355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 130 (2007 6) » Текст книги (страница 8)
Газета День Литературы # 130 (2007 6)
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:43

Текст книги "Газета День Литературы # 130 (2007 6)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

СКАЗАНИЕ О ЧАЕ. ПЕРЕЛОЖЕНИЕ СУФИСТСКОЙ ПРИТЧИ…


Все знают с малых лет,

Что многое изобрели в Китае:

Бумагу и фарфор, печатные станки

(Чтоб легче массам было истину нести).

И порох, кстати, тоже

Придуман был для нужд известных Поднебесной.

Так вот… все там же

В седые времена напиток появился столь чудесный,

Что весть о нём по Свету разнеслась.

О чае всяк хотел узнать побольше.

Мудрецы старались рассуждать о том подольше,

Невежды ж просто рады были поболтать…

Но чай из них никто в глаза не видел.


Тогда один король послов отменных снарядил,

Чтоб Император Жёлтый чаем их снабдил, –

Страны Драконов повелитель жадничать не стал

И тем послам немного чая дал.

Держа обратный путь, увидели послы –

В Китае чай не пьют лишь разве что ослы,

А чёрный люд напиток потребляет.

"Какой напиток грубый, –

Подумали отменные послы, –

А может хитроумный Император,

Как старый и умелый провокатор,

Подсунул дрянь какую,

Решив не тратить эликсир впустую.

Мы королю сю дрянь не повезем, –

С ней в нашем государстве все в порядке".


В другой земле мудрец достопочтенный

Все сведенья, какие мог, собрал о чае воедино.

Путём глубоких размышлений

Он к выводу серьёзному пришёл,

Что чай на самом деле существует,

Но редок он настоль,

Насколь и неизвестен:

Трава он иль вода?

Зелёный он иль чёрный?

Не говоря уже о том,

Каков же он на вкус:

Возможно, сладок как арбуз,

Иль как миндаль подгнивший горек.


А в третьей стороне упорный жил народ.

Он многие века все местные растенья

Испытывал, пытаясь чай найти.

Однако безуспешно,

Поскольку чай там не желал расти.


И все ж была страна,

В которой, как в Китае, имелся чай.

Однажды мудрый человек туда попал

И с изумлением огромным наблюдал

За страннейшим обрядом:

Процессия жрецов, бубня себе под нос,

Носила скромный ларь перед народом.

В нем чай покоился.

Ему и поклонялись, поя осанну.

Тут мудрый человек, не выдержав, сказал:

"Глупцы! И что за радость траву вокруг себя носить?

Вы лучше бы велели её водой кипящею залить".

Последователи чая

В неистовстве своём истошно закричали:

"Религии он враг, опасный еретик!

Уж тыщу лет над чаем мы камлали,

А он его магические свойства

Разрушить возжелал.

Распнем его, распнем!"

И мудреца распяли.


Другой мудрец, предвидя свой Закат,

Не захотел унесть с собой в могилу

Секрет заварки,

Но передал его лишь посвящённым лицам.

Вдали от суеты и посторонних глаз

Они вкушали чая аромат,

Наполнив глиняные чашки.

Их как-то раз случайно за распитием застали,

Полюбопытствовав, что делают они.

"Болезни одолели… А это вот лекарство.

И да продлит Аллах земные наши дни", –

Таков их был ответ смущённый.


А дни все шли и шли,

Пока однажды тот, кто что-то знал,

К купцам и прочим знающим не обратился.

Призвал их чайханы открыть,

Призвал чай людям предложить,

Чтоб не вести пустые речи,

Чтоб всяк хотящий чай узнал.

Попробовав, тогда потребуют добавки те,

Кто радость вкуса осознал.

А те, кто радость не познал,

Напиток избранных вкушая,

Пусть недостойны будут чая.

Так чай распространился от Пекина

До самой Бухары.


Конечно, к чаю первый интерес

Возник у сведущих людей,

Давно алкавших чудного напитка.

Однако, подчас их ожиданья долгие

Обмануты бывали реальным видом чая:

"Кто ж пьёт обычную сушёную траву?

Творишь ты что? Неужто наяву

Я вижу, как кипятишь ты воду?

И цвет его совсем неблагородный, –

Он жёлтый, а не золотой".

Впрочем, остальные, не думая особо,

Просто пили чай…

Так длится до сих пор,

Покуда не угаснет пламени мотор,

Что согревает людям воду.

МУЗЫКАЛЬНЫЙ ТУПИК. (Секты в искусстве и их преодоление. Мифоделика)


Золотые крылья прилетели. Крылья налетели. Золотые прилетели. Крылышки улетели. Золотоносные крыли. Златые крали.


Вы когда-нибудь бывали на музыкальном концерте? Бывали? На музыкальном, на концерте? Когда-нибудь?

Бывали. Плохо. Совсем нехорошо, ибо всё запущено. Лучшая часть жизни вами пропущена и пущена по ветру, лучшая часть, которую музыканты растратили, дабы ходить до ветру.

Представьте, чем заняты музыканты за своими кулисами. Они глумятся. Глумятся над вами, глумятся над сочинителями стихов, глумятся над композиторами, взрастившими и вскормившими их своим музыкальным молоком.

Не бывали. Это замечательно. Они всё равно ничем не примечательны.

В настоящее время, когда оперное искусство деградировало до уровня классики, а джаз играется вымуштрованными консерваторскими исполнителями, мы должны со всей ответственностью заявить, что подобного рода байки недопустимы. Мёртвые ритмы сотрясают стены мёртвых домов, резонируя с мёртвыми головами слушателей, а живые никого не хоронят, а только умащивают тела усопших маслами и благовониями. И чем больше они их умащивают, тем толще становятся эти слои, тем жирнее и замусоленнее и тем труднее добраться до их тел.

Вечерний Ом, вечерний Ом, вечерний Ом. Как много бом. Бом, бом, бом…


А сама Музыка прекрасна. Она же происходит от слова Муза. Вслушайтесь в это Слово. Сколько в нём очарования и грации, а поступь её сродни легкому дуновению ветерка, который дует с моря, где проживают медузы. Тают, тают облака, лихой Бора их гонит по берега кромке, а композитор отдаёт дань очередной мелодической головоломке. Он в ломке. В комок сжался. Кулак разжался.

Пейте из кубка Музы. Веселитесь на волшебном на пиру, во красивом во бору. Варите музыку в котлах, жарьте её на огне, рожайте её в муках в воде и в воздухе, и на берегу реки, но не отдавайте её во власть мёртвых исполнителей, умеющих лишь копировать и дрессировать.

Пейте из кубка Музы и ваши голосовые связки уподобятся золотому горлу соловья, который из космоса пия, призывает Любовь. Невзрачный Птах, но сколько сладкого блаженства таится в его трели.

Пейте из кубка Музы, дабы разбудить свирель своей души. Вовремя выпускайте из неё воздух, но не забывайте затыкать пальцами дырочки. Сначала левой рукой, а потом – правой. Левой, правой. Левой, правой. Левой, правой. Левой, правой.


Внутри Земли-Матушки есть не только холодные пещеры, но и огненное ядро. Оно вибрирует, распространяя звук, вступающий в музыкальный резонанс с пещерами. Так Земля поет. Когда пение её спокойно, то значит – ничто её не беспокоит и экология в норме. Нарушение равновесия приводит к земному крику. Земля кричит от боли. От этого крика происходят землетрясения, оползни и наводнения.

Берегите Землю, Землю берегите. На ней вы живёте и на ней вы спите.


Рок. Как вообще музыкальное направление можно называть таким мистическим словом. Это все ужимки умирающего общества, пытающегося противостоять нашей открытости всему прогрессивному и новому. Ха-ха. Открытое, ласковое и кондовое. Да, здравствуют клипы и их сателлиты. Без них современная музыка не смогла бы существовать. От них исходит движение и веет цветами. Посмотрите, как красивы современные исполнители по сравнению с мрачными легендарными певцами. Фаринелли – пустой отстой!

А Гомер, слепой, он до сих пор живой. Он народный и свободный. Плывёт по волнам корабль его бреда, пока сознание не вынесет его на брег крутой.

Фортуна – женщина. Аполлон – мужчина. Судьба – женщина. Коляда – мужчина. Она вдохновляет, Он сочиняет. Она прядёт, Он поёт.

Он поёт о том, что было, что есть и что будет. Что было, что есть и что будет. Что было, что есть и что будет. Что было, что есть, что будет. Она Его никогда не припомнит, Он Её всегда узнает.

А жирные боровы носятся на мотоциклах и снимаются в рекламе. Это рок. Потные немытые тёлки ходят в замызганном белье. Это рок! Прыщавые отроки дрочат в туалетах. Это рок!! Седовласые старикашки делают деньги на бывшей славе. Это ро-о-ок!!!


В настоящее время человеческие потуги убоги. Убоги и нелепы. Разве песни исключения? Разве песни исключения? Исключения?


Регги, раги и прочее рагу лучше вообще не трогать. Хип-хоп же трогать желательно – благо есть за что. Как сочно, как смачно двигаются чёрные люди на фоне огромных обветшалых зданий.

Прыг-скок, красота. Тра-та-та. Блюмс. Фигак. Видал каков наждак? Сними стружку. Сними с болванки стружку. Отстругай снятую с верстака болванку.

Интеллектуалы слушают и хвалят. Интеллектуалы нюхают и закатывают глаза. Интеллектуалы щупают и одобряюще жмурятся. Интеллектуалы заносят в свои анналы. Они любители этого дела. И прочего инородного тела.

Да здравствует классика! Нетленная.

Слава Сан-Ремо! Бель канто.

Царя Соломона «Песнь песней».

Посмотри на его пальму и ее листья.

Бабочки поют, а ты не слышишь. Рыбки говорят, а ты не слушаешь. Небо звенит, а ты не поднимаешь к нему главу свою.

Почему же тогда ты считаешь себя музыкантом? Кто дал тебе такое право?

Ведь это ты предложил следующую расшифровку слова Музыкант. Муза Канта. Интересно, была ли у него вообще Муза? Может быть, она тянула всего-навсего на какую-нибудь музычку.

Послушай бабочек, услышь рыбок и подними к Небу главу свою.


Сравните: шум моря и стрёкот стиральной машины, шелест падающего листа и гул гидротурбины.

Не сравниться рукотворному водопаду

С шумом несущейся стремнины.

Поэтому, ты не слушай сладкого Сирина.


Прекрасен был Старик, трогающий струны гуслей. От его морщин расходились мысли. Старик думал о бирюзе, вернее, о бирюзовом цвете. Он играл, а Небо синело. Птицы, кустарники, дома, закоулки, прохожие – всё пело. Старик всё играл и играл. Он ничего и ни у кого не украл. Прошёл Кот мимо Старика и стал мудрым, концептуальным животным. Прошёл Жандарм мимо Старика и превратился в видного государственного деятеля, принесшего много пользы Родной Земле. Приникните к ней ухом и послушайте, что она поёт и как.

Лев Аннинский Наум КОРЖАВИН: «МИР, НЕ ПОХОЖИЙ НА ОВАЛ» (Из цикла “Мальчики державы”)


Р.Т. КИРЕЕВУ

Дорогой Руслан Тимофеевич!

Не дожидаясь полной публикации Вашей повести «Пятьдесят лет в раю», прочитал в №5 «Знамени» главу, посвящённую мне – с интересом и удовольствием. Всё при вас: проницательность, юмор, слух ближний (звон вилок и ножей на столах в Нижнем, где мы учимся гласности), слух дальний (звон вилок и ножей из Беловежья, гда разделывают Советский Союз). Этот «саммит» в Нижнем – яркий эпизод у Вас, и поскольку я там действующее лицо, хочу дополнить картину.

«В Нижнем во время застолья, когда Лев Александрович вдохновенно произносил тост, переходящий в маленькую речь, Наум Коржавин, несколько дней назад приехавший из своей Америки, что-то громко сказал соседу по столу – слишком громко. Но сбить Аннинского не так-то просто. „Наум Моисеевич реагирует на мою мысль“, – с удовлетворением констатировал он. „Вернее, на отсутствие таковой“, – так же громко или, пожалуй, ещё громче парировал заморский гость и опрокинул рюмочку. Наступила тишина. Но даже Лев Александрович не нашёлся что ответить».

Всё правильно. Я настолько растерялся, что только и смог сказать себе в ту секунду: при нём я больше вообще не раскрою рта! Зарока хватило на сутки. Сутки спустя – пресс-конференция. Мы все сидим в президиуме, ждём вопросов. Встаёт какой-то человек, поднимает руку и обращается ко мне:

– Лев Александрович, вчера вам помешали высказаться, договорите.

Ну, я встал и договорил. Это была минута счастья для меня. И она психологически венчает историю. Никаких особенных «мыслей» у меня в тот момент действительно не было: я был потрясён той легкостью, с какой оказалось возможно в Беловежье отменить целую страну (мою страну), и, конечно, в этом состоянии мне было не до Коржавина, но и его логику я могу восстановить задним числом. Поездка в Нижний – это его первый триумф при возвращении из эмиграции, Наума Моисеевича чуть не на руках носили в Нижнем, и, разумеется, он охотно объяснял нам всем, что произошло и что дальше делать. Когда оказалось, что и у нас есть на этот счёт свои реакции (скорее чувства, чем мысли, – это так), Наум Моисеевич почувствовал законное раздражение.

Что и выразилось в точно описанной Вами сцене, каковую я рискнул дополнить и откомментировать.

Крепко жму руку!

Ваш Лев Аннинский


Среди великих поэтов, родившихся между Великим Октябрём и Великим Переломом, Коржавин – единственный, кто отрицает «поколение». Вернее, он дробит это поколение на малые возрастные группы (три года, максимум пять), которые реагируют, каждая по-своему, на малейшие перемены политического климата. Поскольку история души Коржавина – последовательное и скрупулёзное выдавливание из себя «по капле» – сначала сталиниста, потом коммуниста, такое микроскопирование объяснимо. Но, проследив траектории этих «капель», Коржавин всё-таки возвращается к образу «волны» и признает, что «потом» капли «сливаются в одно», и поколение осознаётся как нечто целое.

Что и позволяет мне отнести Коржавина к той общности – от Когана до Межирова, – которая числила себя изначально «поколением большевиков». Сквозь пелену позднейшей ярости просачиваются в мемуарах Коржавина честные свидетельства о его первоначальной вере.

В детском садике он узнаёт, что бога нет, и – мгновенно! – становится таким железным атеистом, что атакует ехидными вопросами своих родственников, у которых длинные бороды неотделимы от верности Всевышнему.

В начальных классах школы он проникается верой в романтику Мировой Революции и героику Гражданской войны – причём до такой степени, что именно эти переживания пробуждают в нём поэта.

К моменту юношеского самоопределения он ясно видит своего врага. Это – низменный быт, косное мещанство, обывательская тупость, включая сюда и идиотство так называемого светского поведения.

В пределах поколения «мальчиков Державы» он безошибочно чувствует самого близкого себе, самого ясного, чистого, бескомпромиссного, кристально-прозрачного (кристаллически последовательного) собрата.

«Я был моложе Павла Когана (на семь лет. – Л.А.), позже начал мыслить и многое оценивал более трезво. А вот „дамочек“ мы с ним оценивали одинаково ригористично. Это был вопль оскорблённого аскетизма (хоть мы оба не были аскетами), уходящего из жизни вместе с революционной эпохой. А на „дамочках“ это просто срывалось…»

На «дамочках», на «домашней контре», на «чёртовой породе» мещан, из среды коих сами же и вышли, а лучше сказать, выломились.

Так что прежде, чем сориентироваться по Маяковскому, Коржавин самоопределяется по Когану. Вплоть до интуитивно принятой, непоколебимой русскости, что для выходца из местечковой среды означает не просто констатацию, но жёсткий и принципиальный выбор.

«Я патриот, я воздух русский, я землю русскую люблю» – Павел Коган.

«По происхождению я – еврей. По самоощущению – русский патриот» – Наум Коржавин .

Если учесть эту изначальную перекличку, то понятно, почему первое стихотворение Коржавина, сделавшее его властителем дум, – это диалог с Коганом.

Эпиграф – из Когана: «Я с детства не любил овал. Я с детства угол рисовал».

Далее – три коржавинских четверостишия, растащенные на цитаты:

Меня, как видно, Бог не звал

И вкусом не снабдил утонченным.

Я с детства полюбил овал

За то, что он такой законченный.


Я рос и слушал сказки мамы

И ничего не рисовал,

Когда вставал ко мне углами

Мир, не похожий на овал.


Но все углы и все печали,

И всех противоречий вал

Я тем больнее ощущаю,

Что с детства полюбил овал.


И это написано девятнадцатилетним «начинающим» поэтом в 1944 году, когда никому ещё и в голову не приходит испытывать на прочность веру, доставшуюся мальчикам от отцов!

Диалог с Коганом Коржавин ведёт все три студенческих (московских) года, вплоть до ареста; он сочиняет поэму, лирический герой которой списан отчасти с Когана, отчасти с самого себя; закончена поэма в Институте Сербского, где следователи проверяют её автора на предмет вменяемости; впоследствии поэма потеряна, забыта, по памяти не восстановлена и не опубликована – бесследно канула в вечность.

Стихотворение же об углах и овалах прогремело и, я думаю, вошло в историю поэзии. Навечно.

Вчитаемся.

Что Коган привержен углам и презрителен к овалам – факт неопровержимый. Но какие овалы у Коржавина?! Ни округлой стиховой музыки, ни базисной гармонии нет у него ни изначально, ни в дальнейшем. То, что он впоследствии станет называть гармонией, – скорее завершённость, логичность, вменяемость, объяснимость. Законченность – это, пожалуй, точнее всего. Утончённость же помянута всуе – её нет ни у Когана, ни у него самого. А есть – у обоих – ясность, чёткость. Бритвенная точность углов.

Так в чём суть расхождения и суть поэтического самооткрытия в коржавинском стихе?

В том, что логика углов – недостаточно последовательна! Что сквозь углы валом валят противоречия, с которыми углам не справиться! Что мир не подчиняется точности чертежа и чистоте веры, которая с детсадовских и школьных времён принята как изначальная!

В конце концов и эта вера – в героику Гражданской войны, в правоту Мировой Революции, в справедливость классовой борьбы и в грядущее коммунистическое братство – эта вера будет переосознана как утопия и морок, или (сейчас я употреблю любимое, ключевое коржавинское слово) как соблазн.

Гармония, подмененная утопией, – вот как он объяснит соблазн впоследствии. Но не в этом драма, а в том, что и этот соблазн подменили. Непосредственное ощущение: подсунули суррогаты. Был мираж – стал муляж. Вместо ясной логики – абракадабра, бестолочь, прострация, дьявольщина, патология, перевёрнутое сознание, непредсказуемый абсурд, массированная подлость. «Неведомо что».

От этой подмены и надо спасаться. В логику.

В ясность смысла – из тьмы бессмыслицы! – вот сюжет, вот грань, вот линия смыслоразлома. Овалами не пахнет – ни до подмены, ни после. Углы завязаны в узлы.

И есть главный узел, который не развязать и не разрубить. Под реальность подложено что-то другое! – именно это ощущение высекает искры великой поэзии из юношески честного стихотворства.

Чувство гибельной подмены ещё поразительнее там, где нет никакой «политики», а есть только дружество и влюблённость. Высекается такое, что за непонятностью не лезет ни в какие печатные ворота, но через списки самиздата впечатывается в сознание тех, кто ищет в стихах истину:

Предельно краток язык земной.

Он будет всегда таким.

С другим – это значит: то, что со мной,

Но – с другим.

А я победил уже эту боль,

Ушёл и махнул рукой:

С другой… Это значит: то, что с тобой

Но – с другой.


Это великое стихотворение написано двадцатилетним юнцом. В 1945 году. Актуальная поэзия занята совершенно другим. Коржавин (вернее, тогда еще Мандель – «сибирский» псевдоним пристанет к нему чуть позже) прибывает в Москву с Урала. Он записывается студентом в какой-то загородный Лесоинститут, а сам бродит по Москве, обчитывая своими стихами всех, кто соглашается слушать.

Кому посвящены стихи о другом?

Неважно, кому. Важно другое: звенящее в стихе и саднящее в душе ощущение подлинности, которая всегда под ударом. Всегда!

Бытие двоится. Это невозможно вынести и от этого невозможно уйти. Это непоправимо. Это неразрешимо. На это обречена поэзия.

Чтобы понять, в чём неуходящая правда стихотворения, никак не связанного ни с тогдашней актуальной политикой, ни с политикой вообще, стоит вслушаться в одно чисто политическое рассуждение, которое родилось у Коржавина чуть раньше, именно в тот момент – когда он, промаявшись три военных года в тылу (сперва как беженец из горящего Киева, потом как эвакуированный девятиклассник, заканчивающий школу на Урале, и, наконец, как законный подсобный рабочий в инструментальном цеху оборонного завода там же, на Урале) – в 1944 году впервые едет в Москву, мечтая одновременно: попасть на фронт (точнее, во фронтовую газету) и в литературу (точнее, в Литературный институт).

– Ну, конечно… Как все – поближе к государственному пирогу! – долетает до него в вагоне насмешливая реплика соседа, едущего в Москву – к тому же государственному пирогу!

Выходит, человек одновременно и харчится от пирога, и презирает тех, кто харчится. Как такое совместить?

Вот что по этому поводу Коржавин записывает полвека спустя:

«…Это высказывание – естественное проявление оруэлловского (кстати, выведенного из советского опыта) двоемыслия, которое хуже, чем неискренность, когда человек говорит одно, а думает или делает другое. Нет, это когда у человека есть одновременно два представления о том, что его окружает: официально-идеальное для примирения с действительностью и реальное, чтоб в этой действительности существовать и действовать. Тяжесть моего положения в том как раз и была, что на двоемыслие я способен не был».

На двоемыслие неспособен. Но и отвлечься от царящего двоемыслия не может. «Но – с другим… Но – с другой…» Стихи написаны просто, словно бы «ничем». Всё гениальное потому и потрясает-то, что – до неправдоподобия «просто». Так простак натыкается на трагическое двоение бытия и с простодушием слепца передаёт своё отчаяние – экзистенциальное отчаяние, которое или выше, или ниже, но вне любых внятных доводов. Или доктрин. Или ситуаций.

Что должно противостоять круговерти соблазнов и подмен? Разумеется, «здравый смысл». Всё «естественное»: естественные связи между людьми, естество бытия. «Солнце, воздух, вода, еда». В противовес соблазнительному умозрению, лукавому мудрствованию, изначальной «задуренности».

В приверженности простым прелестям и ценностям непосредственно данного нам бытия есть что-то хасидское; Коржавин даже предъявляет нам в своих мемуарах нечто вроде справки о происхождении именно от хасидов, а не от талмудистов.

Чем проще, тем истиннее. Где предел простоты? Плюнуть на всё и заявить: «дважды два четыре»!

Дважды?! Тут-то и выясняется, что сдвоена сама основа бытия. «Но – с другим… Но – с другой». Чем проще, тем горше.

Так, может, не заноситься высоко? По ходу высвобождения вечной простоты от хитростей доставшегося нам времени возникает очередной (или внеочередной) соблазн: «мелкость» добываемой таким способом подлинности – потеря той всеобщей связи мира, без которой всё рассыпается и в реальности, предстоящей поэту, и в поэзии, возвращающей реальности здравый смысл.

Так крупное или мелкое должно быть опорой?

Меж крупным и мелким возникает нечто неопределённое, размытое. «Нечто». «Что-то». Теряется ясность, ради которой стоит распутывать узлы. Исчезает простота, ради которой препарируется сложность. Поскольку следующий после Маяковского любимый ориентир молодого Коржавина – Пастернак, то вспоминается формула: надо впасть в простоту, как в ересь, ибо людям-то понятнее сложное! Коржавин открывает этот ларчик без таких оговорок. «Ларчик открывается просто».

А если ларчик не тот? Там, где ты невинен, тебя обвинят, где ты виноват, не тронут. Между прочим, арест Коржавина в декабре 1947 года, поломавший ему жизнь, – не возмездие за дерзость, а апофеоз бессмыслицы. Два с половиной года в шинели без хлястика и застёжек, в будённовке со звездой поэт бродит по Москве, как признак коммунизма, он проповедует революционную веру и клеймит отступников, он чувствует, как по нему «плачет верёвка». А его не забирают. Но когда он начинает думать, что власть по-своему права, – тут-то его, уже почти «сталиниста», заметают, сажают в кутузку и загоняют в ссылку на десять лет. Бестолочь, нелепица, абсурд!

Через полвека, вырвавшись, наконец, из невменяемого советского бреда на другой берег и опившись спасительной американской пепси-колой, – он обнаруживает (в «Московской поэме», первой крупной вещи, написанной «там», в эмиграции):

«Точит жизнь постепенно, не щадя ничего, как измена – подмена жизни, смысла – всего».

И там подмена!? Увы. И там.

Заметим, однако, вокруг чего крутится хоровод подмен. Вокруг смысла, который должен же быть! Жизнь – это смысл. Смысл – это всё.

Поэзия Коржавина – поиски смысла в пустыне бессмыслицы.

В первом «запомнившемся», полудетском собственном стихотворении – обличение дураков от имени умных. Лейтмотив – на всю жизнь: понять, почему дуракам удаётся умников дурачить. В «Сплетениях», написанных на шестом десятке, – всё те же «туманы подмен». Есть от чего придти в отчаяние.

Иногда спасает чувство юмора. Совершив (уже на седьмом десятке) путешествие из Северной Америки в Южную Африку, поэт обнажает приём:

«Кто любит всюду жизнь живую, тот прав: Господь нигде не скуп. Зима! Коржавин, торжествуя, в Индийских водах моет пуп».

Взаимодействие с классикой (с тем же Некрасовым, хрестоматийные строки которого о русских женщинах не менее незыблемы, чем вышеобыгранная русская зима) таит запредельную бездну. В 1960 году Коржавин, уже отбывший ссылку, но ещё не вполне отмывший пуп и душу от карагандинской угольной пыли, рождает следующую великую «Вариацию из Некрасова»:

…Столетье промчалось. И снова,

Как в тот незапамятный год –

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдёт.

Ей жить бы хотелось иначе,

Носить драгоценный наряд…

А кони всё скачут и скачут.

А избы горят и горят.


Ликующие «шестидесятники» подхватывают это восьмистишие на свои знамёна .

Но вот что важно: в отличие от Булата Окуджавы, Коржавин не называет себя «шестидесятником», он упорно считает себя человеком сороковых годов. Тех самых «сороковых, роковых», которые достались мальчикам, родившимся в двадцатые. Когда настаёт время героику двадцатых обернуть в гармонию – маршрут обозначает Давид Самойлов: из солдат в гуманисты. Измерить этот путь до мыслимого конца достаётся Коржавину. Проясняется его жизненная задача.

Он и теперь осеняет себя классиками. Не только Некрасовым, но прежде всего – Пушкиным, «Лицейская годовщина» помогает вынести изгойскую боль первых лет ссылки. Сложнее (и интереснее) перекличка с Тютчевым, возникшая на пороге «обратной ссылки», на сей раз добровольной, и не на Восток, а на Запад. Припоминая дороги, по которым исходил Россию «в рабском виде Царь Небесный», Коржавин находит умиление по этому поводу неуместным: ведь «запутавшись в причинах, вдохновляясь и юля, провожать в тайгу невинных притерпелась вся земля». А раз так, – «кто видел мир в минуты роковые, не столь блажен, как полагал поэт».

Тут уж напрашивается параллель с Борисом Чичибабиным, ещё одним мальчиком из поколения смертников, по стечению обстоятельств (как и Коржавин) на фронт не попавшим. Тот тоже запомнил «роковые минуты» и, перейдя из «сороковых роковых» в «мои шестидесятые», попытался – с помощью Тютчева – заживить распавшийся мир, срастить распавшиеся эпохи.

Коржавин ничего не может ни заживить, ни срастить. Его трезвый ум несовместим с пьянящей эйфорией. С русской историей он разделывается без всякого блаженства – высмеивает её в прощальной пародии, которая сделала бы честь А.К. Толстому («Памяти Герцена. Баллада об историческом недосыпе». «Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!.. Нельзя в России никого будить»). «Шестидесятники», не постаревшие душой за десятилетие, ликуя, подхватывают остроту; «почвенники», в начале 70-х поднявшие головы, получают по зубам. Коржавин отбывает из России…

Он может считать, что расплатился по счетам. Не только пародиями, но и всерьёз. Кровавя собственную душу.

Десять поэм, включённые Коржавиным в итоговый сборник «Время дано», это далеко не все его пробы в эпическом жанре, но историю душевных мук они передают вполне.

Поэма «Танька» – а если точнее обозначить нюансы отношения автора к героине: «Танька! Танечка! Таня! Татьяна! Татьяна Петровна!» – когда-то «яростная» комсомолка, «дочка партии», этой же партией назначенная во враги народа, прошедшая «снега Колымы» и вынесшая из снегов всё ту же святую коммунистическую ярость: «Было б красное знамя… Нельзя обобщать недостатки, перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать», – перекликается этот крик с известным стихотворением Смелякова о старухе, на распухших ногах идущей получать партийную пенсию. Для Коржавина, написавшего свою поэму в 1957 году, это очная ставка с той верой, которую он унаследовал от революционных романтиков и которую, пережив ссылку, старается вырвать из души.

Поэма «Конец века», начатая в 1961 году «Вступлением», – явное состязание с «Серединой века» Луговского. Упор на «счеты с Германией», которые Коржавин «не хочет свести», но всё-таки сводит – в очной ставке: русские динамитчики и германские прогрессисты уповали на разум, а оказались в кровавой каше Первой мировой войны. «Кто оратор – спроси. Всё смешалось. Нельзя разобраться. Декадент? Монархист? Либерал? Социал-демократ?» Хаос подмен перечёркивается войсковым строем: «Необъятные личности жаждут построиться в роты» – этот мотив особенно интересен у Коржавина, обычно делающего ставку на личность: стать самим собой! Это же просто!

Просто… пока не выясняешь, из чего эта личность сложена.

Поэма «Абрам Пружинер», написанная уже под отъезд, в 1971 году, – своеобразный ответ на «Думу про Опанаса» Багрицкого. Стихийно-народный Опанас подменен здесь – в роли антисемита-погромщика – издевательски корректным деникинским полковником, а комиссар Коган – парикмахером Абрамом, который отвечает ограбившему его полковнику чекистской яростью (жертвой которой этот мститель становится сам – при очередном повороте чертова колеса Истории). И это тоже – очная ставка с преодолеваемой фанатической верой, только при смене (подмене?) первоначально-виноватых.

В раскручивании исторической карусели виноваты все.

Ещё одна очная ставка – в «Поэме существования», вернее, сосуществования: пятнадцатилетний мальчик, которого вот-вот расстреляют в Бабьем Яре, – и эсэсовец, который следит, чтобы мальчик расстрела не избежал. Характерен портрет эсэсовца: не обезьяноподобный палач, а тонколицый интеллектуал, сквозь пенсне глядящий на свою жертву, как на вошь… Гориллу легче было бы понять, чем этого юберменша-теоретика (Опанаса легче понять, чем дворянина-деникинца – тот же сдвиг?); там всё-таки «естество», а тут… что-то такое, что и назвать страшно… «что-то» за пределами логики жизни… И вырывается у мальчика (то есть у Коржавина, с себя списавшего этого киевского мальчика):

Я не мог бы так жить.

И я рад, что меня убили.


Гибель глядит на него сквозь очки эсэсовца. Невозможность жить страшней самой смерти. Кажется, нет в русской поэзии другого такого реквиема по Бабьему Яру. И нет в великой лирике обречённого поколения такой верности обречению: лучше бы убили, чем оставили так жить.

И наконец – последняя из пяти поэм, выбранных мной ради понимания исторических координат, которые пересекаются в лирике Наума Коржавина. «Московская поэма», законченная уже на чужбине, в 1978 году, венчает ещё одну пронзительно важную для него тему. Это очная ставка с Россией.

Россия не дана ему изначально. Она входит в его жизнь при первом контакте со смертью – поток беженцев сносит его, пятнадцатилетнего мальчика, из Киева в 1941 году, проволакивает по донской степи и забрасывает на Урал. Россия исподволь вплетается в его сознание, делаясь чем-то («чем-то»!) вроде точки отсчёта, независимой от соблазнов и подмен. Россия – это и демократичные матюги работяг в шахте, и аристократизм умельцев в инструментальном цеху. Это «неформальная человечность» пьяниц, ради душевного контакта (за бутылку) готовых сделать для тебя то, чего никогда не сделают ни за деньги, ни по формальному приказу начальников. Россия – вне логики соблазнов и подмен. Не знает, не слышит. Но спасает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю