Текст книги "Газета День Литературы # 62 (2001 11)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Итак, если и возможна какая-то правда между мужчиной и женщиной, то пусть это будет адюльтер или нечто другое, что бросает вызов традиционным отношениям. Чехов не доходит, подобно чем-то близкому ему Музилю, до воспевания инцеста, но трудно сказать, до чего бы он дошел, проживи подольше в XX веке.
Кстати, интересный вопрос: эмигрировал бы 57-летний Чехов из России? Скорее всего, если судить по поведению близких ему Бунина и Куприна, да. Эмигрировал бы еще и потому, что превыше всего ценил личность и либеральные свободы. Потому что имел уже при жизни европейское признание. Умер в Европе. Однако, как знать – Чехов мог и «регрессировать» в сторону уважаемого им Суворина. Мог в конце концов стать верующим и консерватором. Для большого русского писателя этот путь, пожалуй, неизбежен. И у Чехова для этого тоже были все основания.
Однако каждому свой срок.
II. Чехову удалось бессознательно выразить скрытый демонизм и неоязычество либерального мира. Ю.Манн (и за это ему спасибо) в свое время научно обосновал явления скрытой чертовщины у позднего Гоголя, спрятанной в абсурде и алогизме: путаница в словах, именах, вещах, дорожная неразбериха, неестественное поведение героев. Бытовой абсурд – проявление скрытой чертовщины. Едва ли Чехов думает об этом, но порой в ранних своих рассказах («Смерть чиновника», «Винт», «Дочь Альбиона» и др.), прилежно следуя принципам гоголевской поэтики, бессознательно протаскивает и чертовщину. Будучи (уж в 80-е-то годы точно) неверующим и даже весьма либерально и светски настроенным автором, Чехов, искренне полагая, что всего лишь смешит и развлекает читателя, на самом деле работает с «поэтикой демонического». Собственно, это более или менее неизбежно для любого автора комического жанра.
Героя Грябова удерживает на берегу какая-то сила. Англичанка Тфайс… Показательно, что чеховский бес, как и гоголевский, поначалу совсем не страшен, а только смешон. «Мягкие» чеховские тона максимально камуфлируют демоническую сущность.
Иногда Чехов пытается просто посмеяться над суевериями. Симпатии к дьяволу, о которой через полвека спел Мик Джаггер, Чехов, конечно же, не испытывает. Более того: его врагом, как известно, была пошлость. А кто же не знает после эссе Мережковского «Гоголь и чёрт», что характернейшим признаком чёрта является именно пошлость? Гоголь изображал отдельно чёрта и отдельно – пошлость; Чехов изображал просто пошлость, едва ли задумываясь о её мифологических основаниях и демонизме. Мережковский же, современник Чехова, прямо ставит знак равенства между пошлостью и чертовщиной.
Во многих ранних рассказах Чехов и рад бы показать либеральный мир как сугубо положительный, народ же и государственную власть выставить в комическом и нелепом виде («Злоумышленник», «Унтер Пришибеев», «Хамелеон»), но художественность и объективность его творческого дара препятствуют тотальной либерализации.
Мир традиции сталкивается с миром модерна, и у этих двух миров разные языки, они не понимают друг друга. Железная дорога, безусловно, чужое для климовских мужиков. Пытаясь как-то включить ее в свой мир, приблизить к себе, они отвинчивают гайки, «коими рельсы прикрепляются к шпалам», и делают из них грузила. Ловля рыбы – древнее, освященное традицией занятие. Гайка оптимально подходит для грузила – «и тяжелая и дыра есть». Что касается поезда, то, конечно, опасности для него нет – вот ежели рельсу унести или бревно поперек пути положить, тогда другое дело. К тому же уж сколько лет всей деревней гайки отвинчиваем – и ничего, хранит Господь… Традиционный мир устроен таким образом, что жизнь и смерть находятся всецело в руках Божиих, и мелочь вроде отвинченной гайки не может, конечно, ни на что повлиять. Всемогущему Богу безразлично, есть гайка или нет, – ведь Он может и бывшее сделать не бывшим, а значит, и отсутствующая гайка может чудесно завернуться на место. В мире новом, механистическом, рукотворном, держащемся на болтах и гайках, выход из строя любой скрепляющей детали грозит катастрофой. «А отчего, по-твоему, происходит крушение поездов? Отвинти две-три гайки, вот тебе и крушение!» И тысячу раз прав унтер Пришибеев: мир изменился, и жить в нем становится решительно невозможно. Если жизнь и смерть зависят от двух-трех гаек, которые ненароком может открутить безобидный, отнюдь не желающий тебе смерти крестьянин-христианин…
Действие рассказа «Злоумышленник» происходит в 1885 г. В октябре 1888 г. поезд с императорской фамилией терпит крушение, гибнет около 20 пассажиров, и государь Александр III два часа держит на своих плечах крышу вагона. Семья чудесным образом спасена. Предполагают покушение, но расследование показывает несчастный случай. Как знать, не постарались ли здесь Денис Григорьев – а еще вернее, Митрофан Петров, которому для каждого невода, почитай, штук десять гаек надо. Между народом и Царем отныне пролегает железнодорожное полотно, граница старого и нового мира. Для народа новый мир так и не станет своим, а Царь будет принесен этому нарождающемуся миру в жертву.
Традиционное русское общество любило и жалело «маленького человека». В рассказе «Смерть чиновника» маленький человек доводится до полного ничтожества, пресмыкания, и даже фамилия ему дается пресмыкающаяся. От державинского «я Царь – я раб – я червь – я Бог!» остается только червь, Червяков. «Смерть чиновника» в целом – безусловно, аллюзия на «Шинель». Червяков – развитие Башмачкина в сторону уничижения. Червяк еще ниже башмака, под башмаком. Смерть и там и там наступает после крика «значительного лица». Но смерть Акакия Акакиевича освящает его жизнь, бросает на нее отсвет жития. Смерть Червякова совсем не вызывает жалости – только смешна. Налицо гуманистическая десакрализация смерти.
Смертельная болезнь отводит Чехова от либерально-гуманистических ценностей, основа которых – здоровое и сытое существование «здесь». Ангел смерти, как справедливо подмечает Лев Шестов, посетив писателя, дает ему как бы еще одни глаза.
Зрелый Чехов, оставаясь по преимуществу либералом, начинает во множестве рассказов описывать смерть и разложение либерального мира, оказываясь неожиданно созвучным настоящему времени, когда либеральная идея стремительно приближает мир к концу. Шестов, безусловно, прав, что Чехову удалось раскрыть ничто. «Страх перед обыденщиной» чеховских героев есть на самом деле не что иное, как страх перед обыденностью ничто. Чехов (и, может быть, в этом его главное значение) убедительно показал, что небытие, ничто скрыты непосредственно под видом существующего, под видом бытия, в самой сути либерализма, в его обыденности. Принимая в целом либеральные ценности, Чехов, будучи еще к тому же и правдивым русским художником, завершителем классической традиции, не мог не выразить смертной тоски либерального мира. В «Палате № 6», «Моей жизни» и др. ему удается поставить под сомнение обоснованность веры, что завтра непременно наступит новый день; что-то, что мы видим за окном, с чем мы имеем дело сейчас, не исчезнет в следующее мгновение. Мы принимаем реальность всякого рода банков, фондов, фирм, обществ, потому что сталкиваемся с ними повседневно. Между тем, очевидно, что однажды, выглянув в окно, мы увидим, что вся эта нежить сгинула без следа.
В чеховские времена такими призраками были строительство больниц и школ, хождение в народ. Либеральное общество, либеральный мир окутаны призраками: экономика, работа, деньги, гуманизм, здоровье, благотворительность, нормальное существование, элита, средний класс; страхами: лишь бы не было войны, лишь бы не потерять работу, лишь бы не допустить некорректного высказывания, лишь бы не подумали, что я фашист – словом, как бы чего не вышло.
Эта коронная фраза чеховского пред-Передонова лишь на первый взгляд несет «охранительный», консервативный смысл. Хотя и вложена фраза в уста карикатурного консерватора (не исключено, что здесь имеет место пародия на К.П. Победоносцева), является она, тем не менее, характеристикой либерального мира.
Как бы чего не вышло – чеховская формула небытия. Беликов – образ небытия, несуществования, воплощенный страх перед любой возможностью бытия. Под футляром, как кажется, скрыта настоящая нежить. Первое, что говорится о Беликове, – это то, что он уже умер. Затем, в его характеристике, говорится, что он «хвалил прошлое и то, чего никогда не было». На первый взгляд, футляр – личина, в которую человек прячется от бытия и свободы, истинного существования. Футляром может быть всё: одежда, работа, любовь, прошлое, будущее. Между тем истинное «Я» не может жить под толщей футляра, ему нужно, как выразился покойный Мармеладов, «хоть куда-нибудь пойти». Нужен контакт с внешним. Но на единственную попытку человека выйти наружу люди отвечают недобрым смехом, карикатурой и загоняют его поскорее обратно «в футляр, из которого он уже никогда не выйдет» – в гроб.
Выясняется, что футляр – это все окружение Беликова, вся его пропитанная либерализмом социальная среда, весь город. Человек в футляре – плоть от плоти, порождение этой среды, он ей необходим как жупел, как провокация, как виртуальная угроза фашизма необходима сегодня для консолидации либерального сообщества. Вместе с тем он представляет собой проекцию их подсознания. Он своими калошами, зонтиком и чёрными очками вывел наружу то, что спрятано у них внутри, – их футляр, от которого, как они полагают, уже давно освободились. Как же! Они могут ездить в одном легком платье на велосипеде. Беликов для них – рудимент традиционного общества, соломенное чучело зимы, которое весной надо поджечь и со смехом столкнуть в реку. Но когда во время похорон идет дождь, все стоят в калошах и с зонтами.
Беликов, как и Червяков, умирает абсурдно – от смеха. Смеха своей несостоявшейся возлюбленной. Все вздыхают с облегчением, когда он умирает. Когда его хоронят, думают, что хоронят зло, и потому все получают «большое удовольствие». «Интеллигенты». Между тем у них то же отношение к смерти, что и у террористов конца XIX – начала XX в. Те тоже убивали, как они думали, «человека в футляре» – государственных чиновников. А на самом деле – невинных живых людей.
Классический рассказ Чехова ставит вопрос о человеке. Либеральные герои думают: полноте, человек ли это? Не просто ли это футляр? Можно ли увидеть за этим футляром образ и подобие Божие? Но Беликов – человек и «тоже чувства может иметь». В своей бессмертной фразе («Какие есть нехорошие, злые люди!») Беликов становится человеком, обретает человечность. Он становится образом человека вообще, «футляр» обозначает состояние человека в чеховскую эпоху, степень его умаления. Ничтожность «человека в футляре» становится ничтожностью всего человеческого. Человек есть ничто. И разница между консервативным Беликовым и его либеральным окружением лишь в том, что он смиренно принимает образ ничто, а они мнят себя чем-то и мечтают о свободе: «Ах, свобода, свобода!»
Несущий крест ничто, Беликов становится мучеником либерального общества. «Когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое». Смерть возвеличивает его и умаляет других героев. Это они в действительности – «маленькие люди». Либеральный маленький человек у Чехова становится опасен. Он начинает господствовать над миром, в котором и жить как-то неуютно, не хочется – лучше помереть. «И живые будут завидовать мертвым».
«Когда я пел на клиросе, все умилялись, а я чувствовал себя маленьким каторжником». Чехов, как было свойственно его либеральным современникам, демонтирует традицию. Традиция – рабство, каторга. Это рабство нужно «выдавливать по капле». Иными словами, традиция – бес, которого надо изгнать. Чехов не замечает, что, выдавливая раба, он не изгоняет злого духа, а напротив, расчищает для него место. Чтобы он, как в евангельской притче, пришел вновь и привел с собой еще семь злейших. «Надо место расчистить, а строить будут другие», – произносит нигилист Базаров где-то около 1860 г., как раз накануне рождения Антон Палыча. Либерал Павел Петрович спорит с революционером Базаровым – но это, по Достоевскому, спор «чёрта с бесом».
Когда выдавливают раба, освобождаются от «комплексов», не признают авторитетов, то в сознании освобождающегося происходит подмена христианского стремления к очищению от греха. В христианском мире грех – единственное, от чего требуется освобождение, но ни один либеральный и тем паче революционный идеолог, ратующий (подобно Чехову, Ницше, Фрейду, Ленину, Горькому, Бердяеву et cetera) за освобождение от чего бы то ни было, не учил избавлению от греха. Зато «рабство», то есть норма земного существования (вспомним: «Я Царь – я раб…»), в сознании каждого из них – «грех», от которого нужно во что бы то ни стало избавиться. То, что Бог принял как человеческий крест, – рабский вид и рабскую смерть – прогрессисты (и с ними, увы, Чехов) принять постыдились, сочтя это недостойным человека. Ольга Фрейденберг в свое время писала, что несвобода, рабство – одна из метафор смерти. В своем стремлении освободиться от раба в себе они бессознательно хотели сами избавить себя от смерти. Идея самоосвобождения есть прежде всего недостаток веры. Бес здесь на самом деле сидит верхом и, потешаясь над «освобождающейся личностью», руководит процессом «выдавливания». Выдавливая из себя по капле «раба», русский человек начала XX столетия внутренне готовится к вселению легиона бесов.
17 июля 1918 г. на стене подвала Ипатьевского дома в Екатеринбурге появилась строка из стихотворения Гейне на немецком языке: В ту ночь, как теплилась заря, // Рабы зарезали Царя. Эту ночь можно считать началом полного «освобождения». Теперь, г-н Чехов, уже никто вас не заставит «петь на клиросе» или «целовать поповские руки», будьте покойны! Раб окончательно выдавлен, и в русского человека, в убранный дом, вселился сам сатана.
И кто, какой новый властитель дум изгонит теперь из нас нечистого духа?
След этого духа мы обнаруживаем и поныне. Вижу его и в Солженицыне, самая знаменитая книга которого вырастает из одной чеховской фразы: «Вся образованная Европа знает», что «мы» виноваты в том, что «сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски». Поразительно: еще вроде бы не было ГУЛАГа, а «образованная Европа» уже «знает». Воистину, или «образованной Европе» всё про нас известно наперед, или представления о России в образованной Европе не меняются столетиями, вопреки прогрессу и «росту научных знаний».
И тем паче нечистый душок в наших «новых». Вот Пелевин попробовал начать борьбу с либерализмом, но победили старые страхи – показаться не смешным, «не мущиной». В Пелевине силён дух отречения от исторической России, и поэтому он при всем экстремизме остался либералом-космополитом. А либерала, как известно, по капле не выдавишь. Ибо род сей изгоняется только молитвой и постом.
Геннадий Ступин РОК НЕМИНУЕМ И ТОЧЕН
От души поздравляем нашего давнего друга, прекрасного русского поэта Геннадия СТУПИНА с 60-летием!
“День литературы”
* * *
Видно, это так угодно Богу:
Чтобы я всю жизнь свою забыл
И печально, тихо и убого
Свои дни последние влачил.
Безучастно на бедлам взирая
И не внемля горю, злобе, лжи.
Даже памятного не подбирая
На руинах жизни и души.
Лишь трудился тяжко и прилежно,
Из всего питья лишь воду пил
И, как мальчик, молча, безнадежно
Молодую женщину любил…
И еще за то, что не приемлю
Времени воров, иуд, горилл
И при этом небо зрю и землю,
Горячо Его благодарил.
Явно это мне Его веленье:
Чтобы я не делал ничего —
Только жил и сохранял терпенье
И рассудка ясность – средь всего,
Что зовется светопреставленье —
Перед Страшным пред Судом Его.
* * *
Без вина черствеет сердце,
Рассыхается, скрипит.
Словно потайная дверца,
Где скупец деньгу копит.
Без вина тускнеет разум,
Что без отдыха горит,
И все то же раз за разом,
Словно дятел, говорит.
Без вина хиреет тело,
Не ликуя, не скорбя.
И ему осточертело
Самому носить себя.
Без вина вся жизнь пустыня,
Бесконечна и ровна.
И вся кровь от скуки стынет,
Стрянет в жилах – без вина!
Без вина и лужа – море…
Только если я запью,
То повешусь сам ли с горя,
Демократа ль удавлю.
В БОЛЬНИЦЕ
Гляжу на мир как неживой,
С того – на этот свет:
Как он прекрасен, Боже мой,
Когда меня в нем нет…
Моею смертной суетой
Не застим, не смущен,
Покоем, волей, красотой
И счастьем дышит он.
Поля весенние, леса,
Домов высокий ряд,
Как сказочные чудеса,
На солнышке горят…
Как будто я ему мешал,
И он меня убил.
Но лишь роднее вчуже стал,
Желаннее, чем был…
Гляжу на мир я как впервой,
Молчу в смятенье чувств:
Убийца ты родимый мой…
И Божьей милостью – живой! —
Опять ходить учусь.
ПРОПОЙ
Прупил я звезды неба
И память родных могил.
И коркой черного хлеба,
Последнею, закусил.
Пропил я тело и душу,
Работу, семью, очаг.
Сушит меня и душит,
И всё темнее в очах.
Трупом лежу во мраке
И гробовой тишине.
Бездомные лишь собаки
Воют в ночи по мне.
Но я живой и не спятил.
Бутылок строй опустел,
Но где-то я, помню, спрятал
Чекушечку на похмел.
Пропил я мир и Бога.
Пропил всю жизнь свою.
Вот полежу немного,
Встану и смерть пропью.
* * *
Гнут в дугу меня столетья
Нищеты, работы черной,
И терпенья, и безвестья,
И тоски неизреченной.
Но такие ж вековые
Жажда жизни, воли, слова
Распрямляют спину, выю
Из-под гнета векового.
Вот иду, красиво страшный,
Я походкою привычной,
Кочегар еще вчерашний
И поэт уже столичный.
Но в ковровом коридоре,
Хоть и шествую отважно,
С наглецой такой во взоре,
Чувствую себя неважно.
И с редактором сановным
В кабинетном интерьере
Чувствую себя виновным,
Как при милиционере.
И кляну в себе нередко
За такую вот бодягу
Неизвестного мне предка,
Работягу иль бродягу.
Но и вижу, как иные
Зябко ежатся во кресле,
Будто перед ними ныне
все разбойники воскресли.
И встречаем и читаем
С тонкой лестью и опаской,
Вижу я, что не чета им,
Вольный мастер – дворне барской.
И, тая в себе упорство
Бурлака полуживого
Под личиною притворства
Думного дьяка царева,
В лямке согнут иль в поклоне —
Только дело разумею:
Чтобы в честном русском слове
Быть сильнее и прямее.
Гнут в дугу меня столетья,
Но они же распрямляют.
И желаю умереть я,
Как поэты умирают.
ПРИЗРАК
В больших дверях писательского клуба,
В кружении коварном сквознячка
Сверкнула кожанка, пробор и зубы,
Поймала руку гладкая рука.
Он на слуху у всех, он что-то значит.
Знакомства, связи, куча важных дел.
Уже с трудом тугой животик прячет
И очень элегантно поседел.
Меня давно он знает, ценит, любит:
– Хотя бы позвонил когда, старик!
Но из какой потусторонней глуби
Или воздушной взвеси он возник?
Он много говорит, умно и веско,
Но речи ускользает существо.
Мне все о нем доподлинно известно
И все же неизвестно ничего.
Он придвигается ко мне все ближе,
Уже берет за лацкан мой пиджак…
А я гляжу и ничего не вижу —
Цветная пустота, блестящий мрак.
Он женщиной рожден или собраньем?
Он хлеб или бумагу только ел?
С каким таким таинственным заданьем
И кем внедрен он в улей ЦДЛ?
– Ну, будь! – и только сквознячка круженье,
И незапятнанно блестит паркет…
И лишь тогда прошло оцепененье,
Когда я наконец пришел в буфет.
* * *
Когда я не носил бороды
И легки мои были шаги,
Я не знал, что евреи – жиды,
Я не знал, что евреи – враги.
Когда всем я глядел в глаза,
Ни за кем не зная вины,
Все евреи мне были друзья,
И добры, и очень умны.
Но чем больше я так глядел,
Тем все больше глаза отводил,
Хоть понять того не хотел,
– Быть не может того, – твердил.
Но прошли года, как стада,
Ископытив душу мою.
И теперь у меня борода,
И на все я косо смотрю.
И не с той я встаю ноги,
И своей не люблю бороды,
И куда ни пойду – враги,
И куда ни пойду – жиды.
И на них мне кажут друзья
Больше, чем на красивых баб.
И от них не стало житья,
И зачах я совсем, ослаб…
Буду бегать и душ принимать,
Чтобы стала легка нога
И душа – опять молода.
Буду прямо гулять и взирать,
Чтобы – ни одного врага,
Чтобы – ни одного жида.
* * *
…И, дописавшись до точки,
Дверью своей одиночки
Хлопну я навсегда.
Буду я лучше бродягой,
Чем невезучим беднягой,
Жертвой пустого труда.
Солнце и ветер и воля
Выветрят все мои боли,
Станет кирпичным лицо.
Буду я громко смеяться,
А не корпеть, не стараться —
Хватит, в конце концов.
Или, бесплотен, безумен,
Буду я, словно бы умер,
Жить бесконечно, всегда.
С миром навек примирившись,
В небе, в земле растворившись,
Буду – огонь и вода.
Иль полечу нелюдимым
Ветром ли, облачным дымом.
тенью по полю скользя…
Кто-то увидит-услышит
И гениально напишет
Про небеса и глаза…
И, дописавшись до точки,
Будет он громко смеяться,
С миром навек примирившись,
Тенью по полю скользя…
УХОД ПОЭТА
1.
Солнечный, ветреный сон,
Синий, зеленый, блестящий,
Зыблющийся, шелестящий —
До или после времен…
Выцветший взгляд голубой
Смолкнувшего поэта
В вечное детское лето —
Сердца глухой перебой…
И, земленея лицом,
В сине-зеленом блистанье
Веет он тихо в шептанье
Ветра со свежим листом…
2.
Холодные светлые тучи
В твои заплывают глаза.
И рок неминуем и точен,
Как в дуб среди поля – гроза.
Пусть вровень с высокой судьбою
Всю жизнь ты подняться не мог,
Но пробил твой час – и собою,
Каким замышлял тебя Бог,
Уходишь – с душой молодою,
Свободен, красив, одинок.
* * *
Чем ближе к смерти,
Тем быстрее жизнь.
Как будто сверху
Падаю вниз.
К земле, в могилу,
В самую глубь.
И мир мне милый
Все больше люб.
Жизнь все дороже
И все больней —
Придется все же
Проститься с ней!
С вином и хлебом,
С любовью – со всем,
Что есть под небом…
Совсем-совсем.
Лечу, ликую,
Плачу, смеюсь…
Всех расцелую
И – разобьюсь.