Текст книги "Газета День Литературы # 130 (2007 6)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
– Поодиночке так не выжить, – задумчиво сказал Егор. – Так человека просто съедят. Съедят с ливером или изолируют, хотя бы и на свободе, – окружат пустотой, вакуумом, который прекрасно защищает от шума и тишины, тепла и стужи, пыли и чистейшего озона, который выдыхает Бог. Чтобы так жить, нужна система, сообщество единомышленников. И ещё – идеология внутри системы. – Егор почесал затылок. – Нет, даже не идеология, а лидер, безукоризненный вождь, который мог бы авторитетно направлять – как, что и почему надо делать.
– Верно, – обрадовался Тарарам и потёр ладони. – Нужна система, общество с немилосердной иерархией. Где на вершине – вождь. – При этих словах лицо Ромы сделалось серьёзным. – Непогрешимая фигура – поводырь по жизни. Под ним – ленивые и умные, элита и мозг сообщества. – Тарарам доверительно посмотрел в глаза Егора. – Они не слишком озабочены трудами и утруждены заботами, они любят лежать на диване и расхаживать по кабинету в халате, но именно они производят идеи, строят стратегию, отлаживают систему и продумывают ходы. Кроме того, ленивые и умные в силу лени не поражены пустым тщеславием, а в силу ума не посягнут на место первейшего. – Тарарам надменно закурил сигарету. – Следом за ними стоят умные и энергичные. От них толку меньше, поскольку размышлять и проникать в суть им мешает собственная предприимчивость, желание держать палец на пульсе и быть в курсе всего на свете. А также стремление выковать карьеру – это тоже мешает думать. – Тарарам выдержал паузу. – Энергичные и тупые – нижний ярус иерархии. На нём, собственно, всё и держится, так как своей ретивостью и способностью без рассуждений исполнять волю вождя энергичные и тупые хранят дисциплину, цементируют ряды и делают в глазах посторонних систему грозной. – Дым клубом встал перед лицом Ромы. – Ну а ленивые и тупые нам не нужны – это позорная слизь, гниль, мусор, их место во внешнем мире перед экраном с юмористами.
– Ты говоришь мне это, потому что уготовил место сразу под собой, в рядах ленивых и умных?
– Да. Всем, кто ниже, знать это нельзя.
– Спасибо за доверие. Мы четверо похожи на костяк модели…
– Хорошо, что ты это заметил.
– …а Катенька, стало быть, как хвост в пасти змея.
– Надо же, об этом я не думал.
– Мне кажется, – опять почесал затылок Егор, – что-то подобное я читал у Мольтке.
– Возможно, – легко согласился Тарарам. – В истории, культуре и семейном быте полно параллельных мест.
– 5 –
– А что бы ты сказала о театре… ну, скажем так, не понарошку? О театре, где у актёра нет места для внутреннего смеха? Где всё взаправду? Назовём это театр-явь. Или ещё проще – реальный театр.
– Как это? – не поняла Катенька. – Написано «кашляет» – и кашлять?
– Более того, – пояснил Тарарам, – написано «душит» – и душить. Входить в образ до конца, по самое некуда. Понимаешь? Сходить с ума и умирать по-настоящему.
– Так ведь через сезон актеров не останется.
– Если изменить правила, появится новая драматургия. Без смертей. Хотя совсем без них – куда же…
– Это нелепица. Ты шутишь?
– Почему нелепица? Это новый театр с новой идеей и новой стратегией. Зачем наследовать балаган и потворствовать человеческим слабостям? Комедиант не интересен в жизни, и он перестанет быть интересен на сцене. Лариса Дмитриевна, которая завтра умрёт на сцене от настоящей пули Карандышева, в миллион раз одухотворённее какой-нибудь Комиссаржевской – королевы притворства. Из театра уйдёт пресловутый психологизм, его заменит рок, тот самый – рок греческой трагедии, на руинах которой хохотал Аристофан. Только рок не имитированный, а чистопородный, первозданный. Трагедии в Греции игрались единожды, у нас будут играющие единожды актёры, актёры-гладиаторы. Сечёшь? Мы перечеканим монету и выведем из обращения подделку. Раз зрелище нельзя убрать из жизни, надо сделать его реальностью. Театр должен стать корридой. С какой стати актёр решил, что у него сто жизней? Нет уж: пошёл в профессию – ответь по полной.
– А это даже интересно…
– Конечно, интересно. Ты этим и займёшься. Будешь пионером нового театра. Как Петипа и Немирович-Данченко. Как Жене, Арто и Аррабаль в одной упряжке. Или, прости за выражение, Виктюк. Только твой театр вознесётся на десять этажей выше…
– Пионеркой.
– Что?
– Буду пионеркой. – Катенька засмеялась.
– Ну да… А что ты смеешься?
– Представляю, как взаправду тает на сцене Снегурочка.
– Это несущественная проблема.
– А почему я буду пионеркой? Ведь придумал ты?
– Тебе в общих чертах известны законы сцены. Ты понимаешь, что и где ломать. Ну, и… В общем, мне порой кажется, что весь мир – порождение вполне человеческого ума, но… придуман, что ли, в безотчётной горячке – возможно, даже мной самим. Я не то говорю… Словом, раз сам придумал, так что теперь? Самому и шить, и жать, и на дуде играть?
– Я тоже, между прочим, могу чего-нибудь придумать. Уже придумала даже.
– Что ты придумала?
– Новую запись той жуткой истории. Помнишь? «У попа была собака…»
– Ну?
– Удобнее теперь писать это вот так… – Катенька взяла ручку и вывела на конверте, в котором оператор рассылал распечатку мобильных трат: «У попа была @».
– Да… Знаешь, что?
– Что?
– Ты лучше не придумывай. Я буду придумывать, а ты – бесподобно исполнять.
– Ой, гляди-ка, у тебя прыщик на плече. Дай раздавлю.
– Оставь, что ты, ей-богу, как обезьяна…
– Почему обезьяна?
– Те тоже друг на друге насекомых ищут.
– Фи… Хам.
– Всё. Болтовню закончили. Сколачиваем труппу.
– 6 –
– Вербовать рекрутов в наши ряды, в ряды паладинов опричного ордена, надо, прежде всего, из кругов молодых маргиналов, – азартно витийствовал Егор. – Из кругов культурного андеграунда, злого, закалённого, недоумённо обывательской средой отвергаемого.
– Не следует забывать, – спокойно ответил Тарарам, – что в сегодняшней альтернативке, как в любом пыльном подполье, полно обычных серых мышей, которых более пронырливые соплеменники просто не пустили жировать в амбар.
– Не следует забывать также, что андеграунд – по существу отторжение, отрицательная реакция на общество потребления иллюзий, жест неучастия в нём, своеобразная форма его социальной критики, проявленная не с булыжником в руке на баррикаде, а в ином – не общего лица – образе жизни.
– Ну и что?
– Но ведь и мы, в свою очередь, стремимся стать не чем иным, как строго организованным и чисто выметенным подпольем, добровольно обустроенным за гранью этических, эстетических и прочих норм пошлейшего, как ты выражаешься, бублимира.
– Однако мотивы бегства в подпол бывают разные. Здесь, как и там, – Тарарам устремил палец вверх, в мир надпольный, – основная масса обитателей – балласт и гумус, аморфный, бесструктурный, никак не складывающийся в прообраз прекрасного нового мира, построенного по вертикали: снизу – к Божеству. Ведь отроки и девы спускаются туда, – Тарарам устремил палец вниз, – без тоски по костру и нагайке, спускаются в банальном поиске себя, так как всего лишь не разделяют взрослых правил жизни предков. Конфликт малявок и отцов, скрытый или явный, но вечно неизбежный в обществе, покинувшем благой покров традиции, толкает первых на потешный бунт против взрослости как таковой. Они принимают клумбу за непроходимую чащу. А ведь взрослость – всего лишь повышенная степень социализации, как в мире попранной традиции, так и в прекрасной империи духа, где правит служение и долг, а не желание расслабиться и наслаждаться процессом скольжения к смерти. Структурный, социальный, слишком жёстокий для них мир бунтующие дети воспринимают просто как мир взрослых. Вследствие чего их отказ подчиняться правилам этого мира приобретает комическую форму нежелания взрослеть.
– Что же в этом комического?
– То, что одновременно они не хотят выглядеть детьми. А выглядеть ребёнком боится только тот, кто ещё не повзрослел.
– Но взрослыми они боятся выглядеть тоже.
– Вот именно. Они хотят того и другого разом. Вернее, они ни того, ни другого не хотят. В этом и беда. Они невольно блокируют свое психическое и культурное развитие на инфантильном уровне, а этот уровень не предполагает ответственности, продуктивной деятельности, созидания, его душа – потребление. Вот и выходит, что кругом удавка.
– Не знаю… – Егор остановил взгляд на горшке с цикламеном – цветок стоял на окне. – Но это все-таки уже иное потребление. Ценностный ряд совсем не тот.
– А велика ли разница? Согласен, вкус их формируется в условиях отказа от массовой культуры, навязываемой взрослым бублимиром, и отличается, пожалуй, большей изощрённостью, заставляющей воротить нос от духовного хлёбова обывателя. И что в результате? У этих мальчиков и девочек из чистой стали, этих идеалов современника, замирает сердце не от писка изделий с конвейера «Фабрики звёзд», а от «Кирпичей» и «Психеи». Но в чём принципиальное отличие? И тут и там мы имеем дело не с познанием, требовательным развитием и созиданием, а с самоценным потреблением. Везде господствует частная сфера жизни, замкнутость на собственной персоне. Подполью не интересен мир взрослого обывателя, миру обывателя не интересны маргиналы. При этом и те и другие потребляют культуру, созданную не ими, находя себя и самоутверждаясь лишь в этом потреблении. Подпольщик, правда, сверх того, изощрённостью вкуса ещё и иллюзорно компенсирует собственную несостоятельность.
– Но ведь есть и творцы альтернативки, мотор нонконформизма.
– И тем не менее твоя альтернативка – просто иное общество потребления иллюзий, его оборотная сторона.
– Так где же нам искать союзников?
– Надо опираться не на среду, а на штукарей – манипуляторов. Потому что манипуляторы, манипулируя, волей-неволей стремятся сохранить ясное, первичное, не искажённое наведённым мороком сознание. Иначе они сами станут манипулируемыми. А ведь нам так не нравится, когда с нами делают то, что мы позволяем себе делать с другими.
– То есть манипуляция не может стать тотальной? Кто-то всегда должен находиться вне сферы иллюзии, в капсуле чистой рациональности? Вернее, даже не рациональности, а такой кристальной атмосферы, где он, этот кто-то, адекватен самому себе?
– Нелепый вопрос – ведь сам ты не считаешь себя объектом чьей-то манипуляции. – Тарарам изобразил на лице приличествующее случаю удивление. – И потом, чтобы питать какие бы то ни было надежды, нам ничего не остается, как просто верить в то, что это так.
– Да, конечно, но я при этом не манипулирую… Нет, всё же нам нужны не эти, не манипуляторы, а люди, пусть и вовлечённые в скверный мир, но не подверженные иллюзии просто в силу того, что внутренне они существа иной природы, и корни их тоскуют по райской земле.
– Между прочим, именно эти капсулы, недоступные для манипуляции, а её как раз производящие, по большей части и становятся источником отрицания манипуляции как таковой. – Тарарам разлил в рюмки водку – аккуратно, под край.
– 7 –
– Что-то я не понимаю… – Настя покусывала фисташковое мороженое в вафельном стаканчике.
– Да? – отозвался с готовностью Егор.
– У нас роман или масонский заговор?
– У нас роман. Плюс заговор. Только совсем другой, не масонский.
– А какой ещё бывает?
– Контрзаговор. Заговор с целью возврата реальности и обретения смысла.
– И что случится, когда мы обретём смысл?
– Жизнь станет достойна собственного имени – мы будем гневаться соразмерно своей силе, почуем в горле сладкий зуд, как соловьи в мае, и наша любовь раскалится до золотого каления.
Александр Малиновский Противостояние. (Глава из романа)
...Григорию Никитичу Бочарову исполнилось восемьдесят пять. На юбилей собралось много гостей.
Не было жены его Дарьи, Екатерины Ивановна и Василия Фёдоровича Любаевых. Не было Ивана Дмитриевича и Агриппины Фёдоровны, их старшего сына Алексея. Не дожили. Младший сын Головачёвых – Сергей обосновался на Алтае.
Отсутствовал и Проняй Плужников. Последние годы унесли многих.
Пока гости потихоньку подходили, Ковальский решил проехать по селу.
Улица, на которой вырос, неузнаваема. Совсем недавно ещё её украшал парк. Но могучие с виду карагачи в последние годы быстро сохли. Оказались недолговечными. Как и служившие защитой от суховеев сталинские лесополосы в степи вокруг села. Шумные грачи, соорудившие множество гнёзд под окнами тихо доживающих свой век стариков и старух, вывели их из равновесия.
В зиму деревья спилили. Стало спокойнее. Никто не помышлял теперь о закладке нового парка.
А улица враз оказалась пустынной. Степь, раньше едва видневшаяся вдали в конце ровных порядков домов, теперь будто наплыла своим летним маревом на всю улицу. Знойно стало и непривычно.
Не удержался, побывал Александр и на берегу Самары. Отметил огромную мусорную свалку сразу на выезде из села, где прежде всегда было ухоженное поле. Рядом скучал непаханый второй уже год клин за старицей. Змейкой вилась дорожка к реке, мимо редеющего теперь ветёльника. Мир его детства словно скукожился. Прежняя жизнь иссыхала на глазах, а новая была квёлой. Казалось, суховей, шагнувший в село из степной стороны, добрался и сюда, где влажная низина, а по краям её: слева река, а справа большое озеро – всегда были защитой от бесплодия...
И уже шустрый осинничек потянулся кулижками от старицы к реке через всё поле, когда-то радовавшее глаз опрятностью.
Будто чьи-то чужие недобрые руки снаружи растворили настежь ставни в светлую когда-то родительскую горницу и суховейные ветра изменили всё в доме.
– Куда мы идём? – ужаснулся Александр, – и где всё, что было?
Неодолимая тоска ложилась на сердце.
* * *
Он вернулся, когда гости уже расселись за столы.
Юбиляр, как всегда спокойный и немногословный, приветливо улыбался. И эта улыбчивость высвечивала его тихую радость.
Интерес к жизни у Григория Никитича не остыл. Это видно по тому, как тянулись к нему и пожилые, и ребятня.
...Застолье организовали в горнице. И хотя она просторная, духота всё равно не позволяла засиживаться. Делали перерывы и выходили во двор.
Там, под развесистыми клёнами, в тенёчке пожилые потаптывали потихоньку в душевных разговорах ещё сочную травушку-муравушку.
Стояла зрелая пора года – спокойные мудрые дни августа.
Молодёжи тесно под клёнами. Она пестрела и пошумливала на улице, около длинной лавочки вдоль синеющего палисадника с сиренью.
Когда в очередной раз вернулись в горницу и расселись, Аксюта оказалась рядом с юбиляром во главе П–образно составленных столов. От Аксюты и Григория Никитича исходило как бы два «крыла» – два ряда столов. Левое – пожилые люди, правое – молодёжь.
– А что, гостёчки дорогие! Может, споём?! – Аксюта задорно глянула на правое «крыло». – Покажем старичкам, на что способна молодёжь! Один ряд поёт куплет песни, другой – следующий. Поехали!
Она, озорно тряхнув головой, запела:
Черноглазая казачка
Подковала мне коня.
Левое «крыло» тут же её поддержало. Ровные, установившиеся голоса пожилых звучали душевно:
Серебро с меня спросила,
Труд недорого ценя.
Аксюта повернулась к молодёжному «крылу», ожидая продолжения, но его не последовало.
– Как зовут тебя, казачка?
Выручил, неожиданно по-молодому подбоченясь, совсем незаметный ранее дедок, приятель Бочарова, запоздало приехавший из соседней Зуевки. Он сидел у торца стола с молодёжью.
Голос его звучал доверительно и чисто. Ковальскому захотелось, чтобы дедок пел один.
– Что же вы, молодёжь? Слов не знаете? – громко удивилась Аксюта, когда зуевский, допев куплет, смолк. – Тогда следующую? Сами запевайте!
Молодые переглядывались в нерешительности. Прошелестело неуверенно:
– Давайте «Подмосковные вечера».
Но никто не осмелился начать. Наступила пауза.
Запела женщина, тихо сидевшая в середине старого «крыла».
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
Там, в краю далёком,
Буду тебе женой,
Там, в краю далёком,
Буду тебе женой.
«Крыло» подпевало осторожно, давая простор голосу солистки.
Кто это? – спросил Ковальский сидевшую рядом соседку Бочаровых Степаниду. – Знакомая, кажется, а не вспомню.
– Ганя Лужкова, давняя подруга Аксюты. С Нефтегорска приехала.
– Ганя! – поразился Ковальский. Соседка удивлённо посмотрела на него.
«Эта аккуратная, тихая старушка – та Ганя, которую видел с Аксютой, когда они купались в озере? Сколько же прошло? Скоро сорок лет, не меньше. Ей теперь уже под семьдесят», – удивился про себя Александр.
А Ганя пела. Правое «крыло» молчало. Левое тихо подпевало:
Милая моя,
Взял бы я тебя,
Там, в краю далёком,
Есть у меня жена.
Там, в краю далёком,
Есть у меня жена...
"Что же это? Молодёжь не знает песен? Не умеет петь? Очень плохо, – печалился Ковальский. – «Крылья» неравноценны. Молодое явно бессильны в песне. Одно крыло, «старое», вытянет ли?
А какая жизнь без песни? Понимает ли это молодёжь? – Он спохватился: – Лет через десять мало кто останется из пожилых. Так что же тогда? Какие песни будем петь? На моём юбилее кому петь? И вообще, будем ли петь лет через десять, двадцать? Что останется от нас к тому времени?" Когда Ганя замолчала, все захлопали. И «левые», и «правые».
Едва аплодисменты стихли, запела Аксюта. Ту же песню, но слова были незнакомы. Ковальский их раньше не слышал. Они так ладно подходили:
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
Там, в краю далёком,
В землю сыру зарой.
Там, в краю далёком,
В землю сыру зарой.
Аксюта замолчала. Ковальский смотрел на неё, не отрываясь. И тут зазвучал другой голос. Оказывается, песня не кончилась.
Милая моя,
Взял бы я тебя.
Там, в краю далёком,
Чужая земля не возьмёт.
Там, в краю далёком,
Чужая земля не возьмёт...
Так ответил Аксюте зуевский дедок. Когда пение закончилось, никто не хлопал.
Ковальский исподволь взглянул на правое «крыло». Ни разговоров, ни звяканья посуды.
– Откуда эти слова? Кто автор? – проговорил Ковальский тихо на ухо Степаниде.
– А кто его знает? Аксюта, может, ведает? – Махнула рукой в сторону правого «крыла»: – Обидно за них, не безголосые ведь...
И только она так сказала, как в установившейся тишине полились бархатные звуки.
Александр вздрогнул от неожиданности. Пел его Саша.
Пускай могила меня накажет
За то, что я её люблю.
Но я могилы не страшуся:
Кого люблю я, с тем умру.
Песню подхватили и слева, и справа. Слова лились легко и проникновенно, объединяя всех в одном эмоциональном и смысловом пространстве. И левое, умудрённое жизнью «крыло», и правое были погружены в то, чему Ковальский не мог подобрать названия.
– Это песня моего деда Ивана Дмитриевича, откуда Саша знает её? Я никогда не слышал, чтобы он пел.
– Это вы не слышали. А мы, когда Руфина Павловна из Москвы приезжает, всегда поём, – довольная, пояснила Степанида. – И дед Проняй пел. Она любила с нами петь, а мы – с ней. И Аксюта к нам прибегает.
* * *
Когда вновь вышли во двор, все разбрелись кто куда. Ковальский остановился около крылечка.
«Всё на месте, всё моё самое дорогое – здесь! Во мне, в них: Аксюте, Гане, Григории Никитиче. В памяти нашей, в этих клёнах всё готово воспрянуть. Не умерло пока, живо село, а значит и все мы», – думал он, мысленно отвечая на вопрос, пришедший к нему, когда ездил к реке.
Под впечатлением от происходившего за праздничным столом начал успокаиваться:
"Надо только не хорониться, смотреть и видеть. И других, и себя. Не предавать, не сдаваться...
Зря я сына Серёжку не взял с собой, посмотрел бы... Когда ещё такое будет".
– Откуда такие слова? – спросил он Аксюту, едва та появилась из сеней.
– Какие?
– «Чужая земля не возьмёт», – тихо пропел Александр. – У меня книжка-песенник есть, там таких слов нет. И не слышал ни разу.
– Так то в книжке. – Она улыбалась. – А в жизни – есть! – Поправляя белокурую густую прядь волос, спросила непринуждённо: – Ты заметил, Саша, Ганя какая у нас? Ей и годы нипочём! Она и твоя Настя похожи, правда?
– Чем? – отозвался Александр, хотя и сам это уловил.
– Лёгкие такие! И прически... обе седые... Только твоя Настя красится. А у Гани – по-настоящему, не от хорошей жизни...
«Красится? Ах, Аксюта, Аксюта, не знаешь ты Настеньку. В модницы записала... Мои однокашницы по институту уже старухами выглядят, а она такая... Что-то в ней особенное есть», – думал Ковальский, наблюдая, как Аксюта, подойдя к палисаднику, что-то ядрёно сказала и послышался звонкий молодой смех.
На крыльце показалась Ганя. Ковальский взглянул на неё и мысли спутались. Не мог выдержать взгляда тёмных жгучих глаз. Видел, как легко спустилась по ступенькам на землю и направилась крепенькой походкой к Аксюте. И она не походила на старуху.
Александр не подошёл к ней. Ещё два раза их взгляды встречались. Каждый раз он терялся. Не мог шагнуть к ней запросто, как к Аксюте. Она так и осталась для него смуглой загадочной богиней из того далёкого времени, в котором он был Шуркой...