355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гавриил Троепольский » Рассказы » Текст книги (страница 16)
Рассказы
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:53

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Гавриил Троепольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

Митрич

На стене висит охотничье ружье.

Бывает так: посмотришь на ружье и что-то вспомнишь. И потекут мысли в прошлое. Всплывают в памяти мягкие вечера в августовском лесу, окружающем осоковое озеро, утренние зори весны, ласковая осень с золотисто-желтым ковром листьев или бодрый, как юность, беззаботно-веселый солнечный зимний день первой пороши. Многое вспоминается. И везде ты проходишь не один. Кто-то встает в памяти среди этого прекрасного, родного и любимого.

А отлетающие журавли! Они напоминают почему-то о прожитых днях. И так хочется лететь с ними! Но когда услышишь первую трель скворца или жаворонка, не хочется некуда улетать – ты стоишь и с замиранием сердца слушаешь. Слушаешь дыхание родных просторов, слушаешь и биение своего сердца и тот же крик журавлей, вернувшихся снова. Они вернулись! И журавлиная песнь уже не кажется такой печальной, как осенью. Нет, она радует и веселит в опьяняющем весеннем смешении перезвона трелей, далекого урчания тракторов, запаха набухающих почек деревьев и ласковых «барашков» молодого тальника, примостившегося на островке половодья. Нежные эти барашки! Нежные, как мочка уха ребенка.

И все это жизнь.

И все это вспоминается. И среди всего этого – люди. Много людей, разных. Много потому, что много лет прожито, много раз повторялись веселые весны, и красивые, по-своему печальные осени, и бодрые, а иногда суровые зимы. Но среди множества разных людей всегда кто-то неотступно живет в памяти.

…Тот весенний вечер во время половодья помню хорошо.

Уже почти стемнело, когда, покинув лодку и подкормив кряковую утку, я раскладывал костер на берегу половодья. Сумерки весной наступают, кажется, как-то сразу: то видишь далеко-далеко, а повозись чуть, забывшись, – через двадцать минут и соседний дубок еле рассмотришь. И вот уже остаются одни силуэты: опушка леса, кусты орешника, одинокий татарник на меже – все черно, все кажется крупнее, чем днем. В такие вечера природ в каком-то тихом, торжественном ожидании счастливого и большого – все ждет настоящей зеленой весны.

Совсем недавно в могучем раздолье половодья утонула зима, а уже вербы обозначились почками, пахнущими по-весеннему, и запах подснежников струился весело в воздухе, заставляя невольно улыбаться каждого, кто любит родное. Весенний тихий, безветренный вечер был наполнен звуками, по тоже тихими: пискнула где-то вблизи мышь; над опушкой прокричал запоздавший любовник-вальдшнеп свое скрипящее «хор-хор-хор»; кто-то невидимый шуркнул в кустах: ласка ли, хорь ли – неизвестно; просвистели утиные крылья, а издали, с острова, донесся переговор гусей, обсуждающих весенние дела. Но все эти звуки до того были осторожны, до того мягки, что тишина не нарушалась и оставалась такой же ласковой.

Но вот разгорелся костер, и окружающее совсем ушло в темноту, покрылось черной завесой. Лишь ближайшие кусты казались живыми – они шевелились и вздрагивали в играющих отсветах огня. Потрескивание костра уже не позволяло различать тонких звуков, зато как уютно на этом светлом пятачке среди всеобщей темени!

Вот тогда-то я и услышал, как кто-то медленно, не спеша подходит к костру: добрый ли человек, враг ли – неизвестно. Из темноты вырезалась фигура крупного человека.

– Огонек, – как-то задумчиво произнес он. И потом уж поздоровался: – Добрый вечер!

– Добрый вечер! – ответил и я.

Незнакомец снял с плеча ружье, сумку с селезнями и присел перед огоньком на колени; потом по-хозяйски поправил костер палкой. Все это он делал молча, смотря в огонь и будто не обращая внимания на мое присутствие. Казалось, он хозяин, а я гость, но ничуть не наоборот.

– Значит, охотиться в наши места заехали? – спросил он ровным баритоном.

Теперь он смотрел на меня. Было понятно: он с первого взгляда определил, что дело имеет с человеком не из здешних мест.

– Заехал, – говорю. – Назначили агрономом в Лисоватое. Послезавтра приступаю к работе.

– А-а… – протянул незнакомец неопределенно. – К нам, значит. Я-то из Лисоватого.

Затем он расстегнул ватный пиджак, вынул из-за пазухи сверток, развязал его, достал оттуда краюшку хлеба, посолил и стал есть. Во время еды спросил:

– А вы откуда прибыли?

– Из Шустовалова.

– У вас-то там как?

– Насчет чего?

– Насчет колхоза. Всех – того?

– Все вступили.

– А у нас не все: двое отказались – уехали из села, в город.

Он замолчал снова. Перестал есть. Задумался. Потом вздохнул и, как бы застеснявшись своего вздоха, взглянул на меня. Что-то тяготило моего собеседника. И я решил продолжить прерванный разговор.

– А вы, – спрашиваю, – вступили?

– Вчера отвел лошадь… – Он вздохнул уже без стеснения. – Отвел… – А помолчав, добавил: – Жеребая…

– Жалко, значит?

– А как же… Думки разные. – Он положил на колено хлеб, почесал за ухом, чуть сдвинув треух на висок, и продолжал: – Привычка. Жеребеночком купил ее. Воспитал. Работал на ней… Отвел теперь. Совсем отвел. Нету лошади.

Он безнадежно махнул рукой, взял краюшку и снова принялся жевать. На левой ладони он держал разостланную тряпицу, в правой руке – краюшку хлеба; откусывая хлеб, он чуть наклонялся к тряпице, собирая крошки. Делал он все это так, как делают дети, когда едят халву. Ел и молчал.

Я тоже ел и посматривал на собеседника. С виду он был спокойным, неторопливым. В меру широкий нос, небольшая, но плотная борода как нельзя лучше подходили к могучим плечам. Глаз его не было видно под густыми сдвинутыми бровями; он казался суровым. Ему можно было дать лет пятьдесят пять.

– А давно купил лошадь-то? – спросил я.

– В двадцать шестом году. Жеребеночком, говорю, купил. Четыре года ей теперь.

– А до этого были лошади?

– Не было. При советской власти нажил, при советской власти и… прожил.

Закусывать мы кончили одновременно. У меня остался кусочек хлеба, и я по привычке бросил его недалеко от себя. А мой собеседник стряхнул крошки с тряпицы на ладонь, проводил их в рот и недружелюбно заговорил:

– Я так думаю: не пройдет коллективизация.

– Это почему же? – спрашиваю.

– Ты вишь кусок бросил, а надо… крошки беречь. Когда я подметаю ток, то, может, на такой кусок и намету всего-навсего. А ты выбросил.

По тому, как он неожиданно перешел на «ты», я понял, что потерял его уважение.

– Ну, крошки-то не экономия, – пытался я оправдаться.

– Не постой за кроху, и всего ломтя не станет. Слыхал такую пословицу?

Мне нечего было возразить, и я только сказал:

– Конечно. Да.

– То-то вот и оно. И в колхозе так может получиться: один будет по зернышку собирать, а другой кусками выбрасывать. – Он немного помолчал и продолжал: – Опять же эти самые трудодни… Как это так?

– Ну, будут записывать, а потом распределять – кто сколько заработал.

– Здорово! – ухмыльнулся он. – Здорово! Год работай, а там… Нет, ты мне дай квитанцию такую: проработал, дескать, день. И чтобы печать была.

Спорить я не стал, потому что и сам еще не знал, что лучше – просто записывать или давать квитанции с печатью. А до трудовых книжек мы еще не додумались.

– И лошади, скажем, тоже… На моей вчера же работал Илюха Козодой. Всю в мыле пригнал. Ну, как это так? – спрашивал он не то у себя самого, не то у кого-то отсутствующего, но только ко мне этот вопрос не относился: он просто не считал меня лицом компетентным, видел во мне юнца со школьной скамьи. Однако я спросил прямо:

– Не верите в колхоз?

Он пристально посмотрел на меня. Подумал. Потом уж ответил совсем мягким тоном, не похожим на недавний:

– Как тебе сказать? Не то чтобы не верю, а… сумлеваюсь. – Он наклонил голову в задумчивости. – Оно ведь на всю жизнь. А как все получится – неизвестно. Сумлеваюсь.

Так с наклоненной головой от посидел еще немного и неожиданно сказал:

– Пойду.

– Домой?

– Домой.

– А на утреннюю зорьку не хотите остаться?

– Хватит: четырех убил.

Так же неторопливо он собрался, перемотав портянки, и сказал:

– Прощевайте!

– Как же звать-то? А то просидели вечер, а…

– Митричем зовут, – ответил он уже на ходу.

– До свиданья!

Его чуть-чуть сутуловатая спина медленно потонула в темноте.

Где-то далеко прогоготал гусь. Костер затухал. Звезды стали еще ярче, и Млечный путь перекинулся торжественным мостом через весь мир. В ушах прозвучало: «Сумлеваюсь… Не то чтобы не верю, а сумлеваюсь…» Именно тогда я и почувствовал остро, по-настоящему: началось новое, большое, началась борьба за нового человека. Почувствовал, несмотря на свою молодость.

Я разгреб остатки костра, подмел то место ветками сушняка, постелил сухой прошлогодней травы и улегся спать. По уснуть сразу не удалось. Какая-то неловкость оставалась внутри от знакомства с Митричем, но что это такое сразу не мог сообразить. И вдруг понял! Встал, отыскал со спичками тот, брошенный кусочек хлеба, подул на него со всех сторон и положил в сумку.

Было мне в то время двадцать пять лет.

Колхоз «Заря» в Лисоватом входил в мой агрономический участок. Там я и поселился.

Однажды при встрече спрашиваю у председателя Лисоватского сельсовета Сучкова:

– Виктор Филатьевич! Какое ваше мнение о Митриче?

– Коршунков?

– Да.

– Василь Митрич. Та-ак. А что? – спросил он еще раз и, как показалось, посмотрел на меня подозрительно.

– Знакомый.

– Контра чистая ваш Митрич. – И с откровенной неприязнью осмотрел меня с головы до ног. Он сдвинул широкую кепку на затылок, засунул обе ладони за узкий кожаный поясок и пояснил: – Во всех мероприятиях контра.

– Кулак?

– Если бы кулак – раскулачили бы. Не придерешься. А контра.

– Объясните поподробнее, – попросил я.

– Поживешь, молодой человек, – может, и увидишь. Зря с ним связался. «Знакомый»! – ухмыльнулся он, сдвинув губы на одну сторону.

По официальному тону председателя и по иронической улыбке можно было легко почувствовать, что неприязнь к Митричу в какой-то степени перешла и на меня. Сучков ушел, даже не попрощавшись.

А недели через две после этого случая мы с председателем колхоза, Махровским Иваном Степановичем, объезжали поля. И увидели такую картину. Пар десять лошадей, запряженных в бороны, стояли на отшибе, неподалеку от трактора. Никого около них не было. А у трактора собралась группа колхозников, вчерашних единоличников. Среди них был и Митрич. Шел какой-то большой спор. Мы услышали голос Митрича:

– Тогда слазь, к чортовой матери!

– Это как так – слазь? – кричал тракторист с сиденья. – Ты меня не сажал!

Мы подъехали. Сошли с тарантаса. Спор сразу прекратился.

– В чем дело? – спросил Иван Степанович.

Никто не ответил.

– Почему не работаете? – повторил Иван Степанович.

Заговорил Митрич:

– Если так работать – лучше не работать. Это что? – указал он на сеялки. – Одна сеет, а другая портит. Вы ж нас так угробите.

Как раз в этот момент и подъехал председатель сельсовета Сучков. Он, не слезая с седла, крикнул:

– Опять против! Опять не так!

– Опять не так, – ответил угрюмо Митрич и, отвернувшись от нас, смотрел вдаль, в поле.

– Чего ты с ним валандаешься? – обратился Сучков к Ивану Степановичу. – Выгони ты его из колхоза!

Иван Степанович ничего не ответил. Он вместе со мной осматривал обе конные сеялки, спаренные для тракторного сева. Спокойный, как всегда, скупой на разговоры, он держался за короткий русый ус двумя пальцами и о чем-то думал. Потом посмотрел на меня, слегка прищурившись, будто спрашивая: «Ну, новый агроном, что скажешь?»

– Попробовать надо, – говорю ему, отвечая на взгляд.

– Ну, давай попробуем. Заводи, – сказал он трактористу.

Тот завел трактор и потихоньку поехал. Мы пошли за сеялками. Высевающий механизм одной из сеялок то работал, то вдруг начинал стучать, сотрясая сеялку, и переставал выбрасывать семена. Получались невидимые огрехи, обнаружить которые можно только после всходов. Мы остановили агрегат и оглянулись. Все боронильщики стали расходиться по местам; один из них безнадежно махнул рукой и выразился непечатным словом. Митрич шел к нам, а рядом с ним ехал верхом Сучков.

– А куда выгонишь? – спрашивал у него Митрич.

– Место найду. Раз ты против советской власти…

Митрич остановился около нас и перебил Сучкова, глядя ему прямо в лицо:

– Такая советская власть, как ты, мне не нужна.

– А! Та-ак! Без контрреволюции не можешь слова сказать! Будьте свидетелями, – обратился он к нам.

– Опять таскать будешь, – угрюмо и зло сказал Митрич. – Не поймешь: мы ведь через твои дела перво-наперво и видим советскую власть.

– А какая же тебе нужна советская власть? – горячился Сучков.

– Вот такая, – указал Митрич на Ивана Степановича.

– Может, прекратите? – спросил у спорщиков Иван Степанович.

– Вот это поддержал! – воскликнул Сучков. – Развалишь ты колхоз.

– Нет. Не развалю.

– В сельсовете о тебе вопрос поставлю.

– Ставь.

– И поставлю! – Он отъехал от сеялок, но сразу же вернулся и спросил: – Сеять будете или так стоять?

– Ремонтировать сеялку будем, – ответил Иван Степанович.

– Исправную?! Ремонтировать?! – воскликнул Сучков.

– Исправную. Ремонтировать, – нехотя ответил Иван Степанович и обратился ко мне: – Что будем делать?

– Придется разбирать. С полдня простоим – ничего не поделаешь.

– Ведь сеет же, сеет! А вы – ремонтировать! – озлился совсем Сучков и помчался в галоп от сеялки.

Все помолчали.

– Прямо замучил, – заговорил первым Иван Степанович. – Шагу не даст ступить по-своему, а сам не смыслит. – И спросил, глядя в землю: – Ну, что ты с ним будешь делать?

– В газету написать, – сказал я. – Новые формы хозяйства – по-новому и руководить надо. Раз написать, два написать – поймет, исправится.

Митрич посмотрел на нас поочередно, почесал висок и заключил:

– Из свиной щетины кудрей не завьешь. Не способен.

Сеялку отремонтировали.

А к концу посевной получили новенькую тракторную сеялку. Митрич стал сеять на этой сеялке, хоть и видел-то ее первый раз в жизни. Он ровным счетом ничего не понимал в механизме, а только следил за тем, чтобы семена сыпались ровно и заделывались хорошо. В противном случае он останавливал трактор и категорически запрещал двигаться вперед. Даже секретарь райкома, а не то чтобы какой-либо уполномоченный, не смог бы заставить Митрича поступить иначе. В таких случаях он посылал кого-либо из ребятишек или шел сам за мной, за Иваном Степановичем или за бригадиром тракторного отряда.

Все детали машины он называл необычно, по-своему: шестеренки – «зубовые колесики», сошники – «клевцы», высевающие катушки – «рубельки» (видимо, от слова «рубель»). Только колеса сохраняли свое настоящее название, известное еще прадедам Митрича. К слову сказать, и тракторист, молодой малый, тоже ничего не понимал в тракторной сеялке. Вот так и сеяли в те, давно ушедшие в прошлое времена. Трудно тогда было агроному, а еще труднее председателю колхоза.

И все-таки по настоянию Сучкова на заседании сельсовета вынесли Ивану Степановичу выговор «за срыв сева исправной сеялкой» и предложили Митрича «снять с сеялки как сомнительного в политической плоскости вопроса». Сучков голосовал это предложение трижды, то есть до тех пор, пока не получилось большинства.

Вскоре в районной газете появилась моя статья «Самодур Сучков». Я решил заехать к Митричу домой и показать ему статью самолично. Но он встретился мне по дороге. В руках у него был посошок, за спиной – сумка.

– Далеко? – спрашиваю.

– В райком.

– Не ходи, Митрич. Вот смотри. – И я показал газету.

Он здесь же медленно прочитал, шевеля губами и время от времени почесывая висок. Потом расправил бороду, надвинул картуз плотнее и сказал:

– Здо́рово. А все-таки пойду. Это дело, – он указал на газету, – потянется далеко. А надо сразу.

Отговаривать его я не стал – знал, что бесполезно.

Секретарь райкома Некрасов принял Митрича хорошо. Усадил его в кресло.

– Как вас величать? – спросил он вначале.

– Василь Митрич Коршунков – кавалер георгиевского креста.

– Постой, постой! Что-то я вспоминаю… Где-то я слышал…

– «Контра», – напомнил Митрич.

– Гм… Да. Точно – «контра». – Теперь уже Некрасов смотрел на Митрича испытующе. – Что же вы хотели?

– Повидать вас хотел.

– Ну, вот я.

– Значит, такое дело. Не получится ничего из колхоза: без хлеба могем остаться.

– Не понимаю.

– Тут и понимать нечего.

– Вы что, против колхоза?

– Нет. Не против. Но сумлеваюсь.

– В чем?

– И в вас вот сумлеваюсь.

– Это дело ваше, – с оттенком недружелюбия сказал Некрасов.

– Ясно, мое. Только не обижайтесь. Я правду говорю. К примеру, вы главный райком. А почему Сучкова допустили к советской власти?

– Выбрали, – неопределенно ответил Некрасов.

– То-то вот и оно. Вам же и поверили. Вы же тут обсуждали, а мы вам верим. Вот я и сумлеваюсь теперь.

– Вот оно что! Да-а, – протянул Некрасов.

– Да. Были, значит, кулаки. Сучкову надо было их осаживать. Осаживал. Нас не касался. Теперича кулак притих, а он привык осаживать. Ну и… не туда прет. Не может простого сумления отличить от контры.

– Так, так. Говорите, говорите!

– А я все сказал: – сумлеваюсь и в вас. Должны видеть все до тонкости.

Некрасов развернул газету со статьей о Сучкове. Митрич внимательно следил за собеседником и молчал. Потом секретарь райкома посмотрел в окно и, задумавшись, сказал:

– Да… Сучков часто говорит, что он «стоит на платформе советской власти»… А получается вот как.

– Не верьте вы ему. Не верьте. Он, может, и стоит на платформе, да поезд-то давно уж ушел дальше, а он все стоит.

Некрасов рассмеялся. Но Митрич не улыбнулся. Он сказал:

– Ничего тут смешного. Все правильно. – И, кажется, даже обиделся: взял картуз, сумку и встал, приготовившись уходить.

Некрасов тоже встал из-за стола, усадил Митрича, отнял картуз и сумку и сказал:

– Все рассказывайте подробно. Все. С самого начала. Как жили до колхоза, как дела в колхозе, дома.

– Так, значит. Кобылу я отвел в колхоз жеребую. Теперича ее помаленьку стал забывать. Ну, трудно забыть такую лошадь: иной раз заскребет в душе так нудно – не без того…

И Митрич рассказал обо всем, что случилось в его жизни за последний год.

…После того-как Сучкова сняли с поста председателя сельсовета, он, выпивши, встретил меня по пути в правление колхоза, остановился, посмотрел в упор и произнес презрительно:

– Писака… Хуже контры. – Потом взялся рукой за затылок, смяв фуражку, скривил тонкие губы и воскликнул: – Была советская власть – нет советской власти! Все! – и пошел дальше, покачиваясь.

Он, бедняга, и не подозревал, что, кроме меня, в его катастрофе виноваты и Митрич, и секретарь райкома, и Иван Степанович, с которым беседовал наедине Некрасов. Мне почему-то было жаль Сучкова, опоздавшего, по выражению Митрича, на поезд и не понявшего этого. Он не стал пьяницей. Нет. Он просто попил несколько дней с горя и бросил. Из колхоза никуда не ушел и работал заведующим фермой, а несколько лет спустя – кладовщиком.

А Митрич так и жил – с виду спокойный, но внутренне напряженный.

Шли годы.

Колхоз «Заря» жил неровной жизнью: иной год на трудодень дадут подходяще, а при недороде – граммов триста – пятьсот хлебом и около полтинника деньгами. В такие годы Митрич становился угрюмым. На общих собраниях он говорил мало, коротко, но всегда ругался: и председателю Ивану Степановичу, и райкому, и агроному – всем доставалось. На одном из отчетных собраний, когда Иван Степанович сообщил о недороде яровой пшеницы как причине маловесного трудодня, Митрич попросил слова и спросил:

– Зачем сеем яровую пшеницу, если она у нас спокон веков не родила?

– План, – коротко ответил Иван Степанович.

– Так и будем без хлеба, – заключил Митрич при общем одобрительном гуле собравшихся.

– Надо искать пути повышения урожая яровой пшеницы, – вступился я за Ивана Степановича, – а это не так просто.

– Вот и ищи эти самые пути. Найдешь – тогда и давай, сей, – сразу возразил кто-то из задних рядов.

И вдруг Митрич неожиданно вышел к столу и сказал, обращаясь к президиуму, будто говоря от имени всех:

– Значит так: деды пробовали сеять – не родилась, мы пробовали – не родилась, а вы на моем пузе опыты с яровой пшеницей… Не будет дела из нашего колхоза.

Ну, что ему ответить? Мы переглянулись с Иваном Степановичем. Потом он посмотрел в окно и застучал пальцами о стол: дескать, нечего ему ответить, попробуй ты. Приходилось говорить о том, что мы не сделали всего, что надо сделать для урожая яровой пшеницы, что виноваты и мы и колхозники. Но Митрич еще раз встал и сказал в заключение:

– Уж как апельсин хорош! Да нельзя же его у нас, в Воронежской, сажать. Нельзя? Конечно, нельзя. А скусно. Ой, скусно!

Сдержанный шопот прокатился по собранию. Послышался легкий смешок.

А вечером, после собрания, мы сидели с Митричем на завалинке и разговаривали по душам.

– Кто виноват? – спрашивал Митрич прямо, без обиняков.

– Планы не те, – отвечал я.

– А ты пиши, стучи, говори там наши слова: «Не родит, мол, спокон веков». Пиши в газеты – ты умеешь. Ты напишешь, другой напишет – сразу поймут. Ведь хотят же там, вверху, хорошей жизни народу? – спрашивал он и поднимал палец вверх. – Хотят, – отвечал он, и я поддержал его кивком головы. – Хотят, – подтверждал Митрич еще раз с полной уверенностью. – Откуда же у вас такой рыбий закон: «Плыви – молчи, лежи – молчи»?

– Не в этом дело, Митрич. Ученые говорят, что яровая пшеница будет по пласту родить, что «белое пятно», где она якобы не давала урожая, выдумано, что она должна родить. Надо пласт создавать из многолетних трав.

– Не будет она родить, – категорически заявил он. – Народ лучше знает. Не будет. Ее «швейка» заедает (так он называл вредителя яровой пшеницы – шведку). А «белое пятно-то» не у нас, а в мозгах того ученого, который народа не слышит. А мы от этого в сумленье входим.

Вот так Митрич всегда и сомневался, всегда искал разрешения своего сомнения. Иногда мучительные вопросы оставались неразрешенными, и он надолго замолкал. Но работал ежедневно – от зари до зари. Даже если уходил на охоту в дни особо сильных сомнений, то только на зорьку, а к утру – в колхоз, на работу. Сомнения же свои он мог высказывать любому. Приедет, например, какой-нибудь уполномоченный из области, Митрич и с ним может сразиться.

Однажды после такого спора уполномоченный из области в присутствии Некрасова спросил у Ивана Степановича о Митриче:

– Что за колхозник?

– Работник хороший, – ответил Иван Степанович коротко, как всегда, – но… с душком.

– Это как понять?

– Работает хорошо, но всегда недоволен чем-нибудь.

– Чем именно? Точнее.

Иван Степанович помялся. Ответил не сразу:

– Недостатками… неправильным руководством… планированием. Мало ли чем…

– Был раскулачен?

– Нет. До революции – бедняк. С двадцать шестого года – середняк.

– Странно! – удивлялся приезжий руководитель. – Колхоз уже десять лет существует, а у вас такие… митричи. Запустили массовую работу. Запустили. Массовую работу запустили.

– Ничего странного, – не особенно смело, но с достаточной уверенностью возразил Иван Степанович. – Ему почти никогда не возможно возразить – всегда в точку.

– Значит, и против планирования агитирует тоже «в точку»? – И уполномоченный в упор рассматривал Ивана Степановича.

И Иван Степанович решился:

– В точку, да. Не родит же яровая пшеница? Нет. А кукуруза родит, да ее нам не дают. Колхозники-то в годы недородов живут усадьбой. А что на усадьбе? Картофель… кукуруза.

После этого и уполномоченный, и Некрасов, и Иван Степанович замолчали. Они смотрели в разные стороны, поочередно барабанили пальцами по бочке, около которой стояли на току, потом закурили и начали говорить о погоде, о сроках уборки, о заготовках – в общем, о самых важных делах. Интересно, что Некрасов совсем не вмешивался в этот разговор – он изредка улыбался, будто говоря: «А посмотрим, что извлечет уполномоченный из таких прений». Потом-то они, может быть, между собой к говорили на ту же тему – не знаю. Наверно, говорили. Умный был человек!

А Митрич в тот день продолжал скирдовать снопы. Он стоял на скирде, пропуская через свои руки, может быть, шестую тысячу снопов за день, и, конечно, ругал своих помощников-скирдоправов:

– Ну, как кладешь гузырь?! Куда затянул? Ямкой сложишь – мокрость пройдет до дна… Я чего сказал?! Надо все планово делать. Планово, – повторял он несколько раз, подразумевая под этим «хорошо», «толково».

Никто не видел Митрича уставшим. Никогда он не спешил, но и не сидел без дела. И все-таки ему никто из приезжавших (уполномоченных или другого начальства) не доверял, видя в нем человека ненадежного. Этому отчасти способствовал и Сучков, работавший с тысяча девятьсот тридцать восьмого года кладовщиком колхоза; он при всяком удобном случае произносил свое слово «контра» и добавлял:

– У нас народ – беда! Любому руководителю шею свернут. С таким народом выйдешь в передовые – держи карман шире!

Но, несмотря на утверждения Сучкова о народе, свертывающем шею «любому руководителю», Иван Степанович бессменно оставался председателем колхоза. Каждый год на отчетных собраниях его разбирали «по косточкам», ругали напрямик, обвиняли в смертных грехах – «сеет не то, что надо сеять», «денег мало дает на трудодень», «свиньи убыточны». Послушает иной раз такое кто-либо из районного руководства да и поставит вопрос в райкоме о переизбрании председателя. Так действительно и случилось однажды, когда сам Некрасов чуть-чуть не ошибся, но колхозники его поправили.

Дело было так. Приехал он на отчетное собрание. Сначала, как и полагается, сделал доклад о работе Иван Степанович. Потом критиковали председателя по всем швам. Сильно ругали! Видит Некрасов – недоволен народ. Открылись ему и недостатки, которых он не замечал раньше. Вот он и поставил вопрос о замене председателя. Тут-то и началось.

– Кто имеет слово по вопросу о замене? – спросил председательствующий на собрании старший конюх Егор Ефимыч Ермолов.

Никто не отвечал. Молчали. А потом из заднего угла при общем молчании послышались громкие возгласы, совсем не относящиеся к повестке дня:

– Мишка!

– А?

– Ты быка загнал?

– Загнал. А что?

– Как «что»? Бык же.

– Ясно, бык.

– Кто имеет слово? – повторяет вопрос Егор Ефимыч. Он стоит за столом президиума, чисто выбритый, высокий, жилистый, очень крепкий, несмотря на свои полсотни лет, и ждет ответа. – Кто имеет слово?

В ответ – голоса:

– Покурить бы.

– Уши попухли от недокура!

– Перерыв! Надо перекур.

А от стены кто-то заговорил с этакой тонкой иронией:

– И что это у нас за председатель колхоза! На собрании – не покури, в клубе – не ругнись, в коровнике – фартуки белые на доярках. Тьфу!

– Конешно, перерыв надо, – перебил его другой голос без всякой, казалось, связи.

– Объявляю перерыв! – крикнул Егор Ефимыч густым басом, отлично идущим к нему.

Да и что оставалось делать председательствующему, если поднимается галдеж и никакого укороту сделать нельзя – хоть звонок разбей. Егор Ефимыч хорошо знал народ своего колхоза.

Почти все вышли из клуба, разбились на группы и разговаривали уже тихо. Потом от одной из таких групп отошел Митрич и направился прямо к Некрасову. Он подошел к нему и заговорил, отведя его чуть в сторону:

– Я прошу слова насчет председателя.

– Пожалуйста! Вот начнем сейчас – первым и выступите.

– Нет, я вам хочу сказать. Одному. – И, не обращая внимания на удивление собеседника, начал так: – Иван Степаныч – человек партейный. Знаем мы его с самого малу, с пастушонка. В подпасках он у меня ходил. Понимаете: сирота! – И замолчал, ожидая того, какое действие произведут эти слова.

– Таких биографий много, – сказал Некрасов. – Но надо смотреть, как руководит. Свиноводство-то в плохом состоянии? В плохом. В поле…

Но Митрич перебил без стеснения:

– Конешно. Географиеф таких много. И толк не из каждого выходит. – И продолжал начатую ранее речь: – Сирота, значит. В комсомолах ходил – телят пас, до колхоза. В партию поступил, тоже до колхоза, – на «фордзоне» работал в СОЗе [1]1
  СОЗ – артель совместной обработки земли.


[Закрыть]
. А пото-ом уж, потом выбрали в председатели. Правильно: география его без образования. Но скажу: книжек у него полон дом. И такие толстючие есть – как саман. Прямо – саман!

– Да вы же сами уничтожили его своей критикой! – воскликнул Некрасов.

– Ну, что вам сказать! – воскликнул уже и Митрич, хлопнув руками по бедрам.

Подходили к ним поодиночке и другие. Прислушивались. Курили, конечно, весьма сосредоточенно. А Митрич, оглядываясь на подходивших, продолжал убеждать собеседника:

– Разве ж мы его изничтожили? Нет. Саду у нас сорок гектар: при ком посажено? Коровы: где лучше? А? Мы все это понимаем, видим. А раз видно, то чего об этом и говорить! Нечего об этом язык чесать.

– Вы же, вы сами ругали его десять минут назад, – обратился Некрасов к окружающим.

Все почувствовали некоторую неловкость. По взглядам было видно, что каждый так и думал: «А ведь и правда – сами же разделали Ивана Степановича под орех». И вот уже большинство собрания окружало Митрича и Некрасова. Лишь Иван Степанович не выходил из клуба, догадываясь, что разговор идет о нем, да счетовод из учтивости оставался с ним в помещении. От такого скопления свидетелей в разговоре «с глазу на глаз» Митрич постепенно терял дар речи, как и всегда: в этих случаях он мог сказать разве две-три фразы. И он сказал напоследок, незаметно перейдя на «ты»:

– Такое дело, понимаешь… Был у меня сын, Павел. Помер он – двое внучат при мне выросли. И мать ихняя померла… Помер. – Он прямо смотрел в глаза Некрасову и закончил: – А ведь я его раза два порол ремнем, Пашутку-то. Разве ж я его не любил… сына?

Общее молчание прорвалось сразу со всех сторон:

– Мы ругали, мы и уважаем!

– Не желаем менять Ивана Степановича!

– Только колхоз поднялся на ноги и – менять!

– Не на-адо!

Из зала, клуба вышел счетовод и зазвонил колокольчиком, приглашая к продолжению собрания.

Входили, переговариваясь, балагуря, спеша докурить остатки цыгарок, чуть задержавшись для этого в дверях. В зале стоял шум. Казалось, собрание будет бурным.

Еще раз прозвонил звонок. И снова тот же вопрос Егора Ефимыча, заданный уже со вздохом:

– Кто имеет слово?

В зале тишина.

– Кто имеет слово?

Слышно – жужжит муха на стекле окна. Вслед за вопросом Ермолова послышался полушопот женщины:

– Осподи! Вот уж еще пристал!

Сказано это тихо-тихо, но все услышали и поняли, что относится это к председательствующему. Сразу – взрыв хохота! Некрасов смеялся со всеми вместе. Егор Ефимыч тоже смеялся, хотя и позванивал вяло звонком, и, наконец, спросил:

– Что же будем делать?

– Резолюцию писать, – ответил за всех Митрич.

– Сперва работу надо признать, – вставил Сучков, ожидавший бури и втайне мечтавший о председательском месте (работать кладовщиком он считал ниже своего достоинства, не подозревая того, что находился именно на своем месте).

– Как признаем работу? – спросил у собрания Егор Ефимыч.

– Хорошей! – крикнуло сразу несколько голосов, будто сговорившись.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю