Текст книги "Артамошка Лузин"
Автор книги: Гавриил Кунгуров
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Гавриил Филиппович Кунгуров
Артамошка Лузин
Часть первая
Городок Иркутский
Над Ангарой плыл туман. Солнце изредка прорывалось через седую пелену, и тогда оно казалось мутным, оранжево-красным пятном. Было тихое утро. Но вот подул ветер, и туман стал медленно подниматься; белые клочья таяли и терялись в сером небе. Ветер промчался над Ангарой, и на гладкой поверхности ее поднялись гребни буйных волн. Гневно билась могучая река, билась и тяжело дышала, нанизывая на берега желтые комья пены.
В полдень ветер стих, очистилось небо, и солнце облило золотым светом и реку, и горы, и белые дали. Глянцевая, бирюзово-синяя вода сверкала прозрачными струями, живыми, переливчатыми. Голубое небо потонуло в Ангаре, прибрежные горы отражались на гладкой поверхности реки резными черными узорами.
На правом берегу раскинулся городок Иркутский, окаймленный толстой деревянной стеной. Крепкая стена, рубленная славными умельцами топорных дел, состояла из бревенчатых срубов, плотно прилегающих один к другому.
Крепость, обнесенная стеной, называлась Иркутским рубленым городком. Наверху бревенчатой стены виднелось несколько возвышений – «обламов», крытых тесом. В обламах зияли черные дыры – бойницы: большие – для стрельбы из медных пушек, малые – из мушкетов и пищалей[1]1
Мушкет – старинное тяжелое ружье. Пищаль – старинное ружье, заряжавшееся со ствола.
[Закрыть]. Бойницы верхние предназначались для настенных стрелков – верхний бой, в середине стены серединный бой и внизу – подошвенный бой. Казаки подошвенного боя стреляли лежа.
Вдоль наружной стороны стены городка тянулся глубокий ров, а за ним неприступные заграждения: рогатины, причудливые коряжины, непроходимые колючки и острые как ножи колышки. Над стеной Иркутска возвышалось шесть бревенчатых башен. Самая большая – восьмиугольная, из толстых лиственничных бревен; остальные поменьше – четырехугольные. Башни имели тесовые шатры для караулов. Острые главы башенных шатров взвивались в поднебесье, только сизые голуби да острокрылые ласточки пролетали над ними. Большая башня и две малые назывались проезжими: в них были устроены ворота для въезда и выезда из городка, остальные – глухими. Первые ворота, самые широкие, большой башни, – Заморские: через них шла дорога в далекий, неведомый Китай. Вторые – Мельничные: через них ездили на мельницы, стоявшие на реке Ушаковке. Третьи – Монастырские: через них горожане ходили и ездили в пригородный монастырь.
Городок стоял на болоте и утопал в грязи. Горожанки, подобрав хвосты длинных с оборками юбок, шлепали по лужам, прыгая от пенька к пеньку, от бугорка к бугорку, чтобы добраться до городской площади. Даже возле дома строгого воеводы – грозного городского управителя – стояла огромная лужа, где по самые ступицы вязли колеса телег, а кони, утопая по брюхо, едва выкарабкивались из топкого болота.
Когда поднималось утреннее солнце и когда пряталось оно вечером за гору, город наполнялся пронзительным кваканьем лягушек. Их было множество: они прыгали под ногами прохожих, шлепались в лужи, разбрасывая липкие брызги. Нередко зазевавшаяся хозяйка приносила с базара вместе с калачами и говядиной запрыгнувшего в кошелку лягушонка. Никто не обращал внимания на этих крикливых и надоедливых соседей. Лишь досужие старушки, всюду видя приметы и предзнаменования, говорили: «Ежели лягушки жирные, ленивые, квакают неторопливо, протяжно – к тишине, к покою. Ежели кричат до зари громкоголосо да наперебой – к пожару…»
Мучили горожан более назойливые городские обитатели – комары; жгучие, прилипчивые, злые. Старики помнили время, когда тучи комаров и мошек застилали небо так, что терялось солнце. Тогда горожане выходили на площади и улицы, жгли костры, выкуривая из городка гнуса едким дымом.
За Иркутском стеной стоял густой лес; место это жители прозвали Потеряхиной: там часто терялись коровы горожан. Деревянные домики городка, разбросанные в беспорядке, напоминали черные кочки на большом болоте. Улиц в городке не было, строились горожане кто как хотел и кому где нравилось. Имел Иркутск Торговую площадь. По ней растянулись кривыми рядами купеческие лавки: мясные, хлебные, квасные, лавки товара красного. По темным закоулкам лепились, тесня друг друга, обжорки и кабаки.
Внутри острожной крепости находился государев двор – дом воеводы; в нем две большие горницы – одна под крепостной башней, вторая в виде пристроя. В горницы падал мягкий свет через окна со слюдяными оконницами, обитыми белым железом. Горницы были богато обставлены: крашенные лазурью лавки, на полу ковры китайской работы, накрытый узорчатой скатертью стол. В правом углу – икона Спаса; от горящей лампады живые отблески падали на серебряный оклад иконы. В теплом углу, возле большой печи, – лежанка под цветистым одеялом, на стене – огневая пищаль с пороховым прикладом, над изголовьем – дорогая воеводская шуба на собольем меху, а на полу – большая шкура медведя.
Недалеко от воеводского дома стояли избы – приказная, караульная, воеводских служек, воеводских казаков, два амбара, поварня, две мыльни, гостиный двор, пороховой погреб, вросший глубоко в землю. Посередине острога возвышалась деревянная церковь.
За воеводским домом, в темном глухом углу, утопая в колючем бурьяне, скрывалась черная изба. Даже воеводские людишки с тревогой косились на нее И, озираясь, в страхе шептали: «Пытошная!»
В пытошной воеводский палач Иван Бородатый со своими подручными жестоко наказывал воровских, беглых и иных озорных людишек.
Вокруг Торговой площади кривыми рядами шли купеческие дома с маленькими оконцами, глухими ставнями, крепкими воротами.
Только не всем довелось жить за крепкими стенами да толстыми бревнами городка. Работные люди – поденщики, ремесленники, и пашенные крестьяне черный народ – жили на отшибе, поодаль от крепостных стен. Они кормили, одевали, обували застенных жителей, начиная от самого воеводы и до его казаков и служек, строили, укрепляли и прихорашивали строения городка.
Загородная черная слободка называлась Работными рядами; жили в них славные умельцы, ремесленный люд: Ивашка Колокольников, плотники и корабельщики Сомовы, братья Митька, Петрунька да Николка Кузнецы, Семка Скорняк, портняжных дел мастер Сеня Петух и многие другие.
С восходом солнца взлетал в поднебесье синий дым, стучали молоты по железу, пыхтели кузнечные мехи, искры белыми брызгами разлетались вокруг.
Работные люди ковали косы, серпы, ножи, мечи, пики, делали ружья, отливали котлы, кухонную утварь. На берегу горели костры – там строили корабли, лодки. В пригородном лесу лесорубы заготовляли дрова, курили смолу, гнали деготь. Угольщики в больших ямах томили уголь.
Поодаль от города, на бурливой речке, день и ночь скрипели жернова мельниц.
Трудились люди и на сибирских пашнях. Земли брали с боем. Бой тот был с древней тайгой – рубили сосны, лиственницы, березы, выжигали и выкорчевывали столетние пни. Бой был и с морозами, что не давали созреть хлебам. Сеяли осенью под толстый снег. Хорошо родила сибирская землица, омытая потом, взрыхленная тяжелыми трудами российского пришельца, пашенного мужика. Пробрался русский хлебороб в Сибирь не с огнем и мечом, а с плугом и бороной, чтоб посторонилась глухая тайга, а пустующие, вольные земли зацвели, покрылись золотыми колосьями.
* * *
Городок мирно спал. Но городской воевода князь Иван Гагарин уже проснулся. Наскоро плеснув студеной водой на лицо, он вытерся полотняным рушником с искусно вышитыми красными цветами, торопливо надел длиннополый кафтан, высокую с опушкой шапку и зашагал в приказную избу.
Письменный голова[2]2
Письменный голова – помощник воеводы, исполнявший его приказания.
[Закрыть] уже находился за столом. Открывая дверь, воевода крикнул:
– Писца зови!
Писца Алексашку отыскали в казачьей избе, на печи. Задрав вверх рыжую бородку, он сладко спал. Письменный голова долго будил сонливого писца, толкая в бок длинной суковатой палкой.
Алексашка вскочил и, зная, зачем его будят каждое утро, схватил все письменное снаряжение и мелкими шажками засеменил по воеводскому двору прямо в приказную избу.
Воевода заждался. Едва писец переступил порог, воевода гневно сдвинул брови:
– Спишь, Алексашка?
Алексашка, маленький, рыжий, облезлый человечек в засаленной кацавейке, молча сонно двигал руками, нехотя развязывал мешочек. Из мешочка он вынул гусиное перо, кусочек голубой краски, деревянную чашку и песочницу. Постоял, почесался и, не торопясь, развел голубую краску. Воевода ткнул в чашку пальцем:
– Гуще, Алексашка, гуще! Великим государям будешь писать… Аль запамятовал?
Алексашка добавил краски, присел к столу на краешек скамьи, высвободил правую руку из рукава. Склонившись набок, он помахал рукой, чтобы добиться легкости в письме, и, взяв перо, сказал:
– Слушаю правым ухом.
– Обоими слушай! Двум великим государям пишешь, – оборвал его воевода.
– Обоими слушаю, – поправился писец.
Он начал выводить на толстой бумаге причудливые завитушки букв, но вдруг остановился:
– Отчего же, батюшка-воевода, двум великим государям?
– Не твоего ума дело, Алексашка!
Задумался воевода, отошел от писца, стал в оконце на небеса глядеть. В голове думы, как пчелы, роятся. Тяжкие времена. Иноземцы угрожают, гулящие людишки, озорной народ, своевольничают. Надобна крепкая царская рука. Был царь Федор; всех бунтарей, непокорных людишек хотел изловить, казнить, чтоб другие страшились, да руки у царя Федора оказались коротки умер. Управлять Россией стали два государя – братья Петр да Иван Алексеевичи, оба малолетки. Петру исполнилось десять лет, а Иван был старше, но нездоров, слаб умом. Российским государством правила их сестра Софья…
Воевода руку положил на горячий лоб: отогнал воспоминания – давно это было, лет десять тому назад. Теперь великий государь на Руси один – Петр Алексеевич, но брата его Ивана в грамоте надобно именовать – жив; хотя и безумен, а царский сын…
Воевода сурово свел брови, подошел к столу:
– Ну, начнем с божьей помощью, Алексашка…
Воевода диктовал:
– «Государям царям и великим князьям Иоанну Алексеевичу и Петру Алексеевичу, всея великия и малыя и белыя России самодержцам холоп ваш Ивашка Гагарин челом бьет. В нынешнем, великие государи, в 1693 году построил я, холоп ваш, в Иркутске новый деревянный город со всяким городовым строением и башнями и с воротами, с верхним, и серединным, и подошвенным боями. А того рубленого города посылаю чертежи и счет, во что то городовое строение стало и что там за работа сделана. Старый город пришел в ветхость и негодность.
А новые места самые лучшие для пашен, и скотный выпуск, и сенные покосы, и рыбные ловли – все близко. Ныне, великие государи, близ нового города кочуют с большим и малым скотом бурятские князья и стоят их зимние и летние юрты. Те бурятские князья имеют много храбрых воинов и городу угрожают приступом – велите послать в Иркутский городок свинцу да пороху, пушки да пушкарей».
Писец вытащил песочницу и густо посыпал песком по написанному. Письменный голова взял исписанный лист, свернул его в ровную трубку и перевязал шелковой тесемкой. На кончик тесемки налепил толсто сургуч и оттиснул на сургуче печать.
Гонец повез грамоту в далекую Москву.
Тайны человеческие
На окраине городка, в конце Работных рядов, стояла серенькая избенка Филимона Лузина, плотника и кузнеца, храброго мужика, мастера кулачного боя. Притулилась изба сбоку крутого яра, будто ласточкино гнездо под карнизом.
– Упадет, Филимон, изба-то! Упадет! – шутили соседи.
– Небось, не упадет! – отвечал Филимон.
На прошлой неделе был кулачный бой на площади. Бились казаки городские и казаки воеводского двора с пашенными мужиками да работными людьми. Сходились стенка на стенку, бились от восхода солнца до его заката. В том бою воеводский казак Никита Злобин выбил Филимону три зуба. Стал говорить Филимон с присвистом, будто ветер-сквозняк у него меж зубов гуляет. И прозвали с тех пор Филимона воеводские казаки свистуном. Затаил Филимон злобу. Вспомнились тяжкие старые обиды на воеводу. Дал себе Филимон зарок сжечь воеводский двор вместе с воеводой и его людишками.
Маланья, жена Филимона, худая, рослая женщина с усталым, бледным лицом и добрыми серыми глазами, ходила по избе, топая разбухшими сапогами; прогнившие половицы жалобно скрипели. Маланья возилась около большой чуть не в пол-избы – русской печи, громыхала горшками, то и дело посматривая в угол, где в лохмотьях спала маленькая Палашка.
Филимон валялся на печи и не выходил даже во двор: стыдно на глаза людям показаться.
Пришел брат Филимона – Никанор.
Маланья окликнула мужа.
– Филимон, брат к тебе наведался.
Филимон спустился с печи.
– Что, скулу своротили? – спросил Никанор.
– Отойду, мне не впервой.
– То-то!
Тщедушный, седенький, с кудластой бородой, Никанор не был похож на брата – широкоплечего, плотного и жилистого мужика. Глазки у Никанора маленькие, шустрые да хитрые, как у зверюшки. Из-под густых бровей они выглядывали насмешливо и добродушно. Наоборот, узкие, раскосые глаза Филимона смотрели в упор, пронизывая насквозь человека. И не зря говорили про Филимона: «Глазищи у него – огонь, так и обжигают, человеку нутро выворачивают».
Филимон закашлял.
– Ого, да у тебя и нутро-то не в порядках! Пей, брат, траву трилистник – трава та болезни гонит.
– Пью, – сурово ответил Филимон. – Как не пить!
Никанор подсел к брату, приник к уху:
– Расея наша матушка в слезах и крови тонет. В леса народ бежит, в леса…
– Отчего так?
– Слух прошел, что великий наш государь вскипел гневом на народ и повелел рубить и правого и виноватого. Обагрилась вся Русь-матушка горячей людской кровью и задымилась в чаду пожарищ. А бояре, да царские наушники, да палачи от радостей места не найдут – говорят: «В страхе, мол, государь-батюшка народ свой держит, и то правильно делает: народу, мол, надо устрашение превеликое, а то людишки и друг друга побьют».
– А народ что?
– По слухам, народишко люто обиделся. Схватили озорные людишки топорики, колья да дреколья, а кто саблю остру, а кто и пищаль огневую, и пошли на государя, на бояр да на палачей государевых… А смиренные в темных лесах спрятались, живут в тихости…
– Замолчи, Никанор! – озлилась Маланья. – Вырвут язык твой окаянный, вырвут!
– Умолкаю, – опустил голову Никанор.
Маланья вышла.
Братья подошли к оконцу. Филимон вздохнул:
– Смотри, Никанор, каковы дали небесные и лесные – светлы да заманчивы. Есть ли им конец? Сосет и гложет сердце: что за теми синими далями, какие земли, какие царства? Может, счастье-то, брат, там? А? – Он показал рукой на восток, где сизая дымка тихо плыла над далекой тайгой.
Никанор печально покачал головой:
– Непоседлив ты, брат, все бы искал да искал незнаемое, все бы шел и шел куда-то… Кто же тебя гонит? Живи в тихости…
– Кто гонит? Глупые твои речи! Может, в темной тайге, за теми грозными горами, – и злато, и серебро, и каменья-самоцветы! Греби лопатой…
– Мудры слова предков: злато ходит горбато. Печалиться надо о землях, что хлебушко родят, о пашнях-кормилицах. Народишко-то пухнет от голода, а ты о злате… Смирно надо сидеть, в лесах укрыться и жить на мирной земле, не бегать, не рыскать. Зверь – и тот свое логово имеет…
Филимон рассмеялся:
– Похвально ли, Никанор, человеку в своем логове сидеть, света белого не видеть! Птица – и та счастливее: в небесах парит, пути дальние перед ней открыты…
– Земля – наша мать, человек без нее – дитя глупое… Живи, брат, в тихости…
Опустил голову Филимон, задумался, потом гордо выпрямился, глаза его засверкали:
– В тихости, говоришь, жить, в лесах хорониться зайцами? Неладно это, не по моему нраву. Рвется сердце на волю-волюшку!
– Уйми сердце, брат, не терзай… – Никанор опять наклонился к уху Филимона: – Могу поведать тебе тайну. Но смотри, браток, смотри: говорю только тебе, иных страшенно боюсь.
– Говори, брата родного не страшись!
– Мне один писец-пропойца тайны человеческие рассказывал. Велики те тайны, и не нашему уму-разуму те тайны понять.
– Говори!
– Читал тот писец-пропойца черную книгу, а писал ту черную книгу беглый человек ума превеликого и писал тайно, крадучись. Земля-то наша матушка, по той черной книге, на китах не стоит…
– Не стоит?..
– Не стоит, а кругла-де она, велика и находится в вечном кружении, плавая в небесах, как рыба преогромная в море-океане плавает и не тонет…
– Диковинно мне это, брат, но опять же умом своим я разумею так: от этого земного кружения, видимо, и на земле все скружилось и перепуталось. И одним богатство валится, как из преогромной бочки, другие же в трудах маются и, животы поджав, лохмотьями землю метут…
– По той черной книге, Земли кружение вечно, и удержать его не можно.
– А бог?
– По той черной книге, о боге слов нет, и место ему не найдено.
– Да ты в уме?
Оба задумались.
– Смотри, Никанор, – свирепо сдвинул брови Филимон, – царя сквернишь – то можно, бояр-мучителей да воевод с палачами ругаешь – то можно, то мне по душе, а вот бога не тронь!
Никанор хорошо знал нрав своего брата, испугался:
– Бога… не шевелю, да и как его пошевелишь, ведь он бог! От злых людей надобно хорониться, а богу воздавать должное, жить смиренно, праведно…
Братья покосились на маленькую иконку, что висела в углу, засиженном сплошь мухами, и размашисто перекрестились.
За дверями послышался шум. Братья оглянулись. Маланья, открыв дверь, тащила за руку Артамошку. Мальчишка пятился, не хотел идти. Вихрастая голова его была взлохмачена, лицо в крови. Большие отцовские сапоги и длинная, не по росту, казацкая кацавейка густо вымазаны в грязи. Артамошка упирался, но мать, крепко вцепившись, тащила его через порог.
Филимон гаркнул на всю избу:
– Обмой бродягу, я его поучать стану!
Мать смыла с лица Артамошки грязь. Остатками гусиного сала смазала распухший нос, толкнула к отцу.
– Кто? – спросил отец.
– Селивановы ребятишки.
– Оба?
– Оба!
– За что?
Мальчик молчал.
– Говори! – не унимался отец, зная, что сын что-то скрывает.
Артамошка раскраснелся и зашлепал вспухшими губами:
– Селивановы Гришка да Петрован проходу не дают, орут принародно: «Твоему отцу зубы вышибли. Теперь ты, Артамошка, не Лузинов сын, а Свистунов». А меньшой, Гришка, на одной ноге скакаючи, лопочет:
Артамошка,
Артамошка, оглянись!
Твой отец разбойник…
Артамошка не договорил, заплакал.
– Сопляк! – стукнул Филимон кулаком по столу и так топнул ногой, что полетел с полки горшок и рассыпался мелкими черепками. – Давно селивановские на рожон лезут! – крикнул он и схватился за топор.
Никанор пытался удержать его:
– Не казни сердце, не горячи кровь! Селивановы – купцы, хоть и мелки, но на виду у самого воеводы, тягаться с ними нам не в силах… Засекут, ей-бо, на площади засекут воеводские палачи!
Маланья вцепилась в Филимона – не пускала из избы.
Филимон бросил топор, потряс кулаками в воздухе и бессильно опустился на землю. Артамошка шмыгнул на печку и притих. Потрогав распухший нос, прошептал:
– Гришку на кулаки вызову, с Петрованом силой померяюсь! В одиночку-то они трусоваты.
На печи он согрелся и сладко задремал. Сквозь полусон услыхал стук. Выбежав из избы, Артамошка увидел отца за работой. У потухшего горна, на обожженном бревне, в ряд лежали свежеотточенные ножи. Артамошка сосчитал девять штук. Отец тесал топором, заготовлял к ним березовые рукоятки. Не утерпел Артамошка, схватил один ножик. Остер, лезвие как жар горит!
– Не тронь! – прикрикнул Филимон. – Я тебе, озорник!
Артамошка заметил, что у отца густые брови сошлись до самой переносицы. «Зол отец… Лют и зол, – подумал Артамошка. – Быть беде». Он положил ножик и ушел от отца обиженный. Потом опять забрался на печь, даже ужинать не стал.
Он слышал, как отец, вернувшись в избу, говорил:
– Побью!.. Погромлю!..
– Не надо, Филимон, – упрашивала, всхлипывая, мать. – Воеводские наушники прознали про твои угрозы, не сносить головы… Бежать тебе надо, спасаться.
– А ты?
– Что я! – вздохнула мать. – Мне одна судьба – маяться, обиды сносить.
– Долго ли сносить обиды воеводских мучителей! – не унимался отец.
«Драка! – обрадовался Артамошка. – Селивановых, наверно, отец лупить будет. Вот потеха!..»
– Сожгу! – грозился отец.
– Побойся бога, не надо! – уговаривала мать.
Певчая пташка
Под утро всполошился городок. Тревожно бил церковный колокол. Заревом полыхало небо. Горела изба возле воеводского дома. Артамошка бросился к оконцу, но мать загнала его обратно на печь. Вскоре заскрипела дверь, послышался шепот:
– Прощайся, Филимон, бежим!
Мать плакала. Отец склонился к Палашке. Девочка вцепилась ему в бороду и спросонья смеялась.
– Артамошка, прощай! – сказал отец.
– Куда, тятька?
– В леса густые, где ребятушки удалые.
– Возьми меня!
– Мал.
Попрощался Филимон с Маланьей, вскинул котомку на спину, сунул топор за пояс. И отец, и мать, и вошедшие в избу мужики сели на лавки, посидели с минуту, встали, сорвали с голов шапки, низко поклонились в угол, где висела икона, и быстро вышли из избы.
Артамошка приметил: у каждого мужика из-за пояса виднелась рукоятка ножа отцовской работы.
Больше не видел Артамошка отца. Он сперва даже обрадовался: «Теперь я как большой, как мужик настоящий – что желаю, то и делаю».
Но скоро настала горькая жизнь. Мать с утра уходила на работу и возвращалась поздно вечером, а Артамошка должен был сидеть в избе и нянчить Палашку. Никуда нельзя сбегать Артамошке – ни на реку, ни в лес, ни на площадь. Лишь по воскресным дням усталая мать разрешала:
– Беги, Артамошка, на улицу, беги, сынок, а то ты у меня так и засохнешь в избе.
Тогда срывался Артамошка вихрем и до вечера не возвращался.
Одно счастье у Артамошки – дядька Никанор.
«Теперь ходит дядька не к отцу, а ко мне», – думал он и очень этим гордился. Дядька Никанор казался Артамошке умнее всех на свете: был он хорошим рассказчиком и замечательным пташечником.
Рассказывает дяденька про житье птичье и все на людей переносит.
«Птица, – говорит, – умнее людей, и сердце у птицы добрее человеческого», – а сам вздыхает.
Тогда и Артамошке становится грустно, он тоже тяжело вздыхает, и кажется ему, что нет ничего на свете, чего бы не знал дядька Никанор.
Однажды пришел Никанор с подарком:
– Бери, Артамошка, клеста. Птица – она тварь нежная, сердцем ласковая. Бери, корми ее, оберегай…
Артамошка протянул дрожащие от радости руки, а взять подарок не решается.
– Бери, бери! Клест не простой, – пояснил дядька, – певчий, голосистый. Редкостный клест! Лисицей черно-бурой из-за него попустился. Во какой клест!
– Чудно мне, дядька, как это из-за птицы ты лисицу опустил? загорелся любопытством Артамошка.
Никанор начал рассказывать:
– Чуть-чуть забелел восток, туман уплыл в долины, роса пала на деревья. В это самое время пташки, особливо клесты, и вылетают… Расставил я сети и не дышу. Вдруг, смотрю, вспорхнула стая пташек. Вижу, среди них клест, да какой клест! – с пятнышком под грудкой: значит, певчий. Покрутился клест надо мной, чирикнул сладким голоском чилик-чирик-пик! – и сел недалеко на ветку. Сижу. Вспорхнула стая птиц, клест тоже. Смотрю, крадется черно-бурая лисица за клестом. Глаза зеленые горят, пасть острыми зубками, как иголками белыми, усыпана, а шубка черная блестит, переливается серебром и золотом. «Хороша! – думаю. – Эх, хороша! Крадется ловко. Сцапает… сцапает, – думаю, – проклятая, сцапает клеста! А если ее бить – клест улетит. Вот задача!» Тут я решил променять дорогую лисицу на клеста. Приподнялся слегка. Почуяла, подлая, человека – да бежать. Клест взмахнул крылышками – да к сетке. Тут я его и накрыл.
Артамошка застыл, слушая рассказ дядьки. Он смотрел то на дядьку, то на клеста. Пташка металась в клетке, билась клювом, трепетала крылышками.
– Приучать надо. Неволя – она и для пташки неволя; вишь, как бьется, – сказал-Никанор.
С этого дня и началась у Артамошки новая жизнь. День может не есть, но птицу накормит. Клест быстро привык, звонко и переливчато пел, наполняя душу Артамошки радостью. Целые дни проводил он у клетки. Когда клест переставал петь, Артамошка складывал губы трубочкой и начинал свистеть по-птичьи. Клест поднимал головку, хлопал крыльями и заливался звонким свистом.
Радовался Артамошка, и крепче становилась его дружба с клестом. Он гордился этой дружбой и, когда приходил к нему товарищ его, Данилка, хвастливо спрашивал:
– Птичий язык знаешь?
– Нет, – отвечал Данилка.
– Эх, ты! Вот слушай… – И Артамошка начинал свистеть.
Он свистел, а клест ему вторил.
Удивлялся Данилка, пытался подражать, но у него ничего не выходило. От досады он краснел и сердился. И всегда кончалась такая встреча тем, что Артамошка говорил своему другу:
– Нескладный у тебя язык, Данилка. А вот мне любая птица под силу: хоть петух, хоть ворона, хоть голубь, хоть воробей, мне все едино – могу!
Данилка уходил недовольный; щупая пальцами свой язык, огорченно качал головой:
– И впрямь нескладный у меня язык.
Однажды Артамошка сидел в избе на полу, играл с Палашкой. В двери показались головы Данилки и Николки. Запыхавшиеся друзья враз крикнули:
– Бежим, Артамошка, на площадь!
– А что?
– Народу видимо-невидимо. Бежим!
Заметался по избе Артамошка. Друзья не стали ждать и скрылись. Артамошка взглянул в оконце и ахнул: народ толпами спешил на базарную площадь.
Как быть? Бросить Палашку? А вдруг мать придет – беда… А народ все спешил и спешил.
Артамошка ломал голову, путался в догадках: «Что бы это могло быть?.. А-а, знаю, знаю, что это: наверно, живого медведя привели на площадь».
Когда послышалась отрывистая дробь барабана, Артамошка вскочил и вихрем вылетел за дверь. Не успел он отбежать и двух шагов, как раздался визгливый плач Палашки.
Рассердился Артамошка, быстро вывернул шапку, загнул подол кацавейки и натянул его на плечи, скорчил страшную рожу, открыл дверь и заорал грубым голосом.
Забилась Палашка в лохмотья, тихо всхлипывая.
На площади барабан бил отчаянно и звонко.
Махнул рукой Артамошка и побежал на площадь. На площади тишина умолк народ.
На помост вышел царский воевода в широкой, не по плечу, шубе, высокой собольей шапке, с толстым посохом в руке.
Отдышался воевода, потоптался на одном месте, постучал посохом о помост и начал речь:
– Озорует народ. Это худо. Я, воевода иркутский, государев слуга, всех озорных выведу. На кого руку свою воеводскую наложу – тому света белого не видеть, из тюрьмы не выйти, казни лютой не миновать…
Толпа притихла.
– По указу великих государей, – гремел воевода, – ловить людишек беглых, тех, что на государей и слуг их руку поднимают и разбойничают. И тех беглых людишек велено казнить: бить кнутом, рвать им ноздри железом, черными пятнами клеймить лоб и натирать те пятна порохом многожды, чтобы ничем те пятна они не вытравили и чтоб те пятна были у них по смерть.
Воевода важно сошел с помоста; его поддерживал письменный голова.
Народ молчал.
Артамошка вспомнил отца и задумался. Острый щипок вывел его из раздумья, от боли слезы навернулись. Оглянулся – а перед ним стоял Селиванова купца сын Петрован, давнишний ему недруг. Он хохотал и носком мягкого сапога пинал Артамошку.
Артамошка сжал кулаки, стиснул зубы и готов был броситься на обидчика. Но Петрован презрительно скривил рот, прищурил глаза:
– Тронь только, тронь! Отцу твоему зубы вышибли и тебе…
За спиной Петрована стояли два здоровенных парня. Они свирепо поглядывали.
Побелел Артамошка, опустил голову и пошел прочь. В первый раз спустил он обиду, в первый раз отступил.
Но Петрован шел вслед, дергал его за рукав и смеялся:
– Жизнь или смерть?
Остановился Артамошка и поднял голову:
– Что привязался?
– Жизнь или смерть? – повторил Петрован.
– Ну, жизнь!
– В обиду не дам, – зашептал Петрован, – только отдай мне свою певчую пташку.
– Что-о?
– Пташку, говорю, отдай.
Видя гневный взгляд Артамошки, Петрован, заикаясь и путаясь, заторопился:
– За деньги отдай, не за так!
– Нет, – отрезал Артамошка, – не продажна! – А у самого заныло сердце, затряслись руки.
– Сказнят твою мать и тебя тоже. Побегу воеводскому писцу скажу.
Зашумело у Артамошки в голове, едва выговорил он слова:
– Ладно, завтра пташку отдам… Завтра…
Словно в темноте мелькнула тень… Закричал, заохал Петрован. Собрался с силами Артамошка, огляделся и видит чудо: жилистая рука широкоплечего мужика вцепилась в ворот нарядной кацавейки Петрована, и так эта рука сжимала горло, что у Петрована глаза налились кровью. Мужик потряс его и толкнул в сторону. Петрован упал, вскочил и без оглядки побежал прочь. Мужик постоял, почесал бороду и пошел. Кафтан у него распахнулся. Артамошка ахнул: из-за пояса виднелась березовая рукоятка ножа отцовской работы.