Текст книги "Газета День Литературы # 69 (2002 5)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Юрий Самарин МЕЖ ДВУХ СМЕРТЕЙ
В Саранске выходит молодёжный журнал «Странник» (главный редактор – Константин Смородин). Из него мы взяли эссе Юрия Самарина «Меж двух смертей».
Домишки двухэтажные на окраинной улочке весело крашены в розовый, жёлтый и сиреневый цвета. По другую сторону – роща берёзовая. Соловьи поют. Не чудо ли, не диво – посередь города? Зелень свежая благоухает. Хорошо-то как! Посреди города – безлюдно. Народа нет. Вымерли, что ли, все? Ну, положим, не все. Но вымираем. В двухстах километрах от Москвы уже, говорят, непролазные чащобы образовались. Безлюдье. Один поэт, великолепный, кстати, и по нашему времени недооценённый, так прямо свою последнюю книжку и озаглавил: «Погост». Я ему: «Как же гармония, соловьи, рай на земле?» А он мне: «Соловьи и на кладбище поют. И потом – надо честно отобразить, что происходит».
Так вот ч т о происходит? А – нехорошее. И уж если телевизор включишь или там радио – такой заряд ненависти получишь, весь день трястись будешь. Скажем: «Расширение НАТО на Восток» и довольный комментарий журналиста: «России опять указали её место». Или, предположим, план Чубайса по реорганизации РАО «ЕЭС» принят – один Чубайс сидел, а теперь – на каждом, почитай, столбе с рубильником его копию посадят. Или внучок легендарного героя гражданской войны и к тому же писателя народ наш измученный так прямо «быдлом» и называет. И всё это за наши деньги и нам же, с экранов нашего же «российского» ТВ. Или ещё – медаль Ельцину за всё хорошее, за восемь миллионов жизней, прекратившихся в его правление… Или – о Горбачёве репортаж, или Березовский вещает…
Да мало ли кого покажут нам, братцы и други. И вправду – погост и вурдалаки с лицами, перекошенными от вранья и обжорства, мечутся, свою правоту утверждая. Да ловко так! По Конституции: нефть и газ – общенародное достояние. «Это когда в земле, – пояснят раздувшиеся упыри, – а когда извлекли – это уже наше». Хитро, а?
Один денёчек нам за всё Борино правление и выпал. Это когда наши в Приштину вошли. Мужественным сербам в подмогу. И символично так – в День независимости России. Корреспонденты наши цепные с американской подачи орут: «Кто позволил генералам самоуправствовать? Ату их!» Но – было! По всем программам, во всех новостях – победные бэтээры с нашими и усыпанные цветами европейские дороги, и ликующие сербы. И такая радость – будто сорок пятый год, и Европа очнулась будто бы от американского гипноза, и Россия будто бы – не погост, а соловьи и жизнь, и всё будет, и будет как надо. Ан нет! Денёчек один и утешились.
Шёл я по тихой улочке, думая все эти тяжёлые мысли, и под пенье соловьёв сделалось мне до того на этом самом свете тоскливо и горько, что захотелось на тот. Чтоб прекратилась вся эта крутня, возня, суета вокруг нашей нефти и алмазов, вся эта говорильня и весь этот хаос. И впервые в душе своей обрадовался смерти – как единственному способу всё это прекратить. И думал так: Чубайс – смертен, Гайдар – смертен, Ельцин – смертен, смертны все, – только они забыли об этом. И про себя, кстати, думал: и мне хорошо умереть и прекратить свою суету и пустую, озлобленную, осуждающую болтовню, ибо иного способа обрезать все эти нити и ниточки, дёргающие и меня, как марионетку, в ежедневной борьбе за существование, просто нет!
Так я радовался смерти. Знаю, что радость моя была кощунственна. Ибо смерть – есть следствие греха и противна жизни. Но я радовался иному – тому, что ничего нет в смерти от человеческого хотения, оттого что она несёт в себе сверхчеловеческое начало и отражает Промысел. Оттого что она сильнее всего материального, что имеет человек. Ты – такой же, как все, «плотяной» – из мяса и крови, и тебе будет страшно умирать. И я радовался этому последнему страху, побеждающему вмиг всю наглую дерзость.
Но скажу я вам, други и братья, больше: предсмертный страх переходит в посмертный ужас. На то свидетельства имеются. И будь ты последний атеист, но когда читаешь о путешествии души по мытарствам, где-то в самой глубине, содрогаясь, знаешь – так оно и будет: ответим за всё. Самое же ужасное, что запросто с Чубайсом разделим ад, ибо – чем отличаемся: лишь степенью ненависти, злобы, раздражения и воровства (мелкого и несерьёзного). Но в том-то и печальная штука, что ненависть не измеряется в процентах, и проклиная этих гадёнышей, вцепившихся в горло моей страны мёртвой хваткой, погибнем заодно. Ибо нет в нас крепости, чтобы противостать им без злобы: плодиться, трудиться, жить, возрастая и укрепляясь духовно. А мы только бессильно, погибельно злобимся у экранов телевизоров. Эхма!..
Буквально вчера читал я о видениях монахини матушки Сергии, о том, как по молитвам старца – её духовного отца – открылось ей видение загробного мира. Мороз продирал меня по коже, и дочитать до конца я не смог. Было там кроме прочих ужасающих слов и подробностей одно убийственное: вечно. Вечная мука. Навсегда. Как вам это нравится, друзья мои? Здесь с Чубайсами и там с ними же погибать?.. Да как же это и помыслить возможно? Да неужто лишишь Ты нас за ничтожество наше Небесного Своего Царствия? За то, что лживы были – но по мелочи, мелочно чревоугодничали и пьянствовали (так ведь не алкаши), тащили домой, что плохо лежало (так ведь зарплаты не хватает), детей не любили, жизнь, дарованную единожды, растрынькали по пустякам?.. Так неужели ж мы, измученные здесь этой всеобщей погибелью, и там вечно будем погибать? И одно нам дано и припечатано – погост.
Где ж нам на тонком лезвии – меж двух погибелей, временной и вечной, прошмыгнуть, удержаться? Как ступить на него, на этот спасительный путь, чтоб соловьи и солнце, и покой, и умолк телевизор, и победили наши, и наступила жизнь – на земле и на небесах, во веки вечные. Аминь!
Татьяна Глушкова ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО
НЕОХРИСТИАНАМ
1
В моём роду священники стоят,
как Львы Толстые бородами вея,
и подымают перст, и не велят
юродствовать и праздно лить елея.
Буравят взором. А нагрудный крест
к людским устам насильственно не тычут.
И потому – я старше этих мест,
где праведники в пекло души мечут.
И потому – покуда я иду,
мне видно: удлиняется дорога
что до порога отчего – в чаду
дворянских лип, – что до босого Бога.
Он исходил… Тебя ль, моя страна,
иль горний путь безвестного страданья,
поскольку чаша – выпита до дна
той, гефсиманской, иль рязанской ранью.
Не знаю… Не дано мне сосчитать
ни ясных звёзд, ни жадных капель горя,
ни тех песчинок, что текут, как рать,
под ветром – или спят на бреге моря…
Исповедимы ль вещие пути?
Кромешна ночь духовного недуга.
Так что ж она поёт в моей груди,
что горлинка, неправедная мука?
И никому не выдам, что за весть
мне шлёт рассвет: оливу иль осину…
Сжимаю рот – да не исторгнет лесть.
Виски сжимаю. Разгибаю спину.
2
И вот стою, не сломлена тобой,
сонм плотоядных, хищных черноризцев,
отделена пылающей каймой
цыганских маков да кабацких ситцев.
Отчуждена от благостных затей
земных богов, рассевшихся широко.
Мой храм уходит в землю до бровей:
в бурьяне локон волжского барокко…
Нарышкинских наличников разлом
да строгановских маковок соцветья,
не трону вас ни духом, ни пером:
то вправе только нищие и дети.
Кудрявится коринфский завиток,
что листик в той Перуновой дубраве:
Влас перенял, а может, Фрол-браток, —
равно лежат во прахе да бесславье!
Равно погребены глухой травой
останки бора и останки камня,
литья – с бегучей вязью круговой,
шитья – в кругу лучины стародавней…
Не подыму я этот зримый град,
незримым градом – стану ли кичиться?
«Не хлебом…» – златоусты говорят,
пока горит российская пшеница.
Емелям этим – только бы молоть,
кимвалить на распаханном погосте.
А я смотрю: какая ж это плоть —
в мучицу, пыль измолотые кости?
Они высоким облаком плывут —
и луч сквозит над скорбною грядою;
они – как дух, что вырвался из пут
у самого безверья под рукою.
***
От кривизны свободного стиха,
который называется верлибром, —
к дырявым кринкам и дворянским липам,
грядам укропа, стаду лопуха.
От новизны, что только и мила
зелёной юности – как будто та устала
от вечных повторений, – до кристалла
магического, прочь от ремесла.
Он не был дан мне, солнечный алмаз,
вот разве брат его – угрюмый уголь.
Но в огородах, под рукою пугал
картофель цвёл – лилово-жёлтый глаз.
И кукурузы русая кудель
моё перо по горло обмотала,
и вот не слышно в голосе металла,
а – шелест, словно в окна бьётся хмель…
И всё-то мне мерещится, что рай,
где я была уместной и счастливой, —
тот заднепровский, захолустный край,
где ангелы обстреканы крапивой.
Гуськом летят в предутреннюю стынь,
склонив к земле обветренные лица,
а ветвь оливы – точно как полынь:
горчит, дурманит, зябко серебрится…
ПОДАРОК
…И мне тогда в награду за труды,
за тайную, мучительную славу
прислали розно жемчуг и оправу
и восемь роз из влажной бересты.
Я и не знала: эка, их плетут
из волокон податливых древесных! —
при костромских иль вологодских песнях
плетут из лыка, из шелковых пут.
И смугл, и розов лепестка завой,
топорщится – что крылышко зарянки,
исчерчен письменами: слобожанки
чертили так по бересте сырой?
По розовому – краткие штрихи
шмелиного коричневого цвета…
Круглится чаша северного лета.
Пропахли земляникой туески.
Кувшины закипают молоком.
Шуршит, щебечет лёгкая посуда…
Но это бело-розовое чудо
каким сюда надуло ветерком?
Какую весть заморскую несёт
остудливому ковшику для кваса,
солонке, что была зеленовласа,
а вот снежком рассыпчатым цветёт?..
У роз белёсых – паруса покрой,
а этот буйный лепесток завёрнут,
что княжий свиток, и дымком подёрнут, —
пророс из зёрен памяти живой:
О тех – вблизи Равенны ли – полях,
о знойных ли камнях Бахчисарая?..
Цветок, упавший на пороге рая,
березняком светающим пропах.
И замирая, и пчелу сдувая,
держу его в натруженных руках.
В СТАРОМ ДОМЕ
Быть может, тот, кто умер,
кто убит,
разлуку понимает – точно смерть
оставшихся…
И он скорбит
над этой безвозвратною утратой,
уходом, тайной инобытия
нас, погружённых в свет иного цвета,
окутанных своей глухою ночью,
незримых для него, недостижимых —
как ни взлетает дух
и как ни бьётся,
что ласточка,
о чёрное стекло,
в какое смотрят на затменье солнца…
А иначе – откуда бы тоска
их, приходящих в наши сны живые
и видящих, сколь мы благополучны,
сохранны:
ведь не сдвинут даже стол,
где и теперь дымится
прежний ужин,
и на обоях – светлое пятно
там, где висел портрет, который продан
по общему согласию – давно…
И даже кот – всё тот же:
пережил
таинственной душою меховою
тот день, когда мы шли за длинным гробом,
а он смотрел в окошко, провожая,
и только золотая чернота
в его глазах отчаянно круглилась…
Вот так и мать,
когда бы ни пришла
в мой сон —
уж скоро сорок лет разлуке, —
глядит с такой печалью,
состраданьем,
с такою болью,
точно я – убита,
того не зная;
словно на кладбище
нетронутой, былой, убогой жизни
ей – выпало,
ей – суждено оплакать
меня…
И посадить крылатый кустик
сирени серой
или бальзамина
прозрачный стебель…
Так она глядит.
И мы всегда молчим с ней.
Лишь молчим,
полны каким-то единящим знаньем…
И час её прихода —
поздний вечер.
Как будто зимний:
столько темноты…
Хотя горит в углу больная лампа.
Но ни читать при этом свете,
ни
определить наш возраст —
кто тут младше…
И сторожит нас клён —
совсем окошко
заполонил
своей широкой тенью.
И я не столько вижу,
сколько чую,
что он – тот третий,
без кого нельзя
и быть
сорокалетнему свиданью…
ТРЕТИЙ РИМ
В нашем Третьем Риме
(а Четвёртому —
кто не знает? —
на земле не бывать!)
по воскресеньям
добрые нэпманы от демократии
кормят бесплатным обедом
нищих
ветеранов войны.
Той самой,
доисторической,
которую звали
Великой
Отечественной
войной,
поскольку было Отечество
и у живых,
и у мёртвых.
Если подумать об этом —
об обеде из трёх блюд,
с тёплым мутным компотом
из сушёных,
уже безымянных
фруктов;
если подумать
о нищих спасителях Родины,
спешащих,
старчески волочащих
полвека тому
простреленные ноги, —
чтобы поспеть
к часу благодеянья;
если подумать о том,
что, уходя
восвояси —
есть эти норы-свояси
в катакомбах-руинах Рима? —
что, уходя,
они —
Господи, слышишь ли это? —
благодарят
кормильцев, —
то уже ничего не рифмуется,
ничего не звучит
(даже пыльного марша
громовых духовых
не слыхать),
потому что смолкают музы,
когда умолкают
пушки.
***
Хворости злые следы
на помертвелом лице.
Чистой испить бы воды,
встретить зарю на крыльце.
Росной пройтись бы травой,
тонких коснуться ветвей,
где стародавней весной
пел для меня соловей.
Вижу: белеет в кустах
юное платье моё.
Яблоня в белых цветах.
Утлое наше жильё.
Целая жизнь пролегла
от луговой простоты
к мигу, где серая мгла
горько туманит черты.
Есть ли на свете любовь,
если – была да прошла;
если является вновь
в дом, что спалила дотла?
Верности нет – или есть:
прошлого тайная власть —
или грядущего месть
за позабытое всласть?
Этим забвеньем темня
долгие поздние дни,
есть ли душа у меня —
иль головешки одни,
думаю… Но отчего ж
что-то беззвучно поёт —
так, что ничем не уймёшь,
в сердце, холодном, как лёд?
Этим забвеньем темня
долгие поздние дни,
сам ты – припомнишь меня,
кущи, и рощи, и пни.
Яблоню в белом цвету.
Дом, где в окне лопухи.
Пышных словес нищету,
что называлась: стихи;
что я в печи бы сожгла,
в хрустком рыбацком костре —
только б вернуться смогла
к той, отсиявшей, заре!
***
Они – из глубины природы,
где рвётся свет, где стонет тьма, —
дар бескорыстья, дар свободы,
дар вольной прихоти ума.
И значит: ветреной любови
забрезжил луч, истаял след,
и вьются розы в изголовьи:
во божестве почил поэт.
И льётся поздняя музыка
над водопольем неудач.
Она темна и безъязыка —
небесный гром, подвальный плач.
Она всегда – в пустынном зале,
при уходящих поездах…
Теперь – беда: груздём прозвали —
так свищет ветер в кузовах!
И вот – почти старухин лепет
и утлый, камышовый кров,
а снова: Леда, Леда, Лебедь —
то репетирует любовь!
То репетирует разлука,
то заметелилась тоска
постелью из седого пуха,
пером цыплячьим у виска!
Не так ли – дымом, дыбом – Тютчев
взлетал на снежный косогор,
в грачиный сад?.. Ах, нету лучше,
чем этот серенький забор,
чем эти брошенные хаты
иль в Малороссии угор…
Чем этот тихий, виноватый,
себя испепеливший взор.
***
А кто качал пустую колыбель?
Слыхала я, что март или апрель…
Лежала в ней дырявая свирель,
а может, просто дедовская дудка,
а может, щепка… Ивовая ветка,
давно ль ты стала птицам не мила?
Ужель плоха сосновая игла?
Ужели мало глины в огороде?
Но эта власть… но эта страсть к свободе!..
Но кто качал пустую колыбель?
Я думаю, крещенская метель.
Я думаю, что звук родимой речи
родимей станет, ежели на плечи
тебе чужие окрики кладут,
на Запад гонят и прикладом бьют…
А кто качал пустую колыбель?
И вот тогда моя старуха ель,
в обносках, прозвенела на просторе:
"Четыре беды
И пятое горе.
А пятое горе – что нет его боле!.."
Но разве я по-прежнему люблю
и разве взгляды чьи-нибудь ловлю?
Давно молчу, дремлю, не скрипну дверью.
А на столе – пучок вороньих перьев.
– А кто качал пустую колыбель?..
Публикацию подготовила Валентина МАЛЬМИ
Евгений Нефёдов ЕЁ УРОК
Середина уже неблизких шестидесятых, ранняя, ясная осень, мой родной городок у Северского Донца. Мне минуло двадцать лет, я весь окружён друзьями и музами, пишу лирические стихи, порою печатаю их в районной газете и трепетно собираю рукопись первой книжки. Отбираю туда, конечно, не всё, а лучшее из написанного, самое дорогое моей душе. В областном издательстве «Донбасс» по-доброму принимают для рассмотрения эту пачку листков, отпечатанных мной на разбитой отцовской «Оптиме», и оставляют юного автора в неведомом, сладостном ожидании…
Ожидание длится месяц, второй, третий, и осень, уже позднюю, сменяют зимние дни, тающие вместе с моими надеждами и иллюзиями. Я ведь ещё ничего не знаю о разных премудростях издательского процесса, не слышал о предварительном рецензировании рукописи кем-то из признанных стихотворцев, о многих иных рабочих моментах – и с наивной самоуверенностью провинциала рассчитываю сразу на выход сборника и даже, не скрою, нет-нет да и вижу во сне это чудо исполнившейся мечты. Словом, живу тем же чувством, что и любой новичок, впервые пославший стихи в газету: вот, мол, куплю завтра номер – а там моё имя и мои строчки… А поскольку со мною такое уже иной раз случалось, то и издание книжки видится, в общем-то, делом подобного рода. К тому же любые мои сомнения дружно развеивают читатели из числа друзей и знакомых, нестрогие в оценках и очень уверенные в своей правоте, ибо и сами считают себя в какой-то мере причастными к моему романтическому занятию… А может быть, это они так подбадривают меня в минуты уныния.
Именно с ними, с верной и славной моей компанией вчерашних школьных друзей, как-то и собрались мы у нас дома – то ли что-то отметить, то ли просто пображничать, попеть и потанцевать. Было нас тут немало, весёлых и беззаботных, влюблённых и молодых, полных предчувствий счастья и бесконечности жизни…
В дверь позвонили, я ринулся открывать – в ожидании, видимо, ещё новых гостей. Но на площадке стояла, отряхиваясь от снега, наша почтальонша тётя Нина, с неизменной сумкой на плече и с большим пакетом в руке. «Из издательства!» – вслед за обоюдным «здрасьте» со значением сказала она, порою самая первая читательница моих публикаций, и показала, где расписаться о получении заказного послания.
«Кто это? Кто там? Что?» – наперебой неслось из квартиры, а я, возвратясь на каких-то не очень послушных ногах и даже с перебоем в дыхании, уже тогда случавшимся у меня при серьёзном волнении, как можно небрежнее бросил, взмахнув пакетом: «А-а, это издательство. Наверное, сигнал книжки…» Я уже знал, уже лелеял в душе это слово – сигнал, успел проникнуться его магией и поэтому, кажется, чувствовал через конверт некую плотность и даже жёсткость того, что лежало пока внутри.
…О да, жёсткости там хватало! Уже на первой странице текста, вложенного в какую-то папку вместе с моей рукописью, слегка пообтёртой и густо исписанной карандашными пометками на полях, лаконично и строго значилось: «Татьяна Глушкова. Рецензия на рукопись Евгения Нефёдова».
Господи, если бы мне тогда знать, что она и старше меня-то лишь лет на семь, что выросла тоже на Украине, что через четверть века мы встретимся с ней в Москве и будем друзьями, а когда на изломе столетий её внезапно не станет, я заплачу о ней, как о доброй сестре… Но это случится когда-то потом, а пока я держал в руках практически необжалуемое решение о моей судьбе. Дословно, конечно, его не вспомнить, зато никогда не забуду те горечь, обиду и стыд, что рухнули на меня, придавив уже почти до потери дыхания, по прочтении только первой страницы отзыва. Знать-то я уже знал о такой поэтессе в столице – по рассказам её сокурсника в Литинституте, моего же издательского редактора, хорошего поэта и по сей день прекрасного друга Анатолия Кравченко. Он высоко и по праву ценил её поэтический дар, почему и просил порой о таких рецензиях. Но если женщина-поэт, особенно в моём тогдашнем воображении, была существом абсолютно лиричным, мягким, восторженным – то здесь было всё совсем по-иному. Теперь-то я понимаю, что это был открытый, прямой и честный урок без скидок на ученичество, коль уж ты выбрал стезю поэта. Но тогда…
Почти каждая моя строчка, откровенно и искренне выношенная и выстраданная в юношеских грёзах, безжалостно бичевалась и подвергалась не просто критике, но и едкой иронии, а то и почти издёвке. Это было похоже на порку, на суд и на приговор. «Неудачно», «неверно», «неубедительно», даже что-то там типа «неблагородно для поэта», – вот только самые благозвучные из оценок, от остальных же у меня и сейчас горят уши. Уничтоженный, я затих в своей комнатке, туманным взором скользя по тексту грозной филиппики, в то время как мои гости – ценящие и любящие меня люди! – по-прежнему резвились за дверью. Время от времени, впрочем, кто-то из них, сияющий и разгорячённый, врывался ко мне в ожидании нового, столь долгожданного повода для продолжения праздника – но вид мой, должно быть, велел им мгновенно ретироваться в прихожую. Где они все в итоге и сгрудились, перешёптываясь и подталкивая к моей двери лишь одну из своих рядов – по праву моей на ту пору музы. Той самой, из-за которой, само собой разумеется, появились на свет иные тогдашние стихотворения – точнее, вот этот, как оказалось, вздор, который я лихо считал поэзией, пока мне не открылась суровая правда о моей бездарности и никчемности… Барышня вошла молча, на цыпочках, заглянула было в мои бумаги, но я, отвернувшись, жестом лишь попросил её выйти, чему она тоже молча повиновалась.
«Автор слабо владеет…», «налицо явное и неудачное подражательство», «часто видна поспешность», «отсутствие глубины», «невзыскательность вкуса» – и так далее в том же духе и тоне. Прыгающими пальцами я, словно для оправдания или слабого возражения, листал свою рукопись, находил изруганные места, читал их и перечитывал, вспоминал и по новой переживал свои чувства, рождавшие эти строки, и всё пытался понять: ну чем же они настолько негодны, почему недостойны поэзии хотя бы в какой-то мере?
Не знаю, сколько минуло времени, не помню, когда и как расходились в недоумении друзья и подружки, в какой момент воротились домой родители… Всё это было теперь в отдалении, как будто уже в другой, завершившейся для меня в этот день части жизни. Передо мною неумолимо лежали страницы безжалостного вердикта, к последней из коих я приближался меж тем уже намного спокойней, с горькой улыбкой и деланным безразличием. Ах, «неточность рифмы»? Да подумаешь, велика важность… Что, «слабая образная система»? Ну и ладно, не всем же дано писать, как в столице… Чего-чего, «сомнительные сентенции»? Мне очень жаль, мадам, но я ведь по своей серости даже не знаю, что это за словечко… И вообще, пишите отныне сами свои стихи, правильные и гладкие, а уж меня, пожалуй, увольте!..
Как горячи, как ранимы мы
в юности, насколько поспешны порой в решениях! За какой-нибудь час-другой я и впрямь был готов к единственно верному, как мне в тот миг казалось, поступку: бросить всё это дело, забыть навсегда перо и бумагу, порвать свою жалкую рукопись и во веки веков не писать никаких стихов!
Собственно, я уже так примерно сказал себе вслух, я уже с облегчением, отстранённо дочитывал этот ненужный мне больше заумный текст и поднимался, насвистывая, из-за стола, когда взгляд по инерции всё же упал на последний абзац Глушковой – благо, он был недолог и состоял из одной-единственной и довольно будничной фразы. Вот её-то я полностью помню до сей поры:
«Рукопись рекомендую издать».
Через много-много лет Татьяна Михайловна Глушкова будет входить ко мне со стихами в редакцию «Дня» на Цветном или «Завтра» на Комсомольском – и мы не раз ещё вспомним то наше давнее, удивительное заочное знакомство. К тому времени и позднее я прочту её книги дивных стихов и глубоких статей, узнаю о её непростой судьбе – человеческой и писательской, о её роковой болезни и крепкой воле, о её преданности слову и нетерпимости к фальши в поэзии, в чувствах, в жизни, стану свидетелем и арбитром её острейшей полемики с собратьями по перу на страницах русских газет и журналов. Впрочем, и сам буду спорить с ней то о творчестве, то о политике, то о наших общих друзьях, получу от неё в подарок прекрасное стихотворение с посвящением и с эпиграфом из моих – ещё тех времён!.. – не забытых ею далёких строк, а весною первого года нового века и сам напишу ей стихи, которые она уже никогда не прочтёт на этой земле.
Лёг до срока черёмухи иней
В опустевшую строчку следов…
На твоей и моей Украине
Было время цветенья садов.
И по нашей с тобою России
Шла весна, до озноба в груди.
И воскрес накануне Спаситель,
И Победа была впереди.
Но уже из неведомой дали
Ты смотрела, строга и добра,
Тихим взором любви и печали,
Как родная навеки сестра,
Что доселе, в годину разлома,
Не молчала при кривде любой,
А вела, уповая на слово,
Свой неравный и праведный бой.
Не окончился бой и поныне,
Потому у меня на веку
Не остудит забвения иней
Ни одну твою чудо-строку…
Евгений НЕФЁДОВ