355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 52 (2001 1) » Текст книги (страница 4)
Газета День Литературы # 52 (2001 1)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:23

Текст книги "Газета День Литературы # 52 (2001 1)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Андрей Новиков СТАНЕТ ЛИ ИНТЕРНЕТ СМИ?



Одним из провокационных обстоятельств, принесенных Интернетом в нашу действительность, является ИЛЛЮЗИЯ СВОБОДЫ.

Свобода – вещь вообще часто иллюзорная, и м м а н е н т– н а я, если ее понимать в отрыве от своих трансцендетных источников. Не вполне свободен человек, лишенный Божьего промысла. Не вполне свободен автор, не слышащий свою музу. Не свободна политика, не способная чувствовать свои исторические корни.

Нет свободы и в пресловутой «виртуальности», которая, если разобраться, есть лишь технически усовершенствованное и отчужденное человеческое воображение, подчиняющееся, как там ни крути, все-таки архетипическим законам сознания.

Но есть еще одна «свобода», чисто российская, связанная с Интернетом.

Число пользователей Интернета в России не превышает сегодня полутора миллионов человек.

Это ничтожно мало, если для сравнения взять, скажем, тех, кто охвачен другими средствами информации: радио, ТВ, прессой, книгами, наконец. Телевизор смотрят восемьдесят процентов населения. Книги или иную печатную продукцию читают (так или иначе) девяносто процентов. В Интернет выходит только один процент .

Пока Сеть не стала средством массовой информации. Представим, однако, что интернетизированный компьютер будет стоять в каждом доме, как сегодня стоит телевизор, и ситуация в корне изменится. Интернет – это, в сущности, тот же телевизор, лишь с бесконечным числом «каналов». Вопрос: можно ли в России представить существование массовых каналов без обязательного лицензирования со стороны власти? В Китае, чтобы открыть сайт в Интернете, нужно получить лицензию. Сеть рассматривается как такое же СМИ, как и любое другое. Наверняка что-то подобное произойдет и в России.

Интернет дал нам то, чего у нас никогда не было, а именно СВОБОДУ СЛОВА. Благодаря Сети мы получили чисто физическую возможность распространять и получать информацию. Честно говоря, у меня это вызывает настороженность и даже недоверие. Трудно допустить, что в стране, в которой н и к о г д а не было свободы слова, может появиться полная свобода информации.

Говорят, что ксерокс разрушил в 70–80 годах идеологическую монополию КПСС, дав возможность существования самиздату как параллельной книжной реальности. Впрочем, существование «списочной литературы» возникло раньше ксерокса, и потому можно сказать, что советская монополия была разрушена… обычной пишущей машинкой. Не в этом суть: и пишущая машинка, и ксерокс использовались примерно в одной и той же функции. (В одной из статей я уже писал, что открытие ксерокса в условиях советской действительности было, по сути, открытием гутенберговского станка .) Если следовать этой аналогии, то Интернет способен поставить крест на всей русской печатной традиции, которая слово всегда рассматривала как что-то потайное, «запретное» и допускала публикацию лишь легального мнения. Вся русская культура, начиная с раскольников, формировалась в оппозиции к напечатанному слову . Это, кстати, затруднило формирование русской литературы и даже внутри нее создало совершенно особенное отношение к слову, с одной стороны как к тайне, а с другой – как к лжи («мысль изреченная есть ложь»).

Невозможно в принципе представить русскую литературную традицию без самиздата, без андеграунда, без «запрета». Интернет же создает ситуацию «вседозволенности» и полной «прозрачности». В нем возможна маргинальность, но навряд ли тайна. Являясь «всеобщим Самиздатом», Сеть вместе с тем приобретает и вид «всеобщего печатного станка», давящего абсолютной своей доступностью и открытостью. Именно поэтому русская дихотомичная словесная традиция бессознательно (а может, и осознанно) стремится уйти от Интернета, выработать внутренние самоограничения, которые касаются как самого Интернета, («слово интернетизированное есть ложь»), так и в определенном смысле самого Слова. В последнем случае можно говорить об уходе в мир образов, возвращении к долитературной рублевской традиции. В первом – о возрастании значения «неинтернетизированного», частного слова (например, частной рукописи или случайно оброненного слова).

Я, впрочем, говорю о литературном желании «убежать из Интернета», по большей части, как я понимаю, сомнительном, потому что технически из Сети никто не «убегает». Напротив, наблюдается противоположное: создание сайтов «сетевой литературы». Но в принципе это то же самое: сетевые критики и редакторы просто воспроизводят через Интернет традиционные для русского литературного сознания парадигмы. Достаточно посмотреть, скажем, на «империю» Курицына, выстраивающего фаланги отобранных им писателей, чтобы понять, с чем мы имеем дело. В случае с Курицыным – я думаю, всего лишь с авантюрой. А вообще, если посмотреть шире, – с реставрацией литературной совдепии.

К слову сказать, обилие критиков на фоне ограниченного круга писателей – это верный признак совдепии. Ту совдепию создали по большей части критики (в кооперации с чекистами, конечно). Сегодняшнюю тоже делают критики…

Убежать от Интернета невозможно по понятным причинам. Это все равно что убегать от изобретения бумаги и печатного станка в XVI столетии. А вот воспроизвести в Интернете все бюрократические фильтры и рогатки (так же, кстати, как в печатном деле была воспроизведена русская долитературная традиция) – это пожалуйста.

Мы как-то забываем, что ни Интернет, ни какое иное «новшество» сами по себе революционным содержанием не обладают. На Западе станок Гутенберга привел к появлению протестантизма, дав возможность массового тиражирования Библии и тем самым освободив религиозное чувство от папского авторитета. На Руси тот же станок привел лишь к печатной версии Государства. Вместо свободы слова случилось прямо противоположное: Слово было одето в кандалы типографских гранок, сделавшись догмой, государственным указом. В принципе русская литература в XVIII веке возникла не благодаря, а вопреки печатному слову как «дворянский самиздат». Первые литературные журналы Радищева и Новикова – девиация книжного дела, отклонение от нормы. Никакой духовной Реформации от идеи Ивана Федорова запустить в России печатный станок не последовало. Отчего же считать, что Интернет даст нам «подразумеваемую им» свободу слова? Интернет может стать виртуальной версией духовного тоталитаризма до тех пор, пока в нем не возникнет очередная девиация.

Русский Интернет станет непохожим на весь остальной. Мы никогда не рождаем своих Гутенбергов, но только Федоровых. И… Пушкиных. Столетия спустя. Новый Федоров, создающий в Сети www.ru, уже появился.

Но будет ли Пушкин?

Лев Аннинский МИНУТЫ РОКОВЫЕ (Судьба и поэзия Бориса ЧИЧИБАБИНА)

Под бременем седин

Я чувствую впервые,

Что мир сей посетил

В минуты роковые.

Борис Чичибабин. Подводя итоги



Написано – на краю, в момент, когда всеблагие дают собеседнику почувствовать, что пир не бесконечен.

Помнится, однако, и блаженное время триумфа, пьянящего самоосуществления, свободного лёта – лет за тридцать до крайней черты.

Оттепель тайно повернула на холод, но еще не отзвенели шестидесятые и подхватывалось в разных концах ощущение, что все – к лучшему и что роковое – позади.

Тогда донеслись до столицы строки, похожие то ли на набат к бунту, то ли на огонь, которым со сторожевой башни сигналят опасность:

На Литве звенят гитары.

Тула точит топоры.

На Дону живут татары.

На Москве сидят воры.

О, как не похоже это было на ликующий речитатив недобитых «шестидесятников»! И словарь другой, и чувства. То ль с великого похмелья, то ли со вселенского пожарища. Плаха, келья, черная трава. Колокол запредельный. Полузабытые строки эмигранта Георгия Иванова: «И никто нам не поможет, и не надо помогать» – не то что заново налиты свинцовой силой, а словно бы подведен под них новый катастрофический фундамент. И притом – под этой бедой, над ней, сквозь нее – необъяснимая рационально бетховенская радость: мир страшен и все-таки любим. Душа бьется в оба конца: божественный, достойный любви мир – истекает мокрым чахоточным зловонием, спасается ядовитым махорочным чадом. Полная смена исторических декораций наводит на мысль о преставлении светов: вместо звездных симфоний будущего, исполняемых «шестидесятниками», вопит из руин затоптанная история:

Кончусь, останусь жив ли, —

Чем зарастет провал?

В Игоревом Путивле

Выгорела трава.

Между вопящим прошлым и вязким настоящим – один только связующий путь: тюремный коридор; в душах «шестидесятников», пробужденных Солженицыным и оглушенных Шаламовым, наконец-то узнаваемо откликается:

Как я дожил до прозы

С горькою головой?

Вечером на допросы

Водит меня конвой.

ГУЛАГ… Родная бездна. В этом контексте загадочный харьковский бард с многозначной, химически-иероглифической, похожей на лихой псевдоним фамилией Чичибабин – делается понятнее и обретает место. Его можно вписать в ряд. Только что-то нестолично-яркое, сочное, что-то червонное, украински щирое и независимое продолжает биться буйным колером сквозь тюремные решетки и лагерные шеренги:

Лестницы, коридоры,

Хитрые письмена…

Красные помидоры

Кушайте без меня.

И без него сразу стало невозможно. Врезался Борис Чичибабин в помягчевшую поэзию. За “счастливое” свое десятилетие (с 1963 по 1973) выпустил несколько поэтических сборников, оглаженных, впрочем, редакциями до минимальной проходимости. В этих сборниках смеется «Молодость», цветет «Гармония», плывет «Аврора», и Пушкин скрепляет все это «Морозом и солнцем». Впоследствии Чичибабин назвал эти сборники «изуродованными»: все лучшее, сокровенное оказалось из них выброшено как неудобное для печати.

Теперь следите за начавшимся сюжетом. Идут годы, переворачиваются ценности, и после очередного карантинного молчания (с 1973 по 1989) бухает наконец полновесный либеральный колокол. Борис Чичибабин издает книгу. Она называется «Колокол». Теперь он – апостол вольнолюбия, он клянет рябого генералиссимуса, метит презрением его «опричников и проходимцев», он славит Солженицына и клеймит его гонителей. Теперь наконец появляется возможность обнародовать стихи без купюр и изъятий. Составители ныряют в чичибабинские тетради и выныривают с… чем-нибудь таким:

Не успел мотаться я,

Не ушел от чаши —

Будь рекомендации —

В партию тотчас же…

Конечно, «улыбка дуралея» смягчает эту рефлексивную судорогу советской души. И, конечно, кое-что в этом же духе написано страха ради иудейска, то есть в качестве «паровозиков» – протащить подборки в журналы. Но, во-первых, таких «паровозиков» мало (Борис Алексеевич от них не то чтобы отрекся, но гласно объяснил их). И, во-вторых, и это главное, – выяснилось, что далеко не все из этого официозного бордюра дано у него иронически, а многое пережито по-настоящему. И потому – не вымарывается. (Не только не отрекся от многого Борис Алексеевич, но в итоговые сборники – включил.) Тут серп и молот обнаруживаются, и этого не забыть. Рабочие и крестьяне, которые делали революцию. И алый галстук, пылающий неистово. И бесстрашный Чапаев. И веселый Максим. И Ленин, наконец, которого надо же куда-нибудь деть: то ли отправить на свалку истории вслед за Сталиным, то ли из-под Сталина извлечь и очистить.

Ах, как все это неудобно. То был Борис Чичибабин неудобен как сиделец-лагерник, теперь стал неудобен как бывший пионер, веривший в серп и молот и ничего этого не растоптавший. Советскую империю, «танкодавящую», вроде бы сам же добивал, а как развалилась – загоревал, то ли по ней, то ли по чему-то, что ею казалось. На политических весах тут ничего не согласуешь. И по логике одно из другого не вытекает. А только ни строчки из исповеди не вырвать.

Так, может, загадка Бориса Чичибабина в том и заключается, что реалии бытия, абсолютно несовместимые «в этой жизни чертовой», сопрягаются у него в каком-то ином измерении души, и именно в том, каковое делает поэта великим?

«Я выбрал свою судьбу сам».

Судьба – расплата личности за выбор.

Так проследим выбор с той первой жизненной страды, которая открывается сразу же после счастливых школьных лет.

Школа окончена – в 1940-м. До Роковой минуты – год. Год спустя война срывает-таки студента Харьковского истфака с университетской скамьи и ставит в строй. Но огнем не обжигает. Сначала – авиаучилище (мастерские), потом – запасной полк. В Закавказье. Была служба, но не было окопов, боев. «Врага перед собой не видел, не стрелял».

Если бы видел и стрелял, – наверное, почувствовал бы себя рядовым в поколении смертников, стал бы близок в поэзии Слуцкому, Самойлову, Межирову, Орлову. Судьба судила иное. По судьбе Чичибабин – вместе с невоевавшими, послевоенными патентованными «шестидесятниками». А по возрасту, по взрослости, зрелости – опытнее и искушеннее их.

Еще один крупный русский поэт вытянул сходный жребий: Коржавин. У того за плечами в военные годы тоже армия без стрельбы, потом – Литературный институт. Вот с Коржавиным Чичибабина интересно соотнести: почти ровесники, почти земляки (Украина), и опыт сравним – вплоть до неизбежной тюрьмы-ссылки. Хотя Чичибабина чаще сравнивают почему-то с Бродским (и сам он пару раз помянул Бродского, отталкиваясь полемически от его всемирной безнадеги). В принципе с Бродским они кругом несовместимы, поэтому сравнение малопродуктивно. А с Коржавиным, можно сказать, один сюжет. И тем контраст интереснее. Общее: с молоком матери впитанное чувство свершающейся Истории. Годы – не просто отрезок времени, годы должны быть вписаны в мировой Сюжет, вживлены в Смысл. Первая книга Коржавина так и называется: «Годы». Этапная книжка Чичибабина называется «Мои шестидесятые»…

Но пока давайте вглядимся в «сороковые, роковые».

Закавказье: Кахетия, горы, древние города. Непременные «вышки нефтяные» и девушки с коробочками хлопка в руках. Эти знаковые реалии проходят у Чичибабина естественным фоном. И естественным же фоном – «ветхие древности». Что их связывает, соединяет? Что сокровенно чичибабинское заложено уже в первом законно вошедшем в корпус его поэзии «Кавказском цикле»?

Ощущение всегдашнего бытия, явленного в этих картинах. Слово «вечный» не акцентированно, но – непременно. И слово «навек». Переживаются не миги, а связное время. Вовсе не с тем, чтоб восхвалять древности как древности. А затем, что в каждом утекающем моменте естественно дышит древнее, вечное – всегдашнее. Украинское языческое солнцелюбие, помноженное на православное чувство святости всякой плоти, Бог весть как сквозь все пионерские атеизмы впитанное: жизнь свята и всеприродна. Время грузно.

Роковая минута настигает автора этих картин летом 1946 года: с университетской скамьи студента (уже не историка, а филолога) похищает Госбезопасность. Не сказать, что «не за что». За стихи, исполненные дерзкого и веселого правдолюбия. На пять лет Чичибабин становится зеком Вятлага. Ни специальных мемуаров, ни даже отрывочных воспоминаний не найдено в его текстах. Пережил и выбросил из души? Не совсем так: внутреннюю ориентацию узилище переломило-таки.

Ушел в тюрьму – вдумчивый созерцатель. Вышел из тюрьмы – веселый греховодник, ликующий певун, ухарь-пахарь, украинский черт, насмешник, срывающий с девичьих уст поцелуи, охальник с «улыбкой дуралея» на устах, птица Божья, желудь, упавший в траву, бражник, горлопан, спорщик, гуляка, ламанчский шут, русский скоморох с веселой рожей: «Я, песчинка, я моллюск – как ни карайте, ни корите, – живу, беспечный, и молюсь святой и нежной Афродите»…

До Афродиты сейчас дойдем, а пока оценим этого Кола Брюньона, этого Франсуа Вийона, этого охломона, живущего демонстративно каждым единым мигом.

Только не дай Бог, конечно, вздумать, что этот лирический герой списан с самого автора. Сам автор, отмотавший пятилетний срок от звонка до звонка, живет тихо, работает бухгалтером в трамвайном парке, и поэтическая гульба в реальности его быта далеко не так увлекательна, как в воображении: только лег отдыхать – стук в дверь: «появляется кто-то бездомный, ставит водку на стол и читает плохие стихи».

Вернемся к хорошим стихам: в них этот разгул не случаен. Душа защищается! Тюрьма рассекла жизнь, отсекла от прошлого, от будущего – узник отвечает: научается жить мгновеньями. Раньше помнил – теперь «беспамятен». Раньше все связывал – теперь все развязал, разбросал. «Каждый миг единственен и вечен», и каждый день надо «все начинать сначала». Велят плакать – будем смеяться: «на свете горя нет». Загородили свет – будем ловить свет, обжигаться солнцем. «Мир сотворен из запахов и света, и верю я, их прелестью дыша, что здесь жила в младенческие лета моя тысячелетняя душа…»

А проговорился, бузотер! Душа-то – прежняя, тысячелетняя. И младенчество ощутимо – только в контексте вечности. И вообще, когда вам говорят, что перед вами «типичный олух царя небесного», учтите, что без прямого контакта с Царем Небесным олух неосуществим. Разумеется, реализует его бред в стихе опытный мастер. Так что высококультурные критики могут даже уловить в его абракадабре хитрую модернистскую заумь:

Солнце палит люто.

Сердце просит лёта.

Сколько зноя лито!

Здравствуй, жизни лето!

Поняли, что происходит? Жаркий день описан? Нет, Божье дитя вертит реальность так и эдак, как игрушку, упиваясь отсветами слов-граней, любуясь тем, как все сцеплено! И именно тут – объяснение того, с каким изяществом крутейшие реалии крутейших 30-х годов вплетаются у Чичибабина в бесшабашный с виду орнамент.

Опять-таки – параллель с Коржавиным. У того идеи отлиты из свинца, он их берет намертво и смывать соглашается только кровью. «У мужчин идеи были – мужчины мучили детей».

А Чичибабин берет 30-е годы, помещает их в камеру-обскуру и в трех проекциях дает карнавал ценностей. «Мы летом в палатках. Мы Ленина любим. И я зажигаю костер». А в это время «в бараках живет половина России и строит себе города». А в это время: «красавица города Ира Цехмистро сквозь юность мою пронеслась… и я обнимаю друзей задушевных, которых убьют на войне».

Те же теоретики литературы могут занести этот монолог в анналы сюрреализма. Ничто не помешает ему там красоваться. Кроме диктата памяти, загнанной безумной реальностью на самое дно души и готовой вырваться и вновь вспомнить и связать воедино все, что тогда называлось «навеки».

Вот как это выпевается в монологе, не несущем никаких следов сюрреалистичности:

…И любимые книги:

Сервантес, Рабле и Толстой,

Паустовский и Пришвин, —

Это все, что тогда называлось «навеки»,

все, что было дыханием, вечностью, чудом,

все, чем жил я и все, чему верил,

и все, что пронес нерассыпанным

через мрак и тоску одиночек,

в крови, обливаясь слезами,

улыбаясь от счастья,

через многие годы и сотни смертей, по этапу, —

это все, тебе кажется, зыбко, обманчиво

и постепенно

улетучится, перегорит, постареет,

станет призраком, ужасом, станет усталостью, скукой.

Да? Ты думаешь так? Все пройдет, перемелется, канет?

Ничего не пройдет.

Если кончится, – только со мною.

Ты, наверно, не знаешь, какая бывает любовь.

Вот: сказано слово, которое свяжет времена и вернет жизнь.

Сто десять лирических объяснений, изданных в 1996 году (издательство сыграло на магии чисел: «82 сонета и 28 стихотворений о любви»), – вершина чичибабинской «чистой лирики».

У него великие предшественники, и он это знает. «Как все живое – воду и зарю, за все, за все тебя благодарю, целую землю там, где ты ступала…» В аналогичной фразе Лермонтов ироничен, но здесь это не мешает патетике. И Данте где-то рядом, и Петрарка, и Шекспир, и Нарекаци, хоралы которого обращены то ли к Богу, то ли к возлюбленной. Наконец, тут библейское, да еще и внутри Библии какое-то запредельное, древнее, до прародительницы Евы возникшее – Лилит…

А можно не «Лилит», а «Лиля». Или так: «Лилька». Вперемешку с вечным – нашенское. «Заканчивала инженерный вуз, ходила в горы, занималась спортом». Песенки Окуджавы, долетевшие до сибирских студенческих компаний, текут лирикой в «тетрадки курсовые». Ботиночки нелепые по снегу. Ножки замерзшие. И все это – прямо по вечному, по фреске, под хорал, встык вселенскому, неохватному. И это вам не мешает! В смысле: девочка в лыжных ботинках не мешает звучать – гимну. Скрижали духа, выложенные от Софокла до Блока (с заходом, между прочим, к Боккаччо), не кажутся смешными оттого, что прошлись по скрижалям мокрые ботиночки.

Был бы Пушкин, да был бы Рильке,

да была б еще тень от сосен, —

а из бражников, кроме Лильки,

целый мир для меня несносен.

Разгадка – в последней строке. Разгадка души, разглядевшей рандеву с Богом там, где другие увидели бы только эротические элементарности. Мир несносен – не пошлостью, а выворотом смыслов, потерей памяти. Из слепой веры он низвергается в мерзость распада. Из «товарищей» граждане перевербовываются в «господа». Из гульбы переныривают в воровство. Земля стонет от российского развала. «Воздух сер от кощунств. Боги врут в руках палачей». «Мы – племя лишних в этой жизни чертовой». «Мы крещены водой и черствой коркой». «Сними с меня усталость, матерь Смерть…»

Что-то шаламовское брезжит в характере лирического героя, в первом приближении такого благодушного. Если любовь – спасение, то от чего? Мир неисправим, непоправим, отсчитывать приходится от кромешной тьмы. И волочить невидимый крест. Поводырь слепого века, биндюжник Бога, поэт как горькую данность принимает все: бессмысленность, безлюбье.

…В такой-то век я встретился с тобой…

И дух оживает в присутствии сибирской студенточки. Развоплощенное, расточенное миром добро вновь обретает облик. Это не плоть, в которую вдохнули дух, – это дух, принимающий очевидность плоти. Это любовь, компенсирующая невменяемость мира и возвращающая человеку надежду.

Теперь можно вернуться к вечным ценностям, возведя свой дух к великим теням – к певцам Лауры и Беатриче.

Только все это – так по-нашенски, так по-русски:

Как сладко знать о прелести добра

за полчаса до взмаха топора.

Топор побуждает нас очнуться и возвратиться в чертов мир, от которого спастись помогла поэту встреча с любимой. Если бы и впрямь был поэт этому миру «лишним»! Увы. Даже если поэт спасен – мир еще не спасен. Русская «специфика» – если спасаться, то непременно всем миром.

А мир – как во все времена – во тьме, во зле. И отвернуться невозможно, и вмешиваться бессмысленно. И где источник зла, не понять.

«Смысл сего, как марево, никому не ведом, ничего нормального я не вижу в этом. Натянула вожжи и гнет, не отпуская, воля нас – не Божия, да и не людская». Это говорит поэт, бросивший городу и миру: «Мне нужен Бог и Человек, себе оставьте остальное». Вот остальное-то и гнет нас, не отпуская. И оно не за кадром, оно лезет в жизнь, в душу. «Наше время – слава зверю, клетка для тетерь. Я ж истории не верю и никто не верь». Это говорит искатель истины, пошедший когда-то на истфак осознавать мировой процесс… О мировом процессе лучше не напоминать ему: «Да знаю, знаю, что не выйти нам из процесса мирового, но так и хочется завыти, сглотнувши матерное слово».

Вой – это уже начало поэзии; надо только успеть найти слова.

А если не успеешь? Пытаясь сомкнуть свою судьбу с судьбой страны и мира, Чичибабин все чаще приходит к мысли, что он просто не поспел вовремя – опоздал. К первой либеральной весне опоздал, потом ко второй, Оттепели, потом Перестройке поверил поспешно, не вовремя. И вообще: «Поздно к Богу пришел с покаянной душой». Про людей и говорить нечего, тут все невпопад: когда все были «красными», поэт не хотел, как все, он казался чуть не пособником «белых», а когда все дружно «побелели», заявил, что остается «красным». Никогда такой человек не может угодить эпохе, хотя эпоха непрерывно втягивает его в свои безумства. Что ему остается? Каяться. И смехом снимать тревогу. Как в гениальном лагерном полутосте:

Я не знаю, за что мы выпьем,

только знаю, что будем пьяны.

Вот и не спрашивайте: за что.

Трезвый интернационалист среди опьяненных завоевателей суверенитета. Вечный собеседник Бога – сначала среди бдительных атеистов, потом среди оглашенно и слепо верующих. Защитник бедняков среди объедающегося нового русского быдла. Прирожденный трибун, который хочет… «слиться с листьями леса, с растительным соком, с золотыми цветами, с муравьиной землею и с небом высоким» – только чтобы не слышать оглушительных думских словопрений.

Нет, вы оцените подхват ассоциаций! Помните: «В Игоревом Путивле выгорела трава»? Читайте в предсмертной книжке:

Давным-давно, как бог и атаман,

Сидел в Путивле эдакий путята.

А нынче асы ходят по домам

И точат лясы в пользу депутата.

История едина. Хотя и маловменяема.

Если искать во всем этом какую-то рациональную логику, то придется упереться в один магический русский пункт: что такое «народ».

Народ – это то, что обоготворяют интеллигенты, чтобы не обоготворять власть. Это то, что всегда в остатке, в пределе, в фундаменте, в последнем откровении у нас.

Так я возвращаюсь к депутатам, в пользу коих у Чичибабина точат лясы сиюминутные агитаторы. «Асы», – иронически именует он их. А если без иронии?

Все тот же сброд с предавнишних времен,

Пока народ от власти отстранен.

Итак, классическая русская разводка: сброд у власти, народ в стороне.

Что нужно интеллигенту, чтобы наконец прозреть?

Да чтоб соприкоснулись в его сознании эти разведенные стороны, и чтоб он понял, гроссмановски выражаясь, что тут одна квашня! На то и Смутные времена история устраивает, чтобы посмешать то и другое понагляднее. Чтобы ясно было алчущему истины, за что ему выпить.

Конечно, Смута неэстетична.

Все погромней, все пещерней

Время крови, время черни…

Чернь – в пушкинском смысле? Или в теперешнем, пронизанном токами кровной мести, в которую втянуты кланы… жузы… тейпы… подставляю «чужое», чтобы легче было вынести. Можно – абхазов и грузин. Чичибабин взывает к Фазилю Искандеру, допытываясь: «зачем вражда, зачем стрельба и кровь?» Ах, если бы можно было притянуть за все это к ответу подлых главарей, бесов-властолюбцев, болтунов-подстрекателей… но что-то не получается. Не в одних главарей вселяются бесы – зверь и дьявол просыпаются в человеке. Еще шаг – и Чичибабин десакрализует последнее спасительное слово… В солнечной Абхазии, в «стране души» – расправу друг с другом творят народы.

Не буду цитировать ни горькие стихи о евреях, ни до спазма доведенные строки об армянах. Финальный шаг сделан к тому народу, без которого нет нам с Чичибабиным ни поэзии, ни жизни, – к русским.

Пятнадцать лет я веровал в народ,

Забыв про то, что он ворует, врет,

Стращает жизнью нищенски убогой…

А другого народа нет. Достоевский выпутывался из этой ловушки, объясняясь в том смысле, что любить народ – не значит любить матерящихся мастеровых в переулке, а значит – любить тот идеальный образ, который… дальше требуется много слов.

Или океан слов требуется, или – немота. И немота даже выразительнее.

Самое легкое – физическая смерть. Матерь Смерть, которая навек снимет с души усталость. Чичибабин приемлет ее так же, как принимал Матерь Жизнь, каковую он не без языческого озорства именовал так: Мать Материя. Это напоминает… Тенсинга Норки, великого альпиниста, который, подымаясь на ноги после очередного неудачного штурма Джомолунгмы, не о «покорении» говорил, а о том, что гора, как любимая мать, играя, сбрасывает его со своих колен…

И все-таки больно. Не то больно, что распадается Материя и индивид возвращается в общее природное лоно. Больно, если смысл ускользает. Если слова исчезают бесследно и сны не раскрывают ничего.

Эти поздние сны не прими, ради Бога, за явь ты.

Страшный Суд подошел, а про то, что и смерть не беда,

Я стихи написал на песках мариупольской Ялты,

Море смыло слова, и уплыли они в никуда.

Я не буду торговаться с Роком, упирая на то, сколько книг оставил Борис Чичибабин, сколько воспоминаний о нем написано и сколько любви вложено резчиками в его барельеф на харьковской улице, обретшей теперь его имя.

Я процитирую Поэта… Да простит меня Борис Алексеевич, что в финале статьи о нем, – другого Поэта процитирую, именно – Тютчева, о котором думал он, «подводя итоги»:



Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые:

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю