью рифмовать, озабочен не только вниманием сверстниц, он вдохновляется вещами более фундаментальными. Это библейские сказания (из уст отца), а также события древней и новой истории (из библиотеки друга семьи, знаменитого в ту пору романиста Василия Яна). Переложения «Спартака» и «Жакерии» не сохранились, как не дошла до нас и «Песнь о Чапаеве», отвергнутая позднее в «Пионерской правде», – всё забраковано и брошено. Но написано.

Что именно он ищет в таких сюжетах? Строй бытия – независимо от действий власти. Непрерывность времени – в противовес смене этапов, периодов, идей, вождей. Твердый дух – в ответ текучей переменчивости жизни.

Эти определения можно найти в позднейших теоретических рассуждениях Самойлова. Но они не расходятся с тем, что чувствует пятнадцатилетний школьник, и, тем более, с тем, о чём задумывается восемнадцатилетний студент. А ему приходится соотносить твердость духа уже не с зыбкостью детских впечатлений, а с твёрдостью идейных систем, в которых ищет опору народ, предчувствующий великую войну. Эти системы испытывают на прочность интеллектуалы «поколения сорокового года», в элитный отряд которого – Институт философии и литературы – попадает студент Кауфман. Отныне он – «ифлиец».

У него не напечатано ни строчки. Но на поэтических сходках, где для начала врезает свои «углы» Коган, всё чаще кричат: «Дезьку! Дезьку!»

Дезька выходит и читает:

– Плотники о плаху притупили топоры…

Что-то средневековое, что-то испанское, гренадское. Насмешка над ритуалом казни, над ерундой монашеской молитвы, над чушью мельтешения, – дело-то идёт о жизни и смерти. «Мир первичный» дышит в сельвинских дольниках, «последний мамонт» кричит из прабытия, «мир медленно проворачивается», раздвигая бестолочь повседневности, которую поэт, впрочем, охотнее юмористически пародирует, чем изобличает.

Что обсуждают студенты-ифлийцы в «откровенных разговорах»?

Три уровня. Ближний: поколение. Дальний: Великая утопия. И между ними – средний: Власть. Конкретно: ключевая фигура этой Власти.

Много лет спустя на волне антикультовых разоблачений Самойлов напишет о Сталине как о трусливом деспоте, который в первые дни войны онемел от страха и думал только о спасении собственной шкуры.

Накануне войны он думал о Сталине несколько иначе, он его «не боготворил, но старался разгадать», хотел понять, насколько реальный Сталин соответствует взятой им на себя исторической роли, насколько сталинская практика и тактика (например, чистки) способствуют решению стратегических задач (подступает война). И выше: насколько сами эти задачи согласуются с глобальной исторической логикой.

Выходило, что соответствуют, но не очень.

Крушение фигуры Сталина не отделить от двух других уровней крушения. Это гибель поколения и это конец утопии. Гибель «вселенских идей», в свете чего судьба поколения, назначенного к гибели за Державу, становится неотвратимой. Как и твоя судьба.

«Я не умней своего поколения.»

«У меня нет охоты смеяться над идеализмом.»

«Неужели в восемнадцать лет мы были пошлы, фальшивы и ничтожны? Скорей всего глупы, восторженны и обмануты.»

...В дневник:

«16 октября… День безвластия… В трамваях открыто ругают советскую власть. В военкоматах никого. Власти молчат. Толпы людей ходят по улицам. Заводы не работают. Говорили, что ночью немцы будут в городе. Тяжелая атмосфера ненависти. Не к кому обратиться. В комитете советуют уходить. Я покидаю Москву с болью и горечью в сердце… В Азию! В Азию! Собраться с мыслями. Пережить. Обдумать.»

С потоком эвакуируемых докатился до Самарканда. Там пришёл в себя, собрался с мыслями, отправился в военкомат, поступил в пехотное училище.

«В тылу кормёжка скудная, дисциплина зверская, обращение скотское.»

Не доучив новобранцев до лейтенантов, их рядовыми двинули на передовую. После дикой среднеазиатской жары и издевательств озверевших старшин родным домом показалась пулемётная рота в болоте под Тихвином.

…В первом бою пулемётчику Кауфману немецкой миной перебило руку. Уже в госпитале он узнал, что боевую задачу подразделение выполнило, что сам он проявил геройство и отвагу и что представлен к медали.

Закружившись по госпиталям, он медали так и не получил; вылечившись, попросился обратно на фронт; стал комсоргом разведроты; в этом качестве и дошёл до Берлина при штабе фронта.

А поэзия?

Если не считать сочинявшихся для уголков юмора и для офицерской худсамодеятельности «фривольных стишков и эпиграмм на местные темы», – серьёзного набралось за годы войны с дюжину строк.

…И когда посинеет и падает замертво

День за стрелки в пустые карьеры,

Эшелоны выстукивают гекзаметры

И в шинели укутываются Гомеры…

В первые послепобедные годы Музе не до Гомера – выживает переводами.

И лишь ещё десять лет спустя, когда очертившиеся по мировому горизонту дальние страны позволяют осознать ближние страны как реализовавшийся духовный опыт, – выходит книжка «Ближние страны», и её автор – поэт Давид Самойлов обретает своё место в первом эшелоне фронтовой лирики.

В мирное время фронтовик кричит: «Кто идёт?» и шарит наган под щекой – такой образный ход ожидаем (то же самое можно прочесть у Луконина). Штриховая фактура самойловского стиха кажется нарочито тонкой (Евтушенко раскритиковал строки: «Кони, тонкие, словно руки, скачут среди степной травы»). Переклички с классиками слишком явны («О человек! О пыль! О прах!» – чистый Державин).

Но почему-то пробивает озноб – признак великой поэзии. В тонких паузах четкой музыки – мелодия какой-то иной сферы. Державинская высь, с которой всё человеческое кажется муравьиным, отзывается непередаваемым, но неотступным чувством рухнувшей утопии:

"Но будет славить век железный твои выс

окие мечты, тебя, взлетевшего над бездной с бессильным чувством высоты."

Вдруг понимаешь, что кони, скачущие среди далёкой степи, – потому и «тонки», что далеки, как далеки «тонкие руки» мирных людей, о которых рассказывает поэту однополчанин, «алтайский пахарь», вытащивший его, потерявшего сознание, из окровавленного сугроба...

Время вселенское тонко и грозно прорисовано сквозь время насущное. Звезда, «беззвучно вращавшаяся на тонкой оси» (вот она, тончайшая самойловская штриховка!) падает, как птенец из гнезда, эту звездочку хочется согреть дыханием – и тут одновременно: конец планетарности и напоминание о ней.

В тот день начиналась эпоха плаката

С безжалостной правдой: убей и умри!

Философ был наглухо в скатку закатан,

В котомке похрустывали сухари…


Философ, зажатый в скатку, молчит, но сквозь музыку войны слышит немоту гибели, пустынность земли, беззвучие небес… Чтобы это чувствовать, надо забираться мыслью всё выше… выше…

…Как в цирке! – стих тонко сходит с пафоса на юмор.

Да, нужна неистреблённая детская наивность, чтобы поверить в серьёзность этой ситуации. Отцы в цирке веселятся, но дети-то притихли: «они не смеются над пьяным, который под купол полез». Пряча то ли улыбку, то ли гримасу боли, Самойлов в самые горькие моменты говорит, что ему хорошо, что синева туч обязательно нужна для неожиданного луча…

Уникальный случай: слияние счастья-несчастья.

Кажется, вот-вот рванётся в стих исповедь оглашенного, оглушённого солдата, но исповеди нет, а в просвет между горем и счастьем вдвигается – всеразрешающая история. С её высоты легче решиться взглянуть на катастрофу, что обрушилась (или обрушится?) на страну, на мир, на вселенную…

– Ты милосердья, холоп, не проси.

Нет милосердных царей на Руси.


Кто прав: деспот или бунтовщик? Вопрос – всё из тех же «откровенных» студенческих споров сорокового года. Студент Кауфман не знал твёрдого ответа. Поэт Самойлов твёрдо знает, что ответа нет и не будет.

Русь – что корабль. Перед ней – океан.

Кормчий – гляди, чтоб корабль не потоп!..

Правду ль реку? – вопрошает Иван.

– Бог разберёт, – отвечает холоп.


Волен царь Иван ради государственной целесообразности казнить холопа, но волен и холоп, взбунтовавшись, перерезать горло царю Ивану. Такова историческая логика, другой не бывает.

Везут Софью Палеолог из Византии на московский престол – «полуулыбкой губ бескровных она встречает Третий Рим».

Вот такая же полуулыбка, такая же едва преодолённая бледность – у поэта, который хочет уловить логику бытийного процесса, непрерывность исторического времени, строй бытия – чтобы вынести то опустошение земель и душ, по которым прокатилась мировая война.

Сколько повседневного времени должно пройти, чтобы нашлись силы сказать об этом впрямую?

Как это было! Как совпало!

Война, беда, мечта и юность!

И это всё в меня запало

И лишь потом во мне очнулось

!..


Сороковые, роковые,

Свинцовые, пороховые…

Война гуляет по России,

А мы такие молодые!


И это уже классика, которая входит в золотой фонд русской лирики. Резонанс этих строк таков, что тридцать лет спустя Самойлов решается продолжить перечень десятилетий, ещё раз вспомнив «роковые сороковые» и дав дальнейшие имена: «пятидесятым полосатым, шестидесятым дрожжевым, загадочным семидесятым, восьмидесятым межевым». Резонанса прежнего уже нет, но определения интересны: узнать бы и про девяностые… Но рубеж девяностых не суждено перейти Самойлову. Да и отмеренное надо ещё прожить.

Резец отточен, однако какие скрижали выдержат то, что врезалось в сознание и просит выхода?

К моменту опубликования следующей книги («Второй перевал», 1963) поэтический почерк устанавливается окончательно: критики пишут, что Самойлов – «готовый поэт», что у него не было «периода ученичества».

Следующие перевалы он берёт, демонстрируя блестящую технику...

Но… потаённый сбой дыхания, еле заметный перехват горла, неожиданный «спотык» ритма – всё это и делает «гладкопись» контекстом для сбоя, для перехвата, спотыкания, точно так же, как и для афористически точной формулы. Десятки самойловских афоризмов врезаются в литературный обиход. Но они не демонстрируются у него, как кунстштюки в коллекции, а возникают на «гладком месте», с перехватом горла…

Перебирая наши даты,

Я обращаюсь к тем ребятам,

Что в сорок первом шли в солдаты

И в гуманисты в сорок пятом.


Гладко – в первых двух строках, вторая пара строк – афоризм, о который спотыкаешься. Солдаты должны переходить в «мирные труженики»; гуманисты – это контрабанда, они – из потаённого («откровенного») словаря, этим словом Самойлов всегда обозначал независимое мировоззрение своего отца, что тоже было скрытым вызовом. Афоризм врезается в память.

Далее – спуск к «гладкописи», не без извиняющейся интонации за эту гладь:

А гуманизм не просто термин,

К тому же, говорят, абстрактный

.

Я обращаюсь вновь к потерям,

Они трудны и невозвратны.


И следом – перечисление имён, выдержанное в тональности гладкого рассказа, вроде бы не ведающего никакой патентованной «художественности»:

Я вспоминаю Павла, Мишу,

Илью, Бориса, Николая.

Я сам теперь от них завишу,

Того порою не желая.


Гладок разбег к формуле, которая сцепится на этот раз не с «абстрактным термином» (каковым «гуманизм» и является в официальной идеологии), а с пословицей о тех запрограммированных гладкописцах, которые за деревьями не видят леса. Самойлов виртуозно поворачивает штамп:

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверье.

А их повыбило железом,

И леса нет – одни деревья.

И вроде день у нас погожий,

И вроде ветер тянет к лету...


Сейчас будет перехват дыхания, спазм памяти, споткнувшейся о конкретное имя:

…Аукаемся мы с Сережей,

Но леса нет, и эха нету.


Это

Сергей Наровчатов, вышедший живым из фронтовой мясорубки. Надо ли растолковывать, почему имена собственные, явно выпадающие из традиционной «выразительности», действуют ещё и посильнее, чем блестящая поэтическая операция с вырубленным лесом?..

Можно заняться расшифровкой (Павел – Коган, Миша – Кульчицкий, Николай – Майоров...) Спотыкаясь на именах, подходишь к мысли, сквозным нервом проходящей через всю поэзию Самойлова: лес вырублен, жизнь опустошена, конец света реален...

Тут самое время раскрыть его поэмы.

Десять весёлых самойловских поэм, насыщенных подробностями бытия и быта от времён очаковских и покоренья Крыма до времён почти беловежских и надвинувшейся утраты Крыма, – не что иное, как неутомимое заполнение пустоты, разверзшейся в мироздании. По одним перечням (героев, предметов, городов, стран) можно вычертить маршруты ненасытной до впечатлений души.

Берлинский май 1945 года. Вальсок освобождённых. «Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три! Вон с поляком танцует француженка, посмотри на неё, посмотри! Долговязый голландец с бельгийкою, со словацкой девчонкой – хорват, с нашей девушкой круглоликою – бывший пленный французский солдат.»

Шагая «вдоль страны», поэт обновляет перечень (та же Германия, но уже в средневековом прошлом): «Мальчишки, бернардины, красотки, паладины, монахи, игроки, торговцы, голяки, лиценциаты, шлюхи, младенцы и старухи… пустились в этот гон и скрылись в гул времён».

...Лучшая (на мой взгляд) поэма – «Цыгановы» – начинается с того, что автор восторженно созерцает «три могучих тела»: русского богатыря Цыганова, его полногрудую жену и их коня; кончается поэма тем, что умирающий Цыганов задает себе (и нам) сугубо самойловские и предельно серьёзные вопросы: «Как же это? Зачем я жил? Зачем был молодой? Зачем учился у отца и деда? Зачем женился, строился, копил? Зачем я хлеб свой ел и воду пил? И сына породил – зачем всё это? Зачем тогда земля, зачем планета? Зачем?» А середина поэмы наполнена обильнейшим, строк на 50, перечнем крестьянской снеди, от солёных огурчиков и мочёных яблок до гречишных блинов и восьмиглазой яичницы…

«Что же это?» То ли эпичность в раблезианском стиле, то ли компенсация тыловой голодухи 1943 года… И уж точно – отчаянная решимость заполнить разверзшуюся бездну.

...Самойлов чувствует необходимость объять мир как целое, причём во всей фактурной полноте, но отступить в прозу не решается, а только берёт у неё «уроки».

Учусь писать у русской прозы,

Влюблён в её просторный слог,

Чтобы потом, как речь сквозь слёзы,

Я сам в стихи пробиться мог.


Вот оно: речь сквозь слёзы, сквозь спазм, «спотыкаясь на гладком месте». Это главное! Но притом – непрерывная жажда: досказать всё! Решить вопросы. Кто виноват и что делать. Почему Цыгановым не живётся на Руси хорошо. Как быть с историей. Как обустроить современность. Вопросы, без которых не может осуществиться первый на Руси писатель.

Соперниками Самойлов выбирает непременно первых писателей. «Сухое пламя», драматическая поэма о Меншикове, – очевидное жанровое соперничество с «Борисом Годуновым». В «Струфиане» (когда Александр Первый от грустной жизни удаляется со сцены, а на сцену является казак Фёдор Кузьмич с трактатом о переустройстве страны) брошен вызов… кому? Сейчас расшифруем.

Представим несколько цитат. «На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь. И на Руси не станет через сто лет следа от наших чад. Не будет девы с коромыслом, не будет молодца с сохой. Восторжествует дух сухой, несовместимый с русским смыслом…»

Дух сухой отсылает нас к чисто самойловской образности, а вот кузьмичевы рецепты от ереси находят у Самойлова несколько неожиданную мишень:

«И завершив исход синайский, во все концы пресечь пути. А супротив стены китайской – превыше оной возвести. В Руси должна быть только Русь. Татары ж и киргиз-кайсаки пусть платят лёгкие ясаки, а там – как знают, так и пусть…»

Цензура эти четверостишия не пропускает. Изъятое ходит по рукам, и продвинутые читатели хорошо понимают, о чём речь: это же откровенное высмеивание солженицынского «Письма вождям».

Дальше больше. Прочтя роман «Август 1914-го», Самойлов бросает Солженицыну вызов на идейный поединок. Потом по здравому размышлению он от диспута в самиздате отказывается, но в «Подённых записках» яростно критикует роман за то, что там отрицается всё, что было после 1917 года.

У Самойлова явно иной, чем у Солженицына, взгляд на отечественную историю. Ярость же его отчасти объясняется всё тем же: ревностью к «первому писателю». Самойлов постоянно нацелен на это место. Он полагает, например, что после Маяковского вакансия первого поэта должна была достаться Пастернаку, но это не случилось, а в годы оттепели в этой роли почудился Леонид Мартынов, но напрасно. Так это или не так, здесь выяснять незачем, существенно другое: Самойлов явно неравнодушен к роли «правофлангового»...

Нормальному читателю подобные страсти могут показаться суетными, но они говорят о реальности характеров. При всей своей высокой отрешенности от злобы дня Самойлов переполнен идеями, гипотезами, прогнозами, фактами, жизненным материалом, он изливает всё это в дневник, в подённые записки. Тем разительнее ощущение гулкой бездны в стихах.

«Лирика – осуществленье драм, где никому не помочь».

Лирический срез – значит срезано всё. Тут последний смысл и последний итог бытия.

Думать надо о смысле

Бытия, его свойстве.

Как себя мы ни числи,

Что мы в этом устройстве?


Кто мы по отношенью

К саду, к морю, к зениту?

Что является целью,

Что относится к быту?


Что относится к веку,

К назначенью, к дороге?

И, блуждая по свету,

Кто мы всё же в итоге?


Пять вопросов. Ни единого ответа. Бесконечность проклятых вопросов – и один на все ответ: отрицательный.

Мы не останемся нигде

И канем вглубь веков,

Как отражения в воде

Небес и облаков.


Можно отнести это на счёт горькой судьбы погибших сверстников:

Большую повесть поколенья

Шептать, нащупывая звук,

Шептать, дрожа от изумленья

И слёзы слизывая с губ.


Слёзы посверкивают на сухих гранях стиха, но беда бездонней. Там уже не слёзы, там сухое пламя, пожирающее душу. Можно соотнести беду души с бедой страны, о которой Самойлов неотступно размышляет – в дневнике и в подённых записях, сопутствующих стихам. Но не в стихах.

А если и есть в стихах о стране полтора четверостишия о стране, то и видно, как конкретно-историческая фактура ускальзывает в зазеркалье. Потому что той страны более нет.

Люблю я страну. Её мощной судьбой

Когда-то захваченный, стал я собой.

И с нею я есть. Без неё меня нет.

Я бурей развеян и ветром отпет.

И дерева нет, под которым

засну.

И памяти нет, что с собою возьму.


Великие стихи, выточенные мастером, потому и действуют так сильно, что выточено в них бытие исчезающее, как после взрыва вакуумной бомбы. Гении смежают очи. После них воцаряется молчание.

Гении высвечены тьмой.

Мицкевич. Опустевший дворик. Гул стихов, отлетевших в немоту. «Он слышит зарожденье ритма. Ещё глухое. Ещё далекое: O, Litwo, Ojczyzno moja!» Далёкое – пронзает. Приближается – исчезает.

Данте. Его выбор падает на некрасивую, толстую, злую торговку, и она, расслыша в кухонном гаме тайный зов, понимает, что это не обручение, а обречение.

Толстой. Его героиня, огласившая мировую литературу восторженным визгом оттого, что на обед подали любимое варенье, – решается на любовное свиданье; «не предвидя всего, что ей выпадет вскоре», она «выбегает с уже обречённым лицом».

Заболоцкий. Умирая, чувствует, как «тайная повесть, навеки сокрытая в нём», погибает, не родившись. Зажигая спичку, фиксирует небытие то ли со стоицизмом римлянина, то ли с равнодушием бухгалтера: «А я не сторонник чудачеств».

Наконец, Пушкин. Пушкин думает о Пестеле: «весьма умён и крепок духом», и «видно, метит в Бруты». Пестель думает: «но, не борясь, мы потакаем злу». Добавляет: «и бережём тиранство…» Пушкин понимает, что перед ним будущий диктатор, он пытается связать концы, а заодно уйти от темы: «ах, русское тиранство – дилетантство, я бы учил тиранов ремеслу…»

Какому ремеслу? – хочется переспросить. – Горшки обжигать? Строчки вытачивать? А, может, чистки устраивать, чтобы из народа сделать армию для будущей войны? Чтобы страна выиграла войну, ей кто нужен: тиран или человеколюбец?

Глядя вслед самойловскому Пестелю, мы, конечно же, вспоминаем «откровенные споры» мальчиков сорокового года: (соответствует ли генсек той исторической роли, которую должен сыграть), а ставший поэтом мальчик сорокового года, глядя вслед новому Бруту, понимает, почему только что беседовавший с Брутом русский гений так грустен:

«И некуда податься, кроме них…»

Эта строчка пронзает интеллигенцию 60-х годов, обречённо присоединяющуюся к крутым диссидентам, ибо те умеют объяснить причины своей крутости.

Поэзия же «не чтит причин. Она равновелика, когда причины нет, когда причина есть».

Летят недели, годы, времена, мелькают в памяти госпитальные койки, дороги. Земля «на какой-то скрипучей оси поворачивается мимо наших дверей». Гулом вселенной звучат «ветры пятнадцати этажей». Вселенная глядит в окно, распахнутое Фетом. Мучительно встает вопрос, навеянный Батюшковым. «Цель людей и цель планет – к Богу тайная дорога. Но какая цель у Бога? Неужели цели нет?» Путается душа в тенетах неба, закинутых Хлебниковым. «Небеса бездонны эти – синь и жуть. Нас, как рыбу, манит в сети Млечный Путь.»

Пулемётчик Кауфман, сидя в блиндаже под Тихвином, записывает в блокнот фантастическое предположение: а что, если сейчас прилетят инопланетяне и велят нам побрататься с немцами? Поэт Самойлов, как и всё его поколение, выросший на планетарности бытия, записывает сорок лет спустя:

…И только лица побелели.

Цветной сигнал взлетел, как плеть…

Когда себя не пожалели,

Планету нечего жалеть!


Планета исчезает под ударом плети, вычерченной в воздухе сигнальной к бою ракетой.

Какой пейзаж созвучен этой экзистенциальной гулкости? Бульвары и улицы Москвы? Тропинки Подмосковья? Исчезают навсегда эти картины детства. Северный балтийский пейзаж воцаряется. Море, снег. Излука залива – как берег вселенной. Пустынность, простор, взлетающие чайки.

«Дождь. Ветер. Запах моря. Тьма.»

В «Пярнуских элегиях» – ничего традиционно элегического. Озноб и тревога, одиночество и мертвая тишь. Смутные голоса из-за холмов. Голоса ушедших.

«Перед тобой стоит туман, а позади – вода, а под тобой сыра земля, а над тобой звезда…»

И на последней черте мальчики Державы помнят, что они – граждане Мироздания. Ранее оно назначалось к освоению, теперь остаётся непознаваемым:

«А большего не надо знать, всё прочее – обман. Поёт звезда, летит прибой, земля ушла в туман…»

Первоосновы бытия обнажаются. Из-под ясной чёткости выступает «отяжелевший вечный смысл». Названия ему нет.

Душа просится обратно к истокам. Птицы пусть летят вспять. Воды катятся вспять. Человечество пятится к нулевой точке. Рем и Ромул ищут сосцы волчицы. Но с нулевой точки всё опять пойдёт по тому же роковому пути.

«Пойдут, плутая в диких травах, отъяты от сосцов обильных, поняв, что единеньем слабых побьют разъединенье сильных…»

Точное определение недостижимых целей!

«…Над ними будет крик гусиный, пред ними будет край безлесный, а впереди их – путь пустынный, но на устах язык вселенский…»

Это – одно из сильнейших стихотворений в лирике Самойлова: по тому, как в точные приметы одевается то, что не удерживается в приметах, по тому, как именуется то, чему нет имени.

Вопрос: «Зачем?», над которым, умирая, мучился простяга Цыганов, у одержимого поисками смысла Самойлова пронизывает всю его жизнь. Вопрос – из «последних», а по-русски – из «проклятых», и по-русски же – из «блаженных». Или «блажных».

«Зачем я существую?»

Поэтический ответ:

«Я стал самим собой, не зная, зачем я стал собой.»

Факт поэтического ответа содержит в себе новый вопрос:

Но зачем этот сад накануне зимы,

Этот город туманный зачем?

И зачем же тогда в этом городе мы,

Сочинители странных поэм?


Зимний сад и туманный город навевают мысль о мастерстве ремесленников-ганзейцев. Невозможно понять, зачем искусство и поэзия, но можно почувствовать, как обтачивание кувшинов, мечей или слов помогает душе держаться в тумане опустевшего мирозданья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю