355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 62 (2001 11) » Текст книги (страница 4)
Газета День Литературы # 62 (2001 11)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:17

Текст книги "Газета День Литературы # 62 (2001 11)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Описываемые Солженицыным в конце первого тома азиатские «страсти-мордасти» дела Бейлиса были невозможны в более культурной и цивилизованной ДОпарламентской России. Дело не в каком-то заговоре, отдельном преступлении, а в быте кривых пыльных азиатских закоулков: с оборванными дервишами, лупоглазыми ассирийцами-"душителями", вороватыми духанщиками. Кто-то кого-то убил, что-то у кого-то украли. А в общем белому человеку лучше туда в одиночку не соваться. Как сейчас в Москве говорят, «подрежут», только пробковый шлем по переулку покатится.



Вовсе не Солженицын-историк, а Солженицын-идеолог «припечатывает» несчастную Россию могильной плитой:

«Да ведь Российская империя и весь XIX век и предреволюционные десятилетия, по медлительности и закостенелости бюрократического аппарата и мышления верхов, – где только и в чём не опоздала? Она не справлялась с дюжиной самых кардинальных проблем существования страны: и с гражданским местным самоуправлением, и с волостным земством, и с земельной реформой, и с губительно униженным положением Церкви, и с разъяснением государственного мышления обществу, и с подъёмом массового народного образования, и с развитием украинской культуры» (с. 305).

Особенно хороши упрёки в «неразъяснении мышления обществу». 20-летний оболтус орёт на старика-отца, почему тот не воспитал в нём уважения к родителям. Солженицын здесь некритически воспроизводит взвизги неуспешной полуазиатской интеллигенции начала прошлого века, бескультурье которой являлось не результатом «нерасторопности» государства, а следствием действительной отсталости основной массы населения.

Упрекая правительство в том, что оно не подсказало интеллигенции, что она должна быть интеллигенцией, то есть должна вместо подпиливания телеграфных столбов, например, учить в школах детей, Солженицын превращает многострадальную власть во всесильное божество, способное «творить миры». Увы, политика – искусство возможного. Когда Солженицын пишет, что правительство не удосужилось «СОЗДАТЬ сильные, яркие и убедительные» печатные органы, чтобы «бороться за общественное мнение» (с. 432), то не замечает, что совершает логическую ошибку. Правительство, СОЗДАЮЩЕЕ прессу, перестаёт быть правительством и превращается в литераторов. Здесь логично пойти дальше и упрекнуть саму интеллигенцию в том, что она НЕ СОЗДАЛА правильного народа. Народ можно упрекнуть в том, что он НЕ СОЗДАЛ страну, в которой должен жить, и далее до бесконечности, вплоть до упрёка булыжнику в том, что он булыжник, а не Бог.

Богом, творящим материю, у Солженицына является несчастный Столыпин. Он так и пишет:

«Основная задача Столыпина была – крестьянская земельная реформа, создание крепкого крестьянского землевладения» (с. 435).

Не регуляция, не упорядочение, не расчистка пути, не обеспечение условий, а СОЗДАНИЕ. Но ведь не СОЗДАЛ Столыпин – этот (тут можно полностью согласиться с автором) умный, талантливый государственный деятель – нового русского крестьянина. И не потому, что убила его рука террориста, – КРАХ потерпела сама столыпинская реформа. Русский крестьянин оказался тем, кем он был – русским крестьянином, отставшим от западноевропейского крестьянина на 300–400 лет, и сказал своё могучее: «НЕ ХОЧУ! Не надо никаких реформ». Точно так же русское еврейство сказало: «НЕ ХОТИМ БЫТЬ ЕВРОПЕЙЦАМИ, хотим быть арабами-иудаистами, устраивать верблюжьи скачки и учить в медресе диамат. А на вашу европейскую культуру с её индивидуализмом и римским правом мы ПЛЮЁМ».

Это было сказано не раз и не два – это был столетний рёв людского моря, в котором беззвучно утонули все столетние же усилия европейской «колониальной администрации». Усилия эти были не менее, а, пожалуй, более упорными, чем усилия прочих европейских государств. Ибо отступать русским «колонизаторам», как в ЮАР, – было некуда. Стояли до конца. И точно так же, как только развитие восточноевропейского еврейства и восточноевропейского крестьянства достигло фазы индивидуального сознания, самая дикая, самая азиатская политика советского правительства не помешала ни еврейской эмиграции, ни перестройке, ни демонтажу социалистической экономики. Опять же, потому что политика – это искусство возможного.



Говоря о кишинёвском погроме (и скрупулёзно, на фактах показывая сущность этих азиатских беспорядков) Солженицын вдруг патетически «обобщает»:

« нераспорядительность русской полиции явный признак застоявшегося дряхлеющего правительственного аппарата. Или уж вовсе не держать Империи (сколько войн ведено, сколько усилий положено, чтобы зачем-то присоединить к России Молдавию) – или уж отвечать за порядок повсюду в ней» (с.322).

Ну а зачем Британская империя присоединила Индию? Зачем допустила там погром в сто тысяч раз больший (восстание сипаев). Это ведь глупость совсем феноменальная – доводить «свиным ухом» несчастных мусульман. Тоже, видимо, «зря империю заводили». А еврейские погромы во французском Алжире? Тоже «плохая французская полиция»? В чём же претензии Солженицына именно к русскому государству? Чем именно оно особенно выделяется, и неизменно в худшую сторону от «передовых демократий»? Может быть, тем, что тогда постоянно использовался «еврейский вопрос» в антироссийской пропаганде?

«На Западе, – по мнению Солженицына, – после кишинёвского погрома прочно укрепилось отвращение к России, представление как о засидевшемся чучеле, азиатской деспотической стране, где царит мрак, эксплуатация народа, безжалостное содержание революционеров в нечеловеческих страданиях и лишениях, а теперь вот – и массовые „тысячные“ убийства евреев, и направляемые ведь самим правительством! (А правительство, как мы видели, не угналось рассеять эту извращённую версию вовремя, доказательно и энергично.) И на Западе стало вполне возможным, даже достойным, надеяться на скорейшую революцию в России: она была бы благом для всего мира, а в частности – для российских евреев» (с. 346).

Изучая тему, вольно или невольно автор преувеличивает значение еврейской проблемы в то время. Моральные соображения в мировой политике составляли восемь процентов, как флюгер поворачиваемые из стороны в сторону в зависимости от конъюнктуры. Да и в рамках этих восьми процентов еврейский вопрос конкурировал с десятками других (китайским, армянским, арабо-мусульманским, пролетарским, суфражистским). Если захотят придраться – придерутся к чему угодно. А будет выгодно – слона в упор не заметят. В этой связи можно вспомнить пикантную деталь истории гражданской войны в США. После её начала изнывающие от своей демократии Англия и Франция встали на сторону рабовладельческого Юга, признали его независимость и организовали мощную поддержку, включая продажу военных судов. А дикая феодальная империя Российская направила две эскадры на помощь северянам. Политика есть политика: муссирование еврейского вопроса в начале века было лишь второстепенным элементом международных отношений. То есть ключом к решению еврейской проблемы для России были не какие-либо внутренние реформы или пропагандистские кампании, а правильная дипломатия по отношению к Антанте и Тройственному союзу.

Неужели Солженицын полагает, что Англия или США не имели действительной информации о положении евреев в России или, например, сейчас не имеют представления о сверхпривилегированном положении «угнетаемой» чеченской общины в Москве или Петербурге? Это ПОЛИТИКА. Убеждением политические и дипломатические вопросы не решаются. Убеждение в политике – это следствие политического действия, а не причина.

«Ужасы кишиневского погрома» были нужны Англии, контролирующей через телеграфные компании мировой информационный поток, для решения своих внешнеполитических задач. И задачи эти имели к судьбам российского еврейства отношение самое отдалённое. Задачу решили – после 1907 г. ужасы исчезли. В 1915 г. возникла другая задача – снова появились «ужасы».



Надо признать, что во внешней политике Солженицын вообще разбирается весьма слабо. Его книга, к сожалению, «изукрашена» милюковской болтовнёй политического дилетанта, не имеющего представления о сложнейшем механизме международной дипломатии:

«Самым неосмысленным безумием ХХ века была, несомненно, первая мировая война. Безо всякой ясной причины (!) и цели (!!) три великие европейские державы – Германия, Россия и Австро-Венгрия – столкнулись насмерть, чтобы двум уже не выздороветь в этом веке, а третьей – рассыпаться» (с. 476).

«Ещё в 1907 году (опять же безо всякой настоятельной надобности) Николай II дал втянуть себя в военный союз с Англией (и тем стянул на своей шее петлю будущего русско-германского столкновения)» (с. 478).

Когда таким «галопом по европам» летели либеральные писаки из кадетской партии, то по крайней мере в этом был определённый политический расчёт: оклеветать и опозорить противника, вырвать в удобный момент из его рук руль государственного управления. Но ведь что дальше-то было, всем давно известно. Свергнув законную власть в феврале 17-го года, накануне величайшего государственного ТРИУМФА России, милюковы не смогли даже воспользоваться чужим успехом – поскакали по Европам в семейных трусах с «Рулём» – ничтожным эмигрантским листком. Зачем же в XXI веке повторять клевету навечно дискредитировавших себя полуазиатских интеллигентиков:

«Жемчужина царской администрации генерал Сухомлинов, проваливший подготовку к войне с Германией» (с.378).

«Государь „проницательно“ предложил пост главнокомандующего своему любимцу пустомеле Сухомлинову, военному министру. Сухомлинов, естественно отпорхнул от такого почёта». «Кормило военного управления одной третью России досталось ничтожному, даже не военному, а административному генералу Янушкевичу» (с. 479).

В подобном кафешантанном стиле убелённый сединами патриарх советской литературы говорит о лучших людях России, выдающихся ПРОФЕССИОНАЛАХ, которые расчётливо, сберегая силы, выиграли самую великую битву в русской истории и, приведя свою родину к победе, пали от подлого удара в спину. Один пал жертвой сверхнаглой клеветы, второй – подло убит.

И ведь САМ Солженицын пишет в другом месте своей книги:

«Много цветов успеха сорвал Прогрессивный блок на Сухомлинове, но к концу уже Временного правительства и сами вынуждены были признать, что – с пустышкой носились, никакой измены не было» (с. 503).

Ослеплённый советской ненавистью к России, писатель похоже как-то путает пустышку-клевету с человеком, по адресу которого она была пущена. Вроде как и сам Сухомлинов тоже какая-то пустышка. Ну там погоны содрали, швырнули в тюрьму, толпа плевала в глаза. «Анекдот». А что переживал этот военачальник, достойно подготовивший Россию к великой войне, талантливый военный писатель, искренний и добрый человек, беззаветно любящий свою родину?

Молчит правдолюбец Солженицын. Почему? Сердце у него чёрствое? Нет. Обыкновенная человеческая глупость? Тоже нет. Солженицын – человек умный. Просто Сухомлинов для него чужой. Русский, а не советский. А чужого не жалко. То есть жалко, но вообще, без подробностей. Вроде как что-то у кого-то украл. Ах, не украл – ну ладно. Всматриваться особенно некогда – чужое.

Но Солженицыну, напомню, 85 лет. Это человек ПОЖИВШИЙ. Видевший – многое. В таком положении естественно скрывать или по крайней мере сдерживать первичные эмоции… Что же заставило маститого литератора не сдержать свои чувства по поводу русского государства? Смею предположить, что двигал им здесь определённый расчёт. Книга Солженицына о евреях написана неевреем. Объективно, сдержанно, но неевреем. Без первичного пафоса «НАШИ ИДУТ», этой альфы и омеги еврейского, да и любого другого восточного национализма: никаких рефлексий, никаких реминисценций и оговорок. Просто «НАШИ ИДУТ». «Наших» в книге Солженицына нет. И поэтому, несмотря на все балансировки и экивоки, еврейская часть аудитории (а написано к ней и для неё, так же, как «Архипелаг» написан советским и для советских) совершенно естественно воспримет книгу Солженицына как антисемитскую. Нужна балансировка СЕРЬЁЗНАЯ, надо чем-то пожертвовать, и чем-то очень существенным. Что заставит еврейскую аудиторию по крайней мере книгу прочесть, по крайней мере УДОСТОИТЬ сколько-нибудь реального диалога. И Солженицын жертвует. Жертвует погибшей в 1917 году Россией, давно превратившейся у советских в тряпичную куклу для отработки штыковой атаки. Делай – раз, делай – два. Под вонзающимся в соломенное нутро штыком качается кукла, потешно трясёт матерчатыми конечностями:

царь дурак – раз;

премьер-министр дурак – два;

обер-прокурор дурак – раз;

и снова царь дурак – два;

министр внутренних дел дурак – раз;

председатель Госсовета дурак – два;

опять царь дурак – раз;

верховный главнокомандующий дурак – два.

Мёртвым не больно. И ответить они не могут.

Солженицын договаривается до того, что проводит параллель между русским и советским правительством: «Общее между тем и другим в самодовольном и бездарном правлении» (с. 499).

Декларируемая в предисловии задача Солженицына, и высокая, хорошая задача – помочь интеграции еврейской общины в СССР, нейтрализовать её деструктивные устремления, обеспечить счастливую, достойную жизнь своему, СОВЕТСКОМУ народу. Но в соответствии с этой задачей погибшие в 1917 году несчастные русские всё дрыгаются под писательским штыком: делай раз, делай два. Дурак – идиот, идиот – дурак. А не пора ли оставить несчастный и ВЕЛИКИЙ народ в покое? Солженицын в своей статье «Славянская трагедия» пожелал добра благородным украинцам:

«В самостоятельном развитии – дай Бог Украине всяческого успеха… Только как бы нахватанное – ребром не выперло».

Самому Солженицыну и его советским «россиянам» тоже можно пожелать доброго пути – скатертью дороги. Только не надо обижать другие народы. Тем более народы умершие. О мёртвых или хорошее или – ничего. Действительно, евреи и потомки русских крестьян, имеющие к великороссам XIX века такое же отношение, какое современные прибалты – к уничтоженным остзейским немцам, живите вместе. И 200 лет, и 400, и 600. Не надо только жить ВМЕСТО. Ибо мёртвые, если тревожат их память, встают из могилы и мстят.

Лев Игошев НАШИ ЕЩЕ НЕ В ГОРОДЕ



Одной из наиболее тошнотворных примет нашего времени является обилие дубовых, односторонне направленных, ползуче-соцзаказных суждений о революции, о коммунизме и о культурной политике сталинской поры. Все это обычно дается, так сказать, в одном флаконе, вроде шампуня «Вош энд Блош». Надо сказать, что в этом смысл есть; данные явления действительно взаимосвязаны не только по последовательности бытия, но и по страхолюдности суждения, так что порой только руками приходится развести: как это люди стараются не увидеть очевидного?!

Помню, какое во время начала «перестройки» было ликование: к нам возвращается наше наследие! Наконец-то напечатан контрреволюционер Бердяев! Но, как известно, напечатать мало, надо еще и прочесть. А прочитав – обдумать. А вот с этим у всевозможных «рыночников», как правило, дело плохо.

Бердяев давно уже написал: «Русская революция» – отвратительна. Но ведь всякая революция отвратительна". И это положение, изложенное отнюдь не классиком марксизма-ленинизма, так и остается в стороне, не обдуманным, не осознанным всякими пошляками от истории, ничтоже сумняшеся лепящими, что, дескать, все беды происходят от того, что в революции ведущей была ложная, нехорошая идеология – большевистская, марксистская, коммунистическая, что ее утопичность и обусловила все беды…

Ну хорошо. Тогда вопрос: почему же в английском Великом мятеже и Французской революции происходило ТО ЖЕ САМОЕ? Почему они, такие умеренные, скромные по своим требованиям и целям, обернулись океаном крови?

Какова была цель Великого мятежа? Что осуществилось на некоторое время как то, к чему шли? Республика с однопалатным парламентом. Это что, утопия? Нет? Почему же так много крови было пролито, почему предпринимались такие чрезвычайные усилия? Сопротивление «бывших»? Да, оно было. Но невозможно всю запредельную даже для тех времен дикость и кровопролитность революции (именуемой по традиции Великим мятежом – Great Rebellion) объяснить этим сопротивлением. Тем более невозможно объяснить кровопролитность Французской революции ее идеалами, которые по большей части благополучно воплощены сегодня. На всякой французской монете написано: Свобода, Равенство, Братство. И никто никого на гильотину не тащит. А ведь эта революция по жестокости, по циническому отношению к человеческой жизни в чем-то превосходила наш Октябрь! Тогда она ужаснула многих – и весьма поколебала веру в свои идеалы. И лишь в дальнейшем оказалось, что большая часть ее завоеваний может быть осуществлена без потоков крови и несчетных лагерей.

Таким образом, то, что обычно относят к «вине» ИДЕАЛОВ революции, ее лозунгов, ее устремлений, на самом деле оказывается по большей части неразлучно связано с ней как с ЯВЛЕНИЕМ. Сами же идеалы вполне могут быть и осуществимыми.

Тем не менее очевидно, что само это кровопролитие как-то связано с понятием утопичности. Во всякой революции – да, в этом «демки» правы – витает тень утопии. В нашей она более чем заметна. И дело вовсе не в том, осуществим социализм или нет. Дело в том, что абсурдно было строить социализм в стране на 85 % крестьянской. Это не отвечает ни Марксу, ни Энгельсу. О чем, кстати, тогда говорили многие и многие.

Здесь мы выходим на другой важный вопрос. А именно: является ли утопичность понятием вечным – или временным? Может ли быть, что то, что ни в коем случае не могло воплотиться в одном времени, было воплощено в другом?

Конечно, мне следовало бы извиниться за детсадовский уровень таких рассуждений. Но что делать, если лица «демократического» или около того направления кидают выводы, полностью игнорирующие даже такие рассуждения? Вот и приходится делать выводы на уровне «для бестолковых объясняю».

Безусловно, очень многие вещи и явления, абсолютно невозможные при одном состоянии общества, оказываются при другом единственным выходом из положения. Так, например, в прежних обществах были невозможны бумажные деньги – и, надо сказать, попытки их внедрения часто оканчивались катастрофой и провалом. Почему? Потому что, например, в предреволюционной Франции XVIII века, при том состоянии ее экономики, при том уровне развитости общества бумажные деньги (которые пытался тогда ввести финансист Дж. Ло) были утопией. А через сто лет, наоборот, эти деньги были единственным решением, а чеканка их из драгоценных металлов – архаизмом.

Можно сказать, что всякая революция представляет собой утопию – но утопию системы Ло, то есть преждевременное введение в жизнь того, что вполне может – и даже должно – воплотиться в будущем, но для чего общество в настоящий момент еще не созрело. Кстати, это есть в одном из писем Энгельса: он открыто говорит о том, что, может быть, ход будущей революции увлечет их к экспериментам, для воплощения которых, как они сами знают лучше других, время еще не настало. И, надо сказать, в каждой революции огромную роль играют именно такие нетерпеливцы, рвущиеся вперед, – словом, «Джоны Ло», только с наганом. Про нашу революцию нечего и говорить. Но и в Английском мятеже, и во Французской революции прослеживаются люди, опережающие свое время – и не желающие этого замечать. Они стараются воплотить то, для чего еще не настало время, – и, стараясь достигнуть невозможного (СЕГОДНЯ невозможного!), губят и других, и нередко – себя. Робеспьер пробует командовать ценами – и терпит неудачу, послужившую для него прямой дорогой к гильотине, а для многих рядовых французов обернувшуюся голодной смертью. Уже потом, более чем через сто лет, в других условиях, тоже тяжелых, но не столь чрезвычайных, обладая гораздо меньшей властью, это будут делать Кейнс и Гэлбоейт – и добьются невиданного успеха. Вот вам и Робеспьер – как Ло с гильотиной!

И значительная часть дикой, истинно революционной жестокости вытекает из революционного же желания преодолеть непреодолимое, сломить незримое сопротивление общества. Революционер оказывается чаще всего дальнозорким человеком, провидящим будущее – но не умеющим понять, почему ему нет места сейчас. Он видит одно: люди не такие, как хотелось бы ему. И начинается. Робеспьер говорил, что с удовольствием казнил бы всех французов, которым в 1789 году, в начале революции, было больше 15 лет. Он не без основания считал, что люди, выросшие при старом режиме, слишком отягощены многими предрассудками этого режима. Он не видел только, что это положение вещей нельзя исправить ничем – и уж гильотиной меньше всего, что предрассудки, пусть и самые страшные, часто не столь вредны, как то, что вырастает само собой, на пустыре, появившемся после расчисток прошлого. Что сказать? Революционная дальнозоркость… Не хочешь, да вспомнишь Энгельса. И, кстати, еще В.Кожинова, показавшего что одним из источников нашей революции было преувеличенное мнение о прогрессе, неистовое желание шагнуть еще шире вперед, порожденное действительными успехами России перед революцией.

И естественно, что эта дальнозоркость в тысячу раз сильнее проявилась в России, в стране, обладающей талантливейшим интеллектуальным слоем, который вместе с тем был почти никак не связан с реальной русской жизнью, ее закономерностями – ну разве что через политические преследования со стороны Министерства внутренних дел. Мудрено ли, что этот слой увлекся всякими идеями, сулившими тогда большую будущность – но не имевшими к России того времени никакого отношения?

Но, может быть, эти идеи действительно были (в отличие от идей Великого мятежа и Французской революции) уж слишком неосуществимыми, неосуществимыми до невозможности будущности (по крайней мере ближайшей)? Как сказать… Не будем говорить о всевозможных политэкономических идеях. Отметим одно: в области так называемого «пролетарского искусства» Красной России (менее всего оно было пролетарским) 1920-х годов ведущими были тенденции, которые в жизни Европы воплотились, как правило, много позднее. В отдельных случаях можно говорить о полувеке и более. Но они были осуществимы! И это показала история Европы. Мало того, они многое дали так называемому современному искусству.

Получается, что в области искусства революция опять-таки просто забегала вперед…

Но тогда, спрашивается, как оценить культурную политику эпохи, если так можно выразиться, зрелого сталинизма? Как оценить пресловутое возвращение к истокам, освоение культурного наследия? Как расставание с заглядыванием в будущее? Но тогда это – действительно отжитое прошлое. Ведь то, что внедрялось в 20-е годы (и что было тогда утопией), стало не так давно реальностью культуры всего цивилизованного мира. А сталинская культурная политика именно и предполагала сокрушение этого авангардизма и возвращение (в определенном смысле, конечно) к традиционным культурным ценностям. Так что… Получается, правы «демократствующие», всячески возносящие «смелые эксперименты» 1920-х и в упор не видящие культуру 30–40-х годов?

Но в этом построении есть несколько противоречий, позволяющих сказать, что в данном случае делать столь однозначные оценки и определения немыслимо. Начнем с наиболее масштабного положения.

Культ личности как явление свойствен всем революциям. Но видеть в нем только отрицание революции так же примитивно, как и видеть в нем только естественное продолжение революции. Так, наполеоновская Империя, несомненно, была в немалой степени отрицанием революции – но она же была и порождением революции. Здесь уместно вспомнить блестящие и глубокомысленные стихи поэта и пророка Тютчева о Наполеоне:



Сын Революции, ты с матерью ужасной

Отважно в бой вступил – и изнемог в борьбе!

Не одолел ее твой гений самовластный!

Бой невозможный, труд напрасный!

Ты всю ее носил в самом себе…



В данном случае не столь важно, насколько можно напрямую отождествлять Наполеона со Сталиным; перед нами – одно явление, но разные его виды, расходящиеся очень во многом. Но замечательна диалектичность стихов Тютчева: сын революции, несмотря на то что борется с ней же, носит ее в самом себе. (Не зря, не зря Тютчев в Германии беседовал с философами!) И то же самое можно сказать почти обо всех носителях постреволюционных культов личности: все они революцию отрицают – и все пропитаны ею до последней, что называется, нитки. И Сталин в этом смысле – отнюдь не исключение; сам характер, тип его действий, подчас губивший или по крайней мере искажавший весьма и весьма неплохие его замыслы, был совершенно революционный. В Сталине сочетались совершенно, казалось бы, противоположные люди: Хозяин земли – и комиссар с наганом, пускающий оный в ход по нужде и без нужды, человек, способный к смелым, неординарным, противоречащим теории (и благотворным) действиям, – и узколобый «теоретик» послереволюционных лет, тот, кого и догматиком-то не назовешь, так, фетишист, хватающийся за отдельные словечки и понятия. Нельзя не удивиться, что «Экономические проблемы» и Колхозный устав 1935 года писал один и тот же человек, что он же разрешал широчайшее развитие всяческих артелей (которые прикрыл Хрущев, бывший, может быть, более умеренным фетишистом – но только фетишистом, а никак не Хозяином) – и вместе с тем ратовал за обобществление всего и вся, что этот человек, который грамотно и жестоко крепил денежную систему, вместе с тем мечтал о бесплатности продуктов… Что тут сказать? Тютчев сказал все.

Как же определить тогда данный феномен, который одновременно и продолжение – и отрицание революции? Да только так: СЛЕДУЮЩАЯ СТУПЕНЬ. Многие историки прошлого, от знаменитого Гервинуса до проницательного черносотенца Б.В. Никольского, определяли эту ступень как цезаризм. В этом определении заключен более глубокий смысл, нежели полагают обычно. Ведь цезаризм как явление одновременно и противостоял республиканизму – и был его порождением, и не только порождением, а в значительной мере продолжением существования некоторых сугубо республиканских институтов в иных условиях. Император, принцепс НЕ БЫЛ каким-то наследственным правителем. Он считался принцепсом – то есть первоприсутствующим в сенате, и императором – то есть лицом, которому республика для соблюдения общего порядка вручила проконсульский империй, то есть полную власть. Поэтому император был, если угодно, диктатором, но не королем. Первый солдат империи, следящий за ее спокойствием, – вот кем был император в идеале. Налицо и отрицание республики, и вместе с тем разработка одного из ее институтов, нетипичных для монархии, – проконсульского империя, дающего диктаторские права. Следующая ступень – только и всего.

И поэтому в первых видах Римской империи явно присутствовал дух республиканизма, причем республиканизма позднего, времени смут. Точно так же и в сталинизме явно присутствует революционность. Что революционность там есть в виде расправы с врагами – это ясно. Но есть ли она там в виде пророчества? Или, проще: является ли сталинская культурная политика пророчеством, таким же видением будущего, каким были вычуры 1920-х годов? А если да, то почему она так, мягко говоря, недружественно обходилась с этими… авангардами?

Если мы пристальнее вглядимся во все эти модернистские (как говорили еще до революции) или авангардистские (как говорили позже) направления – то найдем уже в них самих принципиальную эфемерность, скоропреходящесть. Уже сама нацеленность на суперсовременность, на авангард свидетельствует об этом. Прежние фундаментальные стили даже по своим наименованиям были (или претендовали быть) выражением какого-то строя идей, типа человека. А на что претендует авангард? На современность. Но в условиях быстрого хода прогресса именно современность является наиболее скоропортящимся продуктом. То есть данный стиль, в значительной степени и порожденный культом прогресса (ценность всего современного – модерна – именно оттуда), благодаря этому же культу – эфемерен. И поэтому он должен скорейшим образом после своего осуществления исчезнуть. Эфемерность этого стиля (или конгломерата стилей) подчеркивается его другим свойством – крайней агрессивностью. Общеизвестное свойство, видное хотя бы у Маяковского. Но оно может быть понятно опять-таки в узком культурно-историческом контексте (вот как нацеленность на «современность» привязывает к месту – и только к месту в истории!).

Кто знаком с массовой культурой, культурой быта рубежа XIX—ХХ веков, тот знает, что этот быт был переполнен, если так можно выразиться, барахлом со стороны материальной – и барахлизмом как явлением. Фотографии того времени показывают нам огромное количество, просто-таки засилье в квартирах всяческих изображений – и фото, и не только – просто-таки усеивающих стены в бесконечных же рамочках, страшные завалы на столах всяческих «изящных» штуковинок… При этом произошла некая подмена смысла: то, что вроде бы в качестве прикладного искусства было предназначено для украшательства, строго говоря, таковым не являлось. В прежних стилях то, что украшало, было прежде всего гармоничным; красота – хоть изгиба тела на картине, хоть изгиба линии, пропорций в камине – была свидетельством о некоем мире божественной всегармонии, восходила к понятию о пропорциях, которые так и назывались период Ренессанса – «божественными». Здесь же все было неплохим, даже интересным – но вот гармонии не было. Была натуралистичность, была развлекательность. Но слушайте, сколько же можно переполнять всем этим дом, стены, стол… в конце концов, свою жизнь, воспринимать сами понятия «искусство», «художественное наследие» сквозь чернышевские рамки «изящного» как подражания или занимательного ради той или иной агитации? Да, конечно, были и тогда удачные решения. Но они все чаще были связаны с воскрешением старых стилей. Да, переплеты книг оформлялись «под Ренессанс», задники, на фоне коих делались фотографии, явно были стилизованы под живопись эпохи барокко-классицизма: полутьма, деревья, эффектно клубящиеся облака… и линии облаков, и листва деревьев нарисованы так, что они образуют некий гармонический узор… Но все это только подчеркивало немощь эклетики того времени. Кроме того, эклетика, вбирая в себя нечто от старого искусства, тем самым как бы усваивала его; старое искусство в какой-то мере воспринималось как составная часть этой надоевшей жвачки, «чучела с алебардой и в прихожей», как ехидствовал Чехов. А поскольку прикладное искусство использовало мотивы серьезного, то… выводы читатель может сделать сам.

И грянула реакция на все это. В авангарде не зря видна именно взрывчатая сила: сжечь, разорвать, разметать всю эту хрень, эту слащавость, этот сахарин вместо сахара! И потому авангард не смотрится, не имеет смысла, не нужен вне засилья вздорной, беспомощной, но претенциозной «культурки» вроде «изящных вещей» 1890-х годов. А в России – СССР того времени он потерял смысл особенно быстро – ибо та культура была распространена в очень немногочисленном, тонком слое интеллигенции и полуинтеллигенции, в значительной степени погибшем в огне революции. И по сути дела, даже модернизм-авангардизм 1920-х годов был обусловлен более инерцией революции, нежели реальной культурной обстановкой страны. Собственно, он уже не был «авангарден» – ибо прежняя страна как культурное явление перестала существовать и, следовательно, прежних точек отсчета не было. Поэтому авангардизм и выглядел особенно нелепо – и был сокрушен, что называется, «на раз». И эта чересчур легкая победа, одержанная с истинно революционной беспощадностью и жестокостью, помешала с достаточной ясностью проявить в авангардизме неизбежный кризис. Надо сказать, тут помешала и идеология, к тому же достаточно примитивно излагаемая. Но…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю