355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гавриил Троепольский » Рассказы » Текст книги (страница 17)
Рассказы
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:53

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Гавриил Троепольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

– Голосую!

Признали работу хорошей, а дальше, в резолюции, шел длинный перечень недостатков, такой длинный, что не укладывался на двух листах.

Вот так и получалось: Иван Степанович оставался бессменным председателем колхоза с начала его организации. Уже сад стал доходным, а там и на конопле, в низах, стали получать до двухсот тысяч дохода, бахча приносила не один десяток тысяч. Год от году доходы росли и уже перевалили через два миллиона, трудодень через восемь рублей перескочил, не считая хлеба, – колхоз стал самым лучшим в районе, а Митрич… все ругался и всегда был чем-либо недоволен. Он даже и на Ивана Степановича ходил жаловаться в райком, этот беспощадный старик.

…Внуки Митрича, Николай и Петр, выросли, казалось, незаметно: то были недавно мальчишки, а то уже оба на машинах – Николай на тракторе, Петр на комбайне штурвальным. Оба плотные, коренастые – «в дедову породу пошли», как говорил Митрич не без удовольствия. Может быть, им иной раз и хочется поспать подольше, да дед теребит. У него правило: вставать до восхода солнца. Людей, которые встают после солнышка, он просто считал лентяями, недостойными земной жизни. Такая уж философия была у Митрича. Но как бы там ни было, а жизнь все улучшалась и улучшалась. Ребята стали хорошо зарабатывать, Митрич не хотел от них отставать – в дом пришел достаток. И Митрич стал подумывать, что пора оженить внуков. Он высказал мне эту мысль спокойно, как решенное, выкладывал расчеты по расходам на это важное дело и заключил:

– Иначе нельзя. Разве ж это работа? Ему вставать на смену, а он только-только от соловьев прибыл… Да и старуха моя… того… слабеет: молодую хозяйку надо в дом.

И все это говорилось просто, обыденно, без тени намека на то, что и самому Митричу идет шестьдесят восьмой год, что он воспитал двух внуков, что это было очень трудно, что были годы бесхлебья, когда выручала усадьба. Ничего этого Митрич не говорил и, видимо, об этом не думал. Он только частенько ругал ребят, которые, как ему казалось, работают вполсилы. Да все так же высказывал свое недовольство непорядками в колхозе, в районе, в области и, прямо скажу, добирался иной раз до самого правительства. Так однажды он мне и сказал:

– Дали нам трактора и разные машины – спасибо! В ноги могу поклониться за то. Вот могу поехать в самый Кремль, стать на коленки и поклониться. Но… – тут он разводил руками, поднимал мохнатые брови в удивлении, – но налог-то с колхозников неправильный: с земли надо брать, а не со скотины. И еще скажу: да дайте же нам возможность сеять то, что нам хочется… Ну? Как? – спрашивал он в упор, не опуская бровей, глядя открыто и доверительно мне в лицо и отряхивая колени так, будто он только-только встал с земли.

Посмотрит, посмотрит Митрич так – и улыбнется. А я высказывал ему свое искреннее убеждение в том, что в социалистическом государстве необходимо планировать сверху. Мы спорили, но Митрич оставался при своем мнении, настойчиво высказывая его из года в год.

А некоторые люди, из районного руководства, услышав такое, не спорили с ним, а утверждали, что «митричи» – люди опасные, подрывающие доверие к общественному плановому хозяйству. И Сучков со всей категоричностью произносил снова свое неизменное «контра». Не было доверия к Митричу со стороны начальства.

Но мы с Иваном Степановичем понимали, что Митрич очень хорошо знает землю колхоза, помнит тысячи разных местных примет, почти точно определяет сроки сева разных культур, поэтому и шли к нему сами за советом. И кроме того: куда ни поставь Митрича в колхозе – он все сделает только отлично. Он в совершенстве владеет мастерством скирдоправа, знает толк в выпасах, точно знает, в каком поле можно пахать глубоко, а в каком нельзя; никто лучше его не наладит упряжь или телегу. А к его «особым» мнениям и постоянным сомнениям волей-неволей прислушивались, обсуждали между собой, иной раз спорили. Иногда Митрич сам приходил в правление и спрашивал у нас с Иваном Степановичем:

– Никак завтра собираетесь просо сеять?

– Даем наряд, – отвечаем.

– Обождите: бобовник не зацвел.

– Задержим же сев! – воскликнет Иван Степанович.

– И правильно задержите. Бобовник, он зацветает, когда земля нагреется. А просу в холодной земле – могила.

Митрич уходит, а мы решаем: часть посеять «по Митричу», а часть – по-своему. И получается: «по Митричу» лучше – урожай больше.

Но Митрич старел. Незаметно, но старел помаленьку – белели все сильнее волосы, баритон стал отдавать хрипотцой. И все же это был еще сильный старик: попрежнему он ежедневно являлся на работу и работал так, что дай бог молодому так сработать. А по праздникам надевал очки с ниточками вместо заушников и читал газету или слушал хороводные и протяжные песни. Сидел на завалинке, закрыв глаза и не снимая очков, слушал. Послушает, послушает, встряхнет головой, скажет:

– Ух ты! Какой голосище-то у Мариши. Вот ведь какие девки бывают на белом свете! – и снова почитает газету.

Водки он не пил совсем, никогда. А Кольку, внука, явившегося раз пьяным в хату, выпорол ремнем без каких-либо раздумий, несмотря на то, что парню шел двадцать первый год. Мало того, что Николай два дня подряд украдкой почесывал зад, Митрич еще и припугнул его:

– Вот пойду в этот самый твой комсомол да скажу: «Напился, мол, сукин кот» – они тебе там на собрании гуртом еще добавят ремня.

– Ну уж… Ладно, – ворчал Николай.

– То-то вот и ладно. Иван Степанович поумней тебя, а видал ты его пьяным?

Николай молчал.

– Не видал, – отвечал за него дед и задавал вопрос: – Понятно?

– Понятно, – сдавался внук.

– Ее, дуру чортову, водку, пить-то надо с умом. Без настоящего ума к ней и прикасаться нельзя… Молод еще.

После этого случая у них в семействе ремень получил особое название – «вытрезвитель».

Так вот и жил Митрич со своими правилами, простыми и четкими: любя внуков, он их не баловал; работая не покладая рук в колхозе, возмущался недостатками; любя советскую власть, иногда поругивал и ее, если считал что-то неправильным согласно своему убеждению и хозяйственным соображениям. При этом ему совершенно было неважно, что о нем подумают (по крайней мере так казалось со стороны).

В те памятные дни Митрич был оживленным – он еще и еще раз обсуждал с ребятами вопрос о свадьбе. Купил дополнительно кабана, откармливал бычка, ездил за покупками. Для меня все же оказалось неожиданностью, когда он, войдя к Ивану Степановичу, сказал:

– Ну что ж… К тебе, Степаныч. Ребята просят в сваты. Николая сватать, за Маришу.

Это был особый знак уважения и почтения. И Иван Степанович, несмотря на занятость, не отказал. Свадьба была назначена на последнее воскресенье июня – самое удобное время, когда и прополка закончена и пары готовы, но уборка еще не начиналась, а сено в копнах. Все было предусмотрено, чтобы не нанести ущерба в тракторном отряде и в колхозе. Да и время хорошее – зелень, цветы, тепло: гуляй хоть сутки напролет.

О водке тоже договорились: гостям – до отвала, хозяевам – в меру, «по мере возможности», как выразился Митрич.

До свадьбы оставалась одна неделя. Все было готово.

И вот…

Среди дня, во время обеда, кто-то неожиданно застучал в окно, застучал кулаком в переплет рамы так сильно, что, казалось, сейчас посыплются стекла.

– Кто? – спросил я, вскочив из-за стола и подбегая к окну.

– Открывай! Беда! – крикнул Иван Степанович.

Я выскочил на улицу. Он положил мне на плечо руку и чуть сжал: рука его слегка дрожала.

– Одевайся! Война!

Черная туча наплыла на солнце и мрачной тенью поползла над селом.

Кто-то проскакал по улице верхом. Где-то заголосила женщина. Беспокойный, тревожный, как при напасти, говор пошел по селу. Завыла собака, днем завыла. Очень редко воют собаки днем. Люди спешили с поля: тарахтели брички, звенело привязанное позади телеги ведро.

К правлению колхоза собирался народ. Люди шли туда, где определялась их судьба, шли так, будто там, в правлении, еще могли что-то сделать, чтобы предотвратить лихо. «А может быть, это еще и неправда», – думал каждый.

В правлении – уже битком. Репродуктор, потрескивая, молчал. Кто-то сказал, нарушив тяжелое молчание:

– Как же это так: мы с ним договор заключили, а он – вон что?

– Значит, подлый, собака, – ответил угрюмый голос.

И снова тишина. Курили. Изредка перебрасывались односложными фразами. Все ждали голоса из репродуктора. А репродуктор потрескивал и молчал.

Но вот все услышали позывные Москвы, потом голос Вячеслава Михайловича Молотова. Молотов обращался к народу.

Война…

Враг напал на Родину.

Митрич стоял рядом со мной. Картуз он держал перед собой, опустив руки. Белая прядь волос перекинулась на щеку. Он стоял молча, не шевелясь, склонив голову, будто сосредоточенно смотрел в землю. Так он стоял все время, пока говорил Вячеслав Михайлович, не пошевелился и тогда, когда говорил Иван Степанович и другие. А когда закончился стихийный митинг, Митрич посмотрел на меня, откинул прядь волос, надвинул картуз. Он что-то хотел сказать, но, видимо, трудно это было ему сделать. Я тоже смотрел ему в лицо. Оно было сурово и… спокойно. И вот он сказал то, что хотел:

– Ребят собирать надо. Пойду. – И пошел размеренным шагом, совсем не по-стариковски.

А через день провожали новобранцев. Провожали всем колхозом – от мала до велика. Женщины плакали. Новобранцы пели песни. Играла гармонь. Старики шли молча, угрюмые, знающие, что такое война. Вдруг неожиданно все затихало, все шли молча, семейными группами, растянувшись по дороге. Но вот… ударила снова гармонь. Ударила… плясовую. Русскую!

Ах, гармонь, гармонь! Простая гармонь! Великую службу несешь ты на нашей земле. Это твоя теплая радость струится в цветущем вишняке, когда первая любовь зарождается в душах молодых парней и девушек; это ты отщелкиваешь частушки, от которых парень краснеет, пьяница бригадир прячется на задворках, а лодырь волей-неволей идет на работу; это под твои залихватские переборы выскакивают обличительные четверостишия, такие, что самому господу богу становится тошно; это ты врезаешься «Барыней» внутрь человека, так что трясутся поджилки, и все равно не выдержать никому, кто родился в России, – все равно пыль из-под каблуков полетит!.. Это твои печальные звуки раздаются по осеннему заморозку, придавившему последнюю траву, и тогда кажется: идет где-то парень и тоскует о том, что не женился, а жениться, край, надо; идет этот парень и жалуется белому свету: ой, как надо жениться! Это ты, гармонь русская с заемными басами, бодришь народ на току в самые тяжелые страдные дни; это на твоих белых ладах, перекрывая дальний рокот тракторов, подыгрывает жаворонкам тракторист, свободный от смены. Да что там говорить! Тебя и соловей не боится: ты играешь любовную, а он рядом, тут же в кустах шиповника, поет свое, но очень похожее по настроению и смыслу. Но ты же, – ты, гармонь! – в предвечернем затишье боя, под глухую далекую бомбежку, прибавляешь силы утомленному солдату и напоминаешь ему о нежных и ласковых березах у колхозной околицы, о родных бескрайных полях, о милых сердцу людях, о Родине. Вот какая у нас гармонь!

Только ведь это я сейчас так говорю, а тогда я просто услыхал плясовую и повернул лицо к Митричу. Рядом с ним, с котомками за плечами, шли оба внука. Митрич посмотрел на меня, потом на Петра и вдруг, как мне показалось, улыбнулся. Да, он улыбнулся, толкнул Петю в бок и сказал:

– А ну, Петруха, покажи нашу породу! – и неожиданно ударил картузом о дорогу.

Петя снял котомку, обеими руками поплотнее закрепил на голове кепку и пошел в пляс. Нет! Никто в Лисоватом так задорно не плясал до рождения Петьки! А с виду – скромный белокурый паренек с удивляющимися всему на свете глазами. Он не знает, что такое война. И дед это чувствует, дед хочет, чтобы он подольше не знал этого, и кричит:

– Наддай, Петруха! Дроби! Дроби больше! Не плачь, бабы-девки – Расею никто не поборет!

…Потом снова шли, то переговариваясь, то молча. Так и дошли до станции: плакали, плясали, молчали и думали, думали об одном: «Что-то будет?»

…Первый звонок. Тишина. Провожающие стоят у вагонов.

– А телушку продай, – говорит колхозник лет сорока своей тихонько плачущей жене. – Хлеб расходуй с умом… Война войной, а ребятишкам жрать надо. А обо мне что печалиться? Обуют, оденут, накормят. Не один иду – не плачь…

– Ничего, Коля! – говорит Митрич. – Приедешь – оженим. – Он смотрит на невесту Николая, стоящую рядом, и спрашивает: – Ждать будешь, Мариша?

– Буду, – отвечает та и плачет.

У Николая навертываются слезы, и он, обнимая, целует невесту.

– Вот видишь: будет ждать. Не горюй – все будет, как и должно быть… планово, – произносит Митрич.

Второй звонок. Мертвая тишина. Гудок паровоза. Несколько женщин бросились с воплями к подножкам вагонов, а одна из них обняла поручни и запричитала старинное причитание:

– Улетает сизый голубь, улетает в бурю. На кого-то спокидает он свою голубку! На кого ж ты спокидаешь деток-голубяток да под той ли черной тучей – горькою судьбою? Ой вы, тучи, черны тучи, облаки небесны, схороните мого мила, спрячьте от напасти…

– Гражданка! Поезд отправляется, – строго и официально заявил кондуктор и решительно, силой, оттащил женщину от вагона.

Голос кондуктора был сухим, строгим, и многим было не по себе от этой строгости, пока не увидели, что по лицу кондуктора текли слезы. Все плакали. Только Митрич стоял, смотрел на ребят и советовал мягко, ласково и, казалось, спокойно:

– Главно дело – портянка должна быть сухой завсегда, простиранной. Нога в холе – телу вольно. Это – само главно для солдата. И окромя того: случаем придется с пищей туго, то в тот день затягивай «вытрезвитель» сразу на две дырки – способней в походе будет. Солдатская жизнь, она, брат, наука. – Последние слова он сказал уже тогда, когда поезд тронулся, и он немного прошел за ним по перрону.

И вот поезд отошел. А люди все стояли и стояли и смотрели вслед. И вдруг у Митрича тоже покатились слезы. Он не рыдал, даже не всхлипывал: просто катились слезы по внешне спокойному, суровому трудовому лицу, которое каждый день видит восход солнца. Ребята уехали, не для кого казаться бодрым – вот и покатились слезы.

…Через две недели провожали на войну и Ивана Степановича. Всем колхозом проводили. Говорили речи, обещали, что колхоз останется передовым. А Ивану Степановичу надо было говорить ответное слово. Он встал на табуретку, сказал:

– Дорогие мои товарищи! Дорогие старики! Мы… – Он не смог дальше говорить и неожиданно, будто торопясь, у всех на глазах, приложил платок к глазам. – Мы… будем воевать хорошо… Прошу вас… Больше хлеба!

Колхоз плакал…

Если вы, дорогой читатель, видели, как плачет колхоз, провожая на войну любимого председателя, то поверите и мне, что очень трудно это описать: слишком дрожит все внутри человека, когда он вспоминает такое. Слезы народные жгут сердце. Это не были слезы неверия и слабости. Нет! Это были те самые, знакомые всем нам слезы, которые потом перешли в ожесточенную ненависть к врагу. В начале войны наш народ не умеет ненавидеть, так же как умеет прощать после войны.

– …Больше хлеба! – повторил еще раз Иван Степанович уже твердым, окрепшим голосом, повторил громко, во всю свою силу, так, будто хотел, чтобы его слышали все колхозы.

– Будет хлеб! – крикнул Митрич. – Не сумлевайся!

– Будет! – повторили эхом старики и женщины.

Молодежи призывного возраста среди провожающих уже почти не было.

Шла война. Председателем колхоза избрали Егора Ефимыча Ермолова – бывшего старшего конюха. Руководил он, исходя из одного плана – хлеб фронту. И это было всем понятно. Бывало, идет он раненько, перед рассветом, вместе с бригадиром вдоль улицы, увидит – из трубы дым не идет, заходит в хату и говорит, почесывая морщинистую бритую щеку:

– Слышь, Марья! Может, пораньше бы истопила печку? Опоздать можешь.

И Марья, работавшая восемнадцать часов в сутки, стыдливо опускала глаза и отвечала:

– Проспала, Ефимыч, уж ты не серчай…

– Ну, к чему! – И уходил.

Ложился Ефимыч позже всех, вставал раньше всех, а если надо было, то сам и косил и пахал. Очень крепкий человек!

А война шла. С фронтов приходили печальные вести: враг продвигался с поразительной быстротой. Наши войска отступали. Осенью, в слякоть и изморозь, застревали автомашины отступающих войск, проходила пехота, измученная, угрюмая. А в колхозе рыли картошку, спеша убрать до морозов. Женщины, старики и дети копались в грязной и мокрой земле посиневшими руками, сносили картофель в бурты, а вечером отправляли собранное в ближайшую воинскую часть, с последующим переоформлением в отделе заготовок.

Бывало, напекут в обед картошки, сядут есть тут же, в борозде, и молчат. Потом кто-то из женщин скажет, вздохнув:

– Отступают.

– Отступают, – подтвердит другая.

Алена Вишнякова, хрупкая с виду женщина, проводившая мужа и сына, потихоньку заплачет. Но подходит Митрич, одетый в зимний кожух и плащ, и говорит душевно, но строго:

– Нельзя. Ему от этого будет хуже. Право слово, такая примета есть. Прекрати, Алена, прекрати. Что ты, аль добра ему не желаешь?

И Алена переставала плакать, потому что плакать о живом – плохая примета: Митрич знает лучше.

Иногда Митрич выходил на дорогу, когда женщины, отдыхая, засыпали замертво, смотрел на проходящие войска, думал, взвешивал. Низко нависали над землей осенние косматые облака, мжил, как через мелкое сито, дождик-моросей, хлюпала слякоть под разбитыми солдатскими сапогами, измесившими эту грязь от Польши до колхоза «Заря». Солдаты шли, кого-то проклинали, кто-то кого-то ругал матом, Митрич подходил ближе и обращался к ближайшему солдату:

– Ну, как там дела-то, ребятки?

– Прет, собака…

– Как же теперь, ребята? А?

– Вот… говорят, закрепляются наши, – неуверенно ответит солдат.

– А зачем же вы того… уходите?. Как же так, ребята? – И горечь слышалась в словах Митрича, и упрек, и тяжкое сомнение, какого не было у него еще никогда, никогда за всю долгую жизнь.

Солдаты уходили от этого упрека, понурые и молчаливые. А Митрич все стоял и стоял у дороги, провожая их взглядом. А потом шел снова рыть картошку, рыл до сумерек скрюченными пальцами и рассказывал женщинам:

– С командиром роты говорил. Сказал: «Закрепляются»… Закрепятся и – хоп! – крышка. Уж командир роты знает!

Конечно, выдумывал он все это сам и усердно распространял среди женщин. Но чаще он оставался угрюмым, молчаливым. Старел он буквально неделями. А к весне тысяча девятьсот сорок второго года уже ходил с палочкой, тяжело на нее опираясь. Печальные вести все ниже и ниже гнули Митрича, но он неизменно вставал рано, даже раньше Ефимыча, выходил в поле, «разламывался» помаленьку и работал, работал. В ту весну он был ответственным за качество сева тракторными сеялками, поэтому находился при них неотступно.

Однажды, во время сева, к сеялке подъехали на военной тачанке два солдата.

– Здорово, дед! – поздоровался невесело один из них.

– Здорово, солдат! – ответил Митрич.

– Давай нам проса пару мешков. Шамать нечего – от снабжения отстали. Обрушаем – пшено будет.

– Поди в правление и спроси, – резонно заметил Митрич. – Это не мое, а колхозное.

– Может, и сеять-то не стоит, – заговорил второй.

– Как так? – спросил дрогнувшим голосом Митрич.

– Так – через месяц-другой, может, и сюда докатится, – ответил первый солдат.

Митрич преобразился: он вытянулся, выпрямился, посмотрел вдаль, в поле, потом на сеялки, на бурт мешков с просом, на солдат этих двух, воткнул свою палку с чистиком на конце в землю, расправил плечи и сказал:

– Подойди ко мне, солдат.

Подошел тот, что заговорил первым, и спросил:

– Ну? Насыпать, дедушка?

И вдруг, неожиданно, Митрич ударил его в лицо кулаком. Ударил со всей былой силой. Ударил так, что солдат упал навзничь.

– Какой части?!! – заревел Митрич на второго. – Какой ты солдат, если не веришь… твою мать!!!

И второй солдат опустил голову. Потом очухался и первый; он посидел на земле, вытер рукавом кровь с лица и стал искать глазами ушанку, но встретился взглядом с Митричем, наклонившимся над ним. Тот помог ему встать и сурово спросил:

– Ну, как?

– Эх, дед, дед! – с горечью ответил тот. – Самим тошно и… стыдно. – И ударил ногой по земле с озлоблением. Потом нагнулся, взял горсть земли, сжал зубы так, что выступили на челюстях желваки, и сказал: – Наша земля-то… Тошно, дедушка!

– Тошно? А нам-то, а твоему отцу, твоей матери не тошно? Не должон ты сумлеваться, сукин ты сын! Закрепляются. Понимаешь: закрепляются… Мне генерал говорил, сам генерал. А сюда не придет он. За Дон не придет!

Трактористке-девушке Митрич строго-настрого приказал молчать об этом случае. А в бригадном стане рассказывал так:

– Подъезжают двое солдат. Спрашиваю у них: «Как там дела?» Отвечают: «О! На Дону такую силищу скопили, что не только немец, а даже все государства пойдут, и то – ни можно». «Ну, говорю, нате вам за такие добрые слова ведро проса. В ступе протолкете – каши наварите». Хорошие ребята! – Но все же добавлял: – Только кое-кто из слабых нутром распустились маленько, отступаючи. Ну, теперь-то все пойдет планово. Главно дело – хлеб им надо.

То ли Митрич в раздумьях сам дошел до той мысли, что Дон будет гибельным рубежом для врага в этой местности, то ли краем уха услышал в частых разговорах с военными, но случилось все именно так – немца здесь через Дон не пустили и начали бить его беспощадно. И до Лисоватого враг действительно не дошел, хотя был в Воронеже. Митрич, казалось, ободрился, повеселел, но без палки уже не мог ходить. Однако палка палкой, а на душе нет того камня, что лежал и давил. К тому же от Николая получил письмо, утешающее, бодрое. А Петр писал: «По легкому ранению определили в госпиталь. Пролежу месяца три, а там отпустят, наверное, домой». Какое уж там у него ранение – молчал, но главное – жив.

Пошли добрые вести одна за другой. Немца погнали обратно. А хлеба требовалось все больше и больше. Все понимали это без слов. Не хватало лошадей – стали запрягать коров колхозников; не хватало семян в колхозе – свозили свое собственное зерно, сберегаемое и хранимое про черный день; не хватало людей – каждый трудился за троих. Митрич, несмотря на преклонный возраст, работал ежедневно. И никаких сомнений у него не возникало. Никаких!

Но вот отгремели орудия. Прозвучала по стране радость победы. Начали приходить домой оставшиеся в живых. Вернулся Иван Степанович, без левой руки, и через неделю принял снова колхоз. Пришел Николай, в чине лейтенанта, с пятью орденами, и сел за руль трактора. Вернулся и Петр, без ступни – на протезе, но тоже занял свое место штурвального на комбайне.

Все налаживалось. А Митрич вдруг, для всех неожиданно, заговорил своим давнишним, довоенным языком. На общем собрании в присутствии нового председателя райисполкома Тачкова он сказал:

– Неправильно! Мы в войну и половины пшеницы яровой не сеяли, а хлеба давали больше. А люцерна! На кой ляд ее? У нас спокон веков проса рожаются да кукуруза, а нам люцерну да яровую пшеницу суют.

– Да вы, дедушка, что: против основы нашей жизни, против планирования идете? Вы уже старый – не понимаете. А если понимаете, о чем говорите, это еще хуже, – убеждал Тачков.

– Я еще не стар: семьдесят седьмой только. Люди до ста живут. Только я говорю: или там вверху не видят, что нельзя сеять то, что не надо? Сколько лет об этом говорю!

– Мало ли что вы захотите, дедушка. Может быть, вы советской власти не захотите.

И Митрич уже кричал всердцах:

– А какая же это советская власть – проса рожаются, а их нам дают сеять столько, что и гулькин нос кашей не намажешь. Сумлеваюсь! Не пойдет так дело. Контроль нужен, слов нет, но чтобы сеять то, что родится.

Старые, старые, давно знакомые речи Митрича!

А новый председатель исполкома уже спрашивал шопотом Ивана Степановича:

– Что это за дед? Что он делал во время войны?

– Обыкновенный колхозник, – отвечал Иван Степанович тоже шепотком. – Делал то же самое – работал.

– Хвостизмом от тебя пахнет, товарищ председатель колхоза.

– «Сумлеваюсь», – возражал, улыбаясь, Иван Степанович, подражая Митричу.

А после собрания мы втроем засиделись в правлении. Иван Степанович говорил председателю райисполкома:

– А подумать хорошенько – Митрич-то и прав. Что важно? Больше получить хлеба и кормов. А это значит – не сеять таких культур, которые дают плохой урожай.

Нечего было возразить против этих слов. И все втроем решали: посеять сорок гектаров проса «сверх плана» за счет «погибшей» люцерны, а озимые увеличить (опять же «сверх плана»), используя картофелище и площадь после уборки чечевицы.

Только Митричу этого было мало. Он главному (главному!) агроному райзо сказал однажды, после лекции о травополье:

– Мы твою структуру не понимаем пока. Сперва хлеб требуется всем и мясо, а потом эта самая, как ее, структура.

– Ты, дед, ставишь вопрос вверх ногами, – горячился агроном.

– Так и надо. Попа если поставишь вверх пятками, тогда только и узнаешь, что он в портках ходит.

А агроном уже ворчал вполголоса:

– Эх-хе-хе! Корявая старина… – и начинал все снова, искренне предполагая, что его не понимают.

И удивительнее всего то, что Митрич продолжал терпеливо слушать. Слушал каждый год по нескольку раз, сомневался и возражал. Возражал всегда.

…Но вот уже и подошло время, когда Митрич не смог нести обычной для него физической работы, – пришла старость. А не работать он не мог – шел в поле и все-таки работал. Иван Степанович все это замечал и думал о том, как облегчить труд Митрича. Наконец он вызвал его к себе и говорит:

– Василий Димитриевич! Бахчу некому охранять. Нужен надежный человек. Может быть, станете… сторожить?

Митрич, в пропотевшей пятнами рубахе, оперся подбородком на палку, посмотрел в пол, подумал. Потом поднял глаза на Ивана Степановича, увидел, что председатель-то тоже совсем седой, прикинул, что Ивану Степановичу уже за пятьдесят пять, и сказал:

– Что ж поделаешь… Бахчу надо воспитывать. Надо. Дело твое – кого поставить.

И стал жить в поле, в шалаше.

Ночами Митрич не спал – ходил по бахче, а если послышится шорох, стрелял из ружья вверх и кричал: «Держи, держи его! Егор! Забегай справа!» Никакого Егора с ним не было: это он так – для острастки.

Ребятишки, конечно, шалили, подползая на животах и откатывая арбуз в овес, и ночные крики Митрича регулярно повторялись. Охранял он добросовестно. Утро он встречал так: дождется восхода солнца, трижды, по привычке, перекрестится на него, умоется родниковой водой и пойдет осматривать бахчу. Крал ли кто, заяц ли обгрыз зеленую дыню, волк ли полакомился спелой дыней – все заметит Митрич. То сорняк вырвет при обходе, то плети поправит, то арбуз перевернет для дозревания. Потом, к вечеру, доложит обо всем Ивану Степановичу: какой урон за ночь и что сделано днем. После утреннего обхода сноха, Мариша, жена Николая, занесет завтрак. Митрич позавтракает и ложится спать на часок-другой.

И вот однажды случилось так. При утреннем обходе бахчи Митрич почувствовал, что ноги как-то отстают от него – сделались тяжелыми, непослушными. За всю свою жизнь Митрич ни разу не болел никакими болезнями, а тут вдруг, ни с того ни с сего, ноги отяжелели. Мариша принесла завтрак, стала у шалаша и смотрит на деда. Он увидел осот в междурядьях и захотел уничтожить, как это делал обычно. Попробовал выдернуть – никак. Еще раз попробовал – не выдернул. Постоял-постоял около сорняка, покачал головой, глянул на восход и вслух спросил сам себя:

– Что же это ты, Василь Митрич Коршунков? А?

Потом обернулся к шалашу, увидел Маришу и пошел к ней. Шел медленно, волоча ноги, зачеркивая носками свой последний путь по полю. Подошел. Сел. Сказал:

– Вышел конь из упряжки – и пустую бочку не везет…

– Что с вами, дедушка?

Он посмотрел Марише в глаза, светло улыбнулся и без какой-либо горечи сказал:

– На днях помру, Мариша. Подводу мне – домой надо.

Дома приказал себя искупать, постелить на кровать чистое белье, надеть смертную рубаху, припасенную покойницей женой, зажечь лампадку. И лег сам, без чужой помощи. Зашли соседки-сверстницы, засветили две свечи и предложили Митричу позвать батюшку.

– Не грешил я – не в чем каяться, – ответил им Митрич. – Бог, он на меня в обиде не будет… И не особо дружно мы с ним жили… а обижаться… ему… не на что.

Он говорил все реже и реже. Лежал, смотрел в потолок и – странно! – изредка улыбался, расправляя брови и чуть поднимая их вверх. Умирал человек и улыбался. Улыбался суровый всю жизнь, обыкновенный человек, не свершивший ни одного героического поступка.

Неожиданно он поманил к себе Николая. Тот подошел.

Медленно заговорил Митрич:

– Коля!.. Хотя ты и партейный, а… может, попа-то ко мне позвать… Грех вспомнил: солдата… ударил… – И Митрич замолк.

Даже если и позвали бы священника, Митрич уже не смог бы ничего ему сказать о своем грехе. Он умер.

В осенний ясный и тихий день проводили Митрича на погост. В числе других шли и мы с Иваном Степановичем. Легкая паутина плыла в воздухе. В чистом светлоголубом небе курлыкали невидимые журавли, парящие в высоте. Ласточки, собираясь к отлету, уселись на телефонные провода, будто и задержались они для того, чтобы проводить Митрича: сидели рядами, как черно-белые живые бусы, и осенним прощальным щебетанием заполняли село.

И не было ни у кого слез: так провожают из жизни человека, который сделал все, что мог сделать, для которого поэтому и смерть – логический конец, поражающий своей простотой и ясностью. И если бы кто-либо стал горевать, то самому Митричу, будь он снова жив, было бы обидно. Но, верьте, было у меня необычное для этого случая чувство, которое я и сам, пожалуй, еще не определил тогда точно: это было чувство благодарности за то, что он жил рядом со мной.

А в поле в это время тяжелым и сочным земным грузом лежали, будто нарочито разбросанные богатой осенью по бахче, громадные арбузы и дыни. Воткнешь нож в такой арбузище, а он лопнет вдоль, не дожидаясь движения ножа, лопнет в нетерпении, брызнув сахарным соком. Дескать, берите, поминайте Митрича! И вот лежат розово-красные куски арбуза, они тоже свидетельствуют о мощи земли и людей, работающих на этой земле. Осенью всякие плоды земли очень хороши! Они – для жизни.

Здравствуй, жизнь!

Прошла зима. Наступила весна.

За несколько дней до весеннего сева мы с Николаем ушли на охоту по селезням. И снова был вечер. Был и костер.

Настрелявшись вдоволь, мы улеглись спать рядом. Николаю около тридцати, мне – скоро полсотни, а мы с ним большие друзья. Он теперь бригадир тракторного отряда в том же Лисоватом, в колхозе «Заря».

И я рассказал Николаю, как четверть века назад вот на этом самом месте впервые встретил Митрича. Лежал со мной рядом богатырь-тракторист, лейтенант запаса Коршунков, и слушал. А потом сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю