Текст книги "Газета День Литературы # 88 (2004 12)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Юрий СОХРЯКОВ ПОСЛЕДНИЙ ИЗ МОГИКАН О прозе Бориса ЕКИМОВА
Екимов принадлежит к той плеяде русских прозаиков, которых когда-то называли «деревенщиками». «Деревенская», а точнее почвенническо-патриотическая проза Ф.Абрамова, В.Белова, В.Шукшина, В.Распутина, Е.Носова – явление уникальное в мировой литературе, впрочем, как и военная и лагерная проза. И это не случайно. Душевная энергия замученных и умертвленных миллионов в первой половине XX века не исчезла бесследно. Она двигала пером М.Шолохова и Ю.Бондарева, К.Воробьева и В.Семина, Е.Носова и В.Астафьева, И.Солоневича и О.Волкова, В.Шаламова и А.Солженицына.
Екимов продолжает классические традиции русской литературы, Традиции Шолохова и Шукшина. Его повести и рассказы 80-х—90-х гг., включенные в два последних сборника («Набег», М.: Современник, 2001; «Ночь проходит», М.: Воскресенье, 2002), проникнуты сочувствием к нелегкой судьбе простого труженика, выходца из казацко-крестьянской среды Дона и Задонья, той самой среды, которая запечатлена в романах Шолохова.
Беды и горести этого труженика, сталкивающегося с городской цивилизацией, заставляют вспомнить шукшинских чудиков, которые мучительно терзались при встрече с откровенным хамством и наглостью.
Встреча деревни с городом – одна из главных тем почвеннической литературы – находится в центре внимания Екимова. Нередко встреча эта приводит к комическим результатам. Героиня рассказа «Доехала благополучно», деревенская баба Нюра, приехавшая в гости к сыну, с детскою непосредственностью удивляется тому, что он и невестка держат в квартире пса Маркиза, который, по ее представлению, не должен жить в хате и уж тем более не должен купаться в городской ванне. Сама она отказалась мыться в этой ванне после того, как увидела, что хозяева купают в ней Маркиза.
Как и его предшественники Шолохов и Шукшин (а еще ранее Чехов), Екимов обладает способностью подмечать комическое в современной жизни. Один из персонажей рассказа «Три матери», сельский житель Топилин, опасаясь, что период гласности может скоро кончиться, заявляет: «Возьму отпуск и сразу поеду в Литву. Там так сейчас интересно! Пикеты, борьба! Люди добиваются свободы. А у нас – ничего-ничегошеньки. Сплошное болото... и всё потому, что мы – рабский народ и мало протестуем... Разве с нашим народом можно завоевать свободу? Устроить достойную жизнь?»
Как и шукшинские чудики, страдает от агрессивной бабьей ярости вечно-безропотный скотник Николай Скуридин (рассказ «Путевка на юг»), которому случайно достается путевка в санаторий. Отчаявшись отговорить его от этой «неразумной» затеи – ехать лечиться (у Николая застарелая язва желудка), жена и теща в четыре кулака начинают гвоздить будущего курортного изменщика и рвут на клочки розовую путевочную бумагу. Вид у Николая был плачевный: «На лице распух и закрылся левый глаз, а справа снесено было все ото лба до бороды начисто. Даже ухо, и то запеклось кровавой корочкой». Несмотря на это, в финале рассказа он отказывается от положенного ему отпуска и собирается на следующий день исполнять свою колхозную обязанность – пасти скотину.
Достается от жены и другому екимовскому чудику, Михаилу (рассказ «Квартира»), который решает сделать первоклассный ремонт однокомнатной городской квартиры, предоставленной на старости лет его матери, деревенской старухе. На упреки жены он ничего не отвечал, сидел, курил и вздыхал. «А потом вдруг пришло на ум: если жена заохала, то значит получилось, вышло. Теперь можно и мать везти». Типично шукшинская стилистика чувствуется в финальной фразе: «На душе будет хорошо, как давно уже не было. Хорошо будет на душе».
В рассказе «Провожаю» автор повествует о ничем не примечательной телятнице Акуле, которая в войну и после войны бедовала, питаясь лишь постными щами и тыквой. Ломоть хлеба с солью да постным маслом был редким лакомством. И это при том, что горбилась она с раннего утра и до позднего вечера. Удивлялась тому, что в последние времена в пять часов вечера люди с поля уже домой идут. От праведницы осталось одно фото.
В финале возникает давно знакомый шукшинский вопрос: «И вот стою у этих могил. И думаю: а был ли смысл какой в их жизни? И я со всеми своими дипломами и званиями не могу ответить». Этот вопрос безмолвно звучит и в рассказе Екимова «На кладбище».
Сквозь всё творчество писателя проходит мысль о необходимости личного и добровольного самоограничения как средства, способного удержать приход антихриста. Один из героев рассказа «Мальчик на велосипеде» говорит своему другу: «Нет, не на хлеб мы работаем. Матери наши – на честный хлеб, а мы – на дьявола. Разве мебельные гарнитуры, японские магнитофоны – это хлеб? А немецкие ванные? Столовое серебро, золотые побрякушки? Да и даже в еде: паштеты, оливки, дурь всякая – какой уж там хлеб... И наша работа тоже. Если завтра по волшебству исчезнут все наши самолеты, мир остановится? Нет. Поохают и забудут. Единственная беда: мадама моя в Испанию не улетит. У нее путевка. А представь, что завтра наши мамки не станут свою работу делать. Уж тут, без их хлеба, мир взвоет, а потом помрет».
Происходит у Екимова встреча города с деревней. В рассказе «Дальние родственники» москвичка Мариша, будучи в командировке в Ростове-на-Дону, решает навестить в поселке свою тетку Веру. Встреча оказывается не просто задушевной. Мариша понимает, что для нее не осталось в мире людей, которые любят ее просто так за то, что она есть: «Тетя Вера – последняя. Друзья... Это все иное. Даже муж... Любимые... Всё в обмен за что-то. За красоту, пока она есть, за доброту. За то, что кормит, обихаживает, любит, милует. Не будешь миловать – могут и отвернуться. Одна лишь есть любовь материнская и та, что рядом с нею. Когда она умирает, нет ей замены».
Но, открыв эту истину, Мариша по возвращении в Москву снова включается в столичную колготню и забывает дать телеграмму, отправить посылку той единственной, которая любила ее за то, что она есть, и которая угощала ее конфетами-подушечками, простояв за ними в сельмаге почти трое суток.
Новое звучание в рассказах Екимова 90-х годов получает тема раскулачивания, объектом которого становится так называемый российский фермер. Его психологию, склад ума исследует автор в рассказе «Враг народа». Главный герой, пятидесятилетний тракторист Тарасов, ни летом, ни зимой не вылезающий из кабины, мечтает взять в личную собственность тысячу гектаров колхозной земли. Это вызывает переполох в сердцах односельчан, один из которых не без мучений и колебаний решает последовать его примеру.
Другие, вроде престарелой Макарихи, встают горой на защиту колхозной собственности, называя Тарасова врагом трудового народа. Третьи, вроде рассудительного Василия Петровича, по-отечески внушают Тарасову, что он газет начитался, да радио и телевизор наслухался: «Забили тебе голову всякие брехуны. В колхозе можно работать, лишь порядок навесть. Да помочь со стороны города. А нам, старым людям, без колхоза вовсе погибель: ни зернеца, ни соломки, ни огород вспахать... Зачем тебе поперек всех идти...».
Финал рассказа открытый. Престарелая бабка Раиса, вспоминая, как когда-то раскулачивали ее семейство, в сердцах обращается к Богородице: «Пресвятая мать... Сохрани и спаси... Не давай им, не давай эту землю проклятую!»
Более мрачен финал другого рассказа «Набег», давшего название всему сборнику. Скотник Николай Скуридин, взявший в собственность стадо полудохлых телят, бросает вызов правлению колхоза, постановившего откормленную скотину у него изъять и возвратить на колхозный баз. «Не троньте нас, – кричит он участковому. – Не доводите до греха. А то мы чеченам гурт отдадим. Вот тогда ищите его. Ни вам, ни нам».
Екимов принадлежит к тому типу художников-почвенников, которые взрастали и формировались в обществе, где атеизм был государственной доктриной. Но, тем не менее, и Белов, и Шукшин, и Рубцов сумели выразить суть русской души, суть православного мироощущения, для которого характерно светлое, отрытое, любовное мироприятие. Оно присуще Ивану Африкановичу (повесть Белова «Привычное дело»), Алеше Бесконвойному из одноименного рассказа Шукшина, лирическому герою Н.Рубцова: «Ну и ладно и добро!»
Этим светлым мироощущением, когда герой благословляет окружающий его мир, несмотря на всё его неустройство и житейские передряги, проникнуты многие рассказы Екимова. «Дымов не видно. Печи уже протопили. Зимний покой. Тихий мир. Ни движенья, ни звука» (рассказ «Мишка»). Или: «Подступала летняя ночь, затопляя округу. Тишина смыкалась от двора ко двору. „Тур-у-ур“ сонно ворковала горлица, провожая день. Еще один летний день, которых лишь у Господа много» (рассказ «Смертельно»).
Лев АННИНСКИЙ НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ: «Я САМ ИЗНЕМОГАЛ ОТ СЧАСТЬЯ БЫТИЯ...» Из цикла “Медные трубы”
С трудом вырвавшись из карагандинской ссылки, Заболоцкий приехал в Москву в январе 1946 года. В сентябре московским литераторам было предписано явиться на общее собрание и одобрить Постановление ЦК партии "О журналах «Звезда» и «Ленинград»: единогласно проголосовать за исключение из Союза писателей Ахматовой и Зощенко. Для Заболоцкого такое голосование обещало не просто нравственный кошмар, но прямое личное предательство: семь лет назад именно Зощенко, отчаянно рискуя, пытался протестовать против ареста Заболоцкого.
Заболоцкий заявил, что на собрание не явится. Его друзья пришли в ужас. Даже писатели «незапятнанные», имевшие смелость сказаться больными, всерьез рисковали; что же говорить о недавнем ссыльном, с которого еще не снята ни судимость по политической статье, ни клеймо антисоветчика! То, что Заболоцкого восстановили в Союзе писателей (Тихонов тоже крепко рисковал, вытаскивая его из литературного небытия), и то, что в журнале «Октябрь» приняли перевод «Слова о полку Игореве» (приняли, но еще не опубликовали),– всё это отнюдь не означало московской прописки и гражданской реабилитации. В случае чего Заболоцкому грозило возбуждение дела, новый срок, лагерь, общие работы и – неминуемая гибель.
Он полулегально жил в Переделкине, хозяева дач – писатели – по очереди давали ему приют. Они-то и уговорили его поехать в Москву на проклятое собрание. Можно сказать, уломали.
Он отправился на станцию.
Часа через два изумленные домочадцы увидели, что он возвращается. Пошатываясь и лучась улыбкой, он прямо-таки изнемогал от счастья бытия. Оказалось, что ни на какое собрание он не поехал, а два часа просидел в пристанционном буфете.
Все были в панике и ждали возмездия, но отсутствие Заболоцкого на коллективном клеймении грешников последствий не возымело. Это было чудо. Но потрясающе даже не это, а то, как он провел те два часа. Он обсуждал с местными жителями свою излюбленную тему: общий строй мироздания!
Именно эту склонность имели ввиду мемуаристы, когда отмечали в характере Заболоцкого «давнюю прочную связь с сельской скромной интеллигенцией».
Отсчитаем в прошлое треть века и представим себе атмосферу, в которой формировался этот характер. Его отец, потомок древних ушкуйников, первым в роду получил образование: стал агрономом. Рубеж ХХ века – время земств, врачей и учителей, время народных училищ и показательных ферм, – время, когда культура, воспламененная народниками, добралась до провинциальных углов, вроде Уржума, что в полутораста верстах от Вятки, и «до нашего села», в шестидесяти верстах от Уржума.
Итак, вот сцена, которую может наблюдать будущий великий поэт. Агроном агитирует мужиков за новую жизнь, демонстрирует им новейшие сельхозорудия, продуктивные сорта растений и породы скота, научные способы хозяйствования, а мужики, почесывая затылки, кряхтят и соображают, как бы им не даться грамотею в обман.
Впоследствии Заболоцкий определил, что его отец «по воспитанию, нраву и характеру работы стоял на полпути между крестьянством и интеллигенцией». Так неспроста же и сам поэт любил возвращаться в эту точку. Что должен был вынести из вышеописанного межпутья малолеток, который, помимо разговоров с отцом о разумности природного миростроения, листал книги по агрономии и биологии, читал литературное приложение к журналу «Нива», а также русских классиков – их ему усердно подкладывала мать, учительница и восторженная «народница». Решающим же было влияние отца, у которого стройность мировоззрения сочеталась с домостроевским стилем в быту.
И вот результаты.
Во-первых, непоколебимое убеждение, что в слове, и именно в поэтическом слове, можно удержать общий строй бытия: приблизиться к его разгадке. Это убеждение с семилетнего возраста – на всю жизнь.
Во-вторых, изначальная вера в то, что бытие мира выстроено по единой логике, и мы, люди,– такие же частицы этого мирового целого, как самые маленькие букашечки.
И, в-третьих (думаю, тут главное): очевидному беспорядку бытия, где все боятся обмана и потому чувствуют себя обманутыми, – этому хаосу может успешно противостоять лишь последовательный упрямый порядок: немецкая неукоснительная пунктуальность.
Проницательный Евгений Шварц, общавшийся с Заболоцким в его предарестные годы, записал в дневнике: «Сын агронома… Вырос в огромной… и бедной семье, уж в такой русской среде, что не придумаешь гуще. Поэтому во всей его методичности и в любви к Гете чувствуется… очень русский спор с домашним беспорядком и распущенностью. И чудачество…»
Дойдем и до чудачества. Но отметим русскую среду. Именно – центр среды, серединное место «на полпути» между интеллигенцией и народом. Исаковский и Прокофьев приходят «с края» и выносят тему нищей отверженности и, соответственно, яростного бунта, а Заболоцкий из этой среды выносит другое. И слышит другое, ищет другое. Не музыку труб. Не вьюжную, метельную, ветровую взвинченность. Не бешеный темп жизни…
…Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!
Его внешность и стиль поведения ошарашивающе расходятся с представлениями о Поэте. Кругленький, румяный, рассудительный. Рядом с воински-точеным Тихоновым, с артистично-заводным Антокольским, с романтично-лохматым Багрицким, романтично-крутобровым Луговским, романтично-атлетичным Сельвинским – аккуратист Заболоцкий кажется отличником-гимназистом, методичным научным работником, чистюлей-доктором. Да еще эти круглые очки. Да еще эта полосатая пижама, приросшая к нему на всех фотографиях после того, как он съездил в Дом творчества. Увидевший его итальянец не поверил глазам: знаменитый русский поэт похож на… бухгалтера .
Заболоцкий обиды не показал и весело ответил, что итальянец (между прочим, тоже поэт, да еще и профессор) похож на парикмахера.
Заметим эту способность Заболоцкого отшучиваться – она часто выручала его на очных ставках с эпохой. Эпоха ему досталась – нешуточная.
1917 год обозначил себя в уржумской глубинке грандиозной первомайской манифестацией. Очевидцы «не могли поверить, что в Уржуме живет столько народу». Надо думать, что участвовали в торжествах и школяры, до той поры тратившие энергию в традиционных побоищах («реалисты» против «городских»). Белобрысый тихоня, как правило, побоищ избегал, однако эпоха ворвалась в его жизнь не со школьного, а с семейного крыльца: на отцовской ферме взбунтовались работники, которых угнетала «строгая требовательность агронома»: мужики явились в дом Заболоцких с революционным обыском; искали оружие, но больше – жратву. Ничего особенного не нашли, но бдительность проявили.
Вот тут-то впервые и сказывается тот самый иронический склад ума, который всю жизнь будет помогать Заболоцкому прятать сокровенное,– та самая усмешка, которую иногда ловили собеседники в углах рта «позднего римлянина».
Вряд ли четырнадцатилетний школяр воспользовался завоеванным правом членов Союза учащихся посещать заседания педсовета. Однако он включился в «литературно-вокальные вечера», которыми педагоги попытались занять бросившую учиться молодежь. На вечерах пелись классические гимны свободе, читались вольнолюбивые стихи Пушкина и Лермонтова. Заболоцкий внес в эту симфонию ноту усмешки, издевки, веселой игры. До нас дошли случайно запавшие в память мемуаристов обрывки потешных текстов, мало что говорящие о том, что делалось в душе их автора; то, что эти тексты утрачены, закономерно: Заболоцкий никогда не публиковал шутливые стихи, какие писал «к случаю» и «в порядке игры» всю жизнь, он их не только не хранил, но безоговорочно уничтожал.
Что же до серьезного контакта с победившей Советской властью, то летом 1918 года во время каникул Заболоцкий поступил секретарем в один из сельсоветов близ Уржума и крутился между набегами местных бандитов и карательными рейдами латышских красных стрелков, которые зверствовали не хуже бандитов. В следующее лето подступил Колчак; шестнадцатилетний канцелярист (служивший уже в одной из советских контор Уржума) эвакуировал дела (шел рядом с телегой, на которой были свалены тюки бумаг и сидела плачущая машинистка), и тут он подумал, что если власть возьмут белые, то он станет работать и у белых, и даже, может быть, послужит в их армии.
Послужить пришлось и в армии, но – в Красной.
Разумеется, дальнейший ход истории заставил Заболоцкого упрятать «белые» мысли на дно души; много лет спустя он поведал о них жене, жена еще годы спустя рассказала сыну, сын со временем обнародовал в своей книге. Но если бы о тех мыслях 1919 года узнали в 1938 году ленинградские следователи, выбивавшие у Заболоцкого показания об антисоветском заговоре, не сносить бы ему головы.
А ведь есть своя правда в том мимолетном вторжении белых мыслей в красную реальность. Заболоцкому было всё равно, под какой властью жить: под красной звездой, под полосатым триколором или под двуглавой птицей. В поэтической вселенной, которую он в своем воображении вынашивал, все цвета соединялись в бесконечно обновлявшемся единстве, и какие-нибудь звезды, морские или небесные, были так же нетленны, как поминавшиеся отцом-агрономом пташки и букашки, а если по каким-нибудь таинственным законам у иной птахи вырастали две головы – и такое существо должно было найти себе место в едином, стройном, целостном, разумном природном мироздании.
В сущности, это материалистическое (гилозоистское, сказали бы философы, а естествоиспытатели сказали бы: натуралистское) мироощущение вытекало из той просвещенской, научной картины мира, каковую унаследовали и марксисты. Недаром же всю жизнь Заболоцкий штудировал Энгельса. А также Гете, Сковороду и других мудрецов соответствующего толка. С Циолковским вступил в переписку, Хлебникову присягал.
На другом конце опьяненной советской литературы такую же глобальную мистерию духа проектировал Андрей Платонов – с такими же трагическими результатами и последствиями. Это был общий язык эпохи. Только вот уровни расходились.
«Они дурачки, что не признают меня, им выгодно было бы печатать мои стихи»,– с горечью заметил Заболоцкий в конце жизни, держа в руках тощенький, с диким скрипом вышедший, обкарнанный сборничек своих стихов (четвертый за всю жизнь). Он прав. В конечном счете эпоха, дострадавшаяся до глобальных итогов, включила его в число своих гениев. (Она ведь и Гумилева включила; только сначала расстреляла; масштаб драмы почувствовали исполнители приговора: «и чего с контрой связался, шел бы к нам, нам такие нужны»…) Избежавший расстрела Заболоцкий получил возможность осознать свое глобальное, конечное, всемирное родство с породившим его веком. Драма, так сказать, общая. А роли… Когда в роли умников оказываются «дурачки», умники догадываются выступить в роли дурачков.
Имя они себе придумывают себе вполне клоунское: обериуты.
Что общего у него с этими фокусниками, возводящими заумь в принцип? Один выезжает на сцену, крутя педали трехколесного велосипеда, другой декламирует со шкафа, третий имитирует обморок, и его уносят со сцены санитары. А эти размалеванные щеки – косметические цитаты из футуристов двадцатилетней давности!
Заболоцкий в очках счетовода плохо вписывается в этот богемный цирк. Он и по внутренней творческой установке – белая ворона среди них. Вернее, он нормальная черно-серая ворона среди вызывающе белых. В ходе внутренних дискуссий он все время говорит об этом и Хармсу, и Введенскому, и Вагинову. Метафора не самоцель, она лишь прием, помогающий обнажить реальность. Звукопись не самоцель, пусть этим занимаются «северянины и бальмонты». Выдумывание новых слов не самоцель, ничего путного все равно не выдумаешь, будь ты хоть двадцати двух пядей во лбу. Никакой «новой школы» не надо, никакого очередного «изма». А что надо?
Конкретность. Определенность. Вещественность. Чтобы читатель натыкался на слова, как на предметы, ощупывая их руками. Чтобы он разбивал себе голову о слова, разогнавшись меж словами в темном вакууме. Детски-наивное восприятие? Да, так! Так, как называл предметы Адам, видя их впервые. Так, как живет зверь по естественным законам, как тянется вверх растение согласно закону, заложенному в него Разумом вселенной. Надо обнажить этот Разум, стряхнув с него все, что нанесла прежняя поэзия. Оголить суть. Пустить слово в строку голым, и пусть оно заново набирает значения. И все это заново упорядочить. Каждую тему – в свой столбец.
«Столбцы» – первая, оглушительно скандальная книга Заболоцкого – вошла в историю советской поэзии как апология гомерического абсурда. Само название в мрачном контексте дальнейшей судьбы автора овеялось чем-то потусторонним, мистическим. Столбики из пыли, из фосфора… На самом деле изначально совсем другое закладывает в это слово автор, одержимый мыслью о переорганизации бытийного пространства. Столбцы – пункты отчета, графы ведомости, свидетельства дисциплины и порядка. Первоэлемент поэзии – «аккуратная колонка строк». Столбец о футболе, столбец о свадьбе, столбец об игре в снежки.
Ничего богемного или заумного тут нет и в заводе.
В заводе нет. А в итоге есть. Сочиняет же Заболоцкий манифест обериутов! И отнюдь не изымает себя из их разукрашенной ватаги. И по мере того, как осыпаются перья, он среди них оказывается едва ли не главной фигурой. А когда по ходу десятилетий очерчивается его гениальность, ею как бы и оправдывается само существование такой ватаги в обжигающе-леденящей атмосфере Ленинграда эпохи Великого Перелома. Так зачем ему их безумства?
А помогают сдуть с поэтического слова туманы, нанесенные символистами, изжить клекот акмеистов, забыть бормотание футуристов. Сдвинуть поэзию с насиженного места. Вещественный мир в «Столбцах» демонстративно сдвинут, и степень сдвинутости – такая же интуитивно угаданная реальность, как и «прямая, как выстрел», логика «голого слова» – голография наивного зрения.
Это никакой не бал-маскарад, это повседневная жизнь, узнаваемая точечно. Вот пекарня, вот рыбная лавка, вот умопомрачительная закусь на свадьбе (мечта наголодавшегося студента). Вот коты, путешествующие с крыш в комнаты и обратно (ностальгия по провинциальному уюту детства). Вот попы, бессмысленно кадящие тут и там (свой атеистический пафос Заболоцкий объяснил в 1926 году таким «практическим» соображением: естественно-научное мировоззрение недоступно для насмешки, тогда как верующего оскорбить очень легко).
При таком объяснении невольно ищешь усмешку, спрятанную в углах рта… Не хочет он оскорбить! Просто пускает фигуру попа в общую карусель бытия. Как пускает туда красноармейца, пролетария, «комсомол» и даже бюст Ильича как достоверный, наощупь реальный предмет нового быта.
Когда цензура требует Ильича убрать, на его место всаживается «кулич». «Комсомол» остается – как нечто, во что сходу садится крепнущий младенец.
Никакого специального апокалипсиса нет. Ни пепла, ни серы. Свинцовый отблеск – вскользь. Куда больше – меди. Медные копья надгробий, медные монеты нищих, медные листья деревьев, медные бляхи извозчиков, медные крестики младенцев, медные трубы музыкантов… Кислый вкус меди чувствуется – если искать во всем этом логику. Но находишь – отсутствие логики. Зияющее отсутствие логики. Сдавленный вопль о логике.
Высока земли обитель.
Поздно, поздно. Спать пора!
Разум, бедный мой воитель,
Ты заснул бы до утра.
Если задавать логичные вопросы, то набредешь на пушкинское: «Зачем крутится ветр в овраге?..» У Заболоцкого вопрос о цели и смысле бытия отдает изначальной безнадегой: «Хочу у моря я спросить: для чего оно кипит? Пук травы зачем висит, между волн его сокрыт?» Иначе говоря: зачем все «вверх ногами»? Зачем все «наоборот»? Зачем жизнь «летает книзу головой»?
Встречный вопрос: зачем всё это отливать в строки? Ответ:
Если где-нибудь писатель
Ходит с трубкою табачной –
Значит, он имеет сзади
Вид унылый и невзрачный.
Сквозь мнимую заумь пробивается здравый смысл, тем более сильный поэтически, что он покалечен. По Ленинграду идет слух о замечательном поэте. За «Столбцами» охотятся, переписывают от руки. Исаковский, казалось бы, невообразимо далекий от таких столбцов, отдает им должное. Багрицкий читает их Антокольскому. Антокольский, взяв с собой жену, артистку Зою Бажанову, идет к Заболоцкому знакомиться и слушать стихи.
Тут девка водит на аркане
Свою пречистую собачку,
Сама вспотела вся до нитки
И грудки выехали вверх.
А та собачка пречестная.
Весенним соком налитая,
Грибными ножками неловко
Вдоль по дорожке шелестит.
Начитанная Зоя Бажанова восклицает:
– Да это же капитан Лебядкин!
Заболоцкий прячет усмешку в углы рта:
– Я тоже думал об этом. Но то, что я пишу,– не пародия, это моё зрение.
Что ему вспоминается при этом? «Бесы» Достоевского? А может быть, Блок, который заметил, впервые прочитав «поэзы» и «хабанеры» Северянина, что это капитан Лебядкин, то есть истинный поэт, не нашедший темы. Предвидя недоуменные вопросы, Блок тогда уточнил: «Стихи капитана Лебядкина очень хорошие». Может, так оно и есть?
Краса красот сломала член
И интересней вдвое стала,
И вдвое сделался влюблен
Влюбленный уж немало.
За время, пока «Бесы» читались поколениями людей, въехавших в революцию, капитан Лебядкин сделался эталоном бессмысленной графомании. Меж тем она не бессмысленна. Берем два звена в цепи причинности и стыкуем, а всю цепь опускаем в немоту. Заболоцкий делает это так:
Легкий ток из чаши А
Тихо льется в чашу Бе,
Вяжет дева кружева,
Пляшут звезды на трубе.
Можно, конечно, восстановить всю систему связей между девой, вяжущей кружева, и звездами, сияющими над трубой. В советские времена это означало бы – подвести подо все марксистский базис. А можно, по древней русской традиции, ткнуть про звезды девке напрямую. Царю – про Богородицу. Минуя всякую политическую корректность. В старые времена этим профессионально занимались юродивые.
Заболоцкий сталкивает столбцы бытия, разнесенные по далеким графам.
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой.
Но будь к оружию готов:
Целует девку – Иванов!
В Год Великого Перелома такие тексты следовало прописывать по всей программе.
Критики и прописывают Заболоцкому: социологию бессмыслицы, трагизм абсурда, гиперболическую беспощадность, распад сознания, троцкистскую контрабанду, половую психопатию, отщепенство.
Заболоцкий коллекционирует отзывы и со смехом зачитывает друзьям. Интересно, ведет ли он статистику? А она говорит об изрядном чутье критиков: чуть не каждый второй дает автору «Столбцов» определение, которое вряд ли стоит опровергать: юродство.
Юродство – наивная святость, прямо сталкивающая причину с дальним следствием и очерчивающая таким образом абсурд выпадающих звеньев.
В 1929 году над этими приговорами можно смеяться. Но, как замечает лучший биограф Заболоцкого (его сын), «они догадываются, что скоро будет не до смеха». Не так скоро. Еще почти целое десятилетие свободы отмеряет Заболоцкому судьба: 30-е годы.
Попрощавшись с обериутами, он начинает прорабатывать картину мироздания, восстанавливая пропущенные звенья. Исходный и финальный пункты обозначены столбцами: в исходе – мировой беспорядок, в финале – мировой порядок.
Горит, как смерч, великая наука.
Волк ест пирог и пишет интеграл.
Волк гвозди бьет, и мир дрожит от стука,
И уж закончен техники квартал.
Интересно, закладывает ли Заболоцкий в эту метафору убийственный для власти вывернутый, волчий смысл? Или, как и Андрей Платонов в «Высоком напряжении», бредит вместе со своими героями, мечтающими электрифицировать вселенную?
Итак, скажи, почтенный председатель,
В наш трезвый мир зачем бросаешь ты,
Как ренегат, отступник и предатель,
Безумного нелепые мечты?
В редкие моменты сознание проецируется на общественную ситуацию и дает странные формулы: «Европа сознания в пожаре восстания... Боевые слоны подсознания вылезают и топчутся...» Вряд ли стоит искать здесь параллели с мандельштамовской «Европой Цезарей» – Заболоцкий находится внутри своего сомнамбулического мира и выходит из него в мир людей вовсе не с целью переделывать политическую карту. Он дерзает переосмыслить все вещество существования (я опять-таки употребляю платоновский термин, хотя переклички с автором «Чевенгура», кажется, у исследователей Заболоцкого не в ходу).
Итак, в перестройку втянуто всё сущее. Инфузории хохочут, поедая кожу лихача. Червяк седлает сорванный череп. Кулак собирается уничтожить урожай. «Днепр виден мне, в бетон зашитый, огнями залитый Кавказ, железный конь привозит жито, чугунный вол привозит квас». Борясь с кулаком, мы «сносим старый мир», мы «строим колхоз», то есть «новый мир... с новым солнцем и травой».
Поэмы «Безумный волк» и «Деревья» остаются в письменном столе. Поэма «Торжество земледелия» появляется в печати в 1933 году как апофеоз колхозного строительства.
Однако появляется и «Лодейников», в пронзительных строфах которого восстановленная во всех звеньях цепь бытия оказывается весьма далека от стройно-осознанной всеобщей гармонии:
Лодейников прислушался. Над садом
Шел смутный шорох тысячи смертей.
Природа, обернувшаяся адом,
Свои дела вершила без затей.
Жук ел траву, жука клевала птица,
Хорек пил мозг из птичьей головы,
И страхом перекошенные лица
Ночных существ смотрели из травы.
Природы вековечная давильня
Соединяла смерть и бытие
в один клубок.
Но мысль была бессильна
Соединить два таинства ее.
Мысль критиков, получающих такие тексты, должна теперь соединить картину всеобщей давильни с картинами торжества земледелия. Истина обнажается: гибель предстает в строфах, по лирической мощи достойных войти в сокровищницу мировой поэзии, а наступление гармонии – в строфах, словно исторгнутых из сознания всё того же капитана Лебядкина:
Теория освобождения труда
Умудрила наши руки.