Текст книги "На дальнем прииске"
Автор книги: Галина Воронская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Георгий и Ирина подолгу сидели у круглого стола за остывшим чаем и все говорили, все вспоминали об Андрее. На большом, почти на всю стену, темно-красном ковре висело его именное золотое оружие. Кругом, на этажерке, на книжных полках, на письменном столе, на стенах, были его портреты. Здесь все принадлежало воспоминаниям.
Однажды Георгий встретил у Ирины человека с пышной, полуседой шевелюрой «соль с перцем» и резко очерченным, надменным профилем. Человек был одет в безукоризненный серый костюм, редкий для того времени. Знакомя их, Ирина назвала фамилию прославленного кинорежиссера.
Был вьюжный февральский день, а на письменном столе рядом с портретом Андрея в полушубке, крепко перехваченным ремнями, стояла большая корзина с лиловой сиренью – подарок режиссера. Сложное чувство ревности, негодования, горечи поднялось в Георгии.
Андрей Волков лежит в могиле и безысходно горе о нем. Но, оказывается, высыхают неутешные вдовьи слезы. В день похорон у Ирины отняли яд, а сейчас она уже готова обнять этого чужого человека и назвать его родным. Да будь он трижды прославлен, разве можно на него променять Андрея? Почему-то тихим, спокойным людям судьба отпускает и долгие годы, и благополучие.
Режиссер был молчалив, выдержан, может быть, большая печаль, царившая в этой прохладной комнате, действовала и на него. Уходя, он поцеловал руку Ирины, низко склонив свою крупную голову. Невозможно было представить Андрея Волкова, почтительно целующего руку женщине.
Георгий, стараясь скрыть раздражение, показал глазами на сирень, точно она заменяла ушедшего режиссера.
– Что ж, Ирина Даниловна, годы идут и жизнь идет. Пишут в газетах про вашего знакомого, что талантливый человек, я, признаться, его фильмов не видел, да и что я понимаю в них…
Ирина улыбнулась узкими сухими губами, обнажив ровные, желтоватые зубы:
– Оставьте свои расспросы и подходы. Напрасно все это. Разве можно после Андрея еще раз выйти замуж? – Задумалась, сжала руки: – Что-то надломилось во мне навсегда со смертью Андрея. На режиссера не злитесь, он хороший, тоже одинокий человек, коротаем иногда вместе пустые вечера.
Заметив упорный, злой взгляд Георгия, подошла к письменному столу, подняла корзину с сиренью, с минуту постояла, не зная, куда ее поставить, потом опустила на пол. Чужие цветы не должны были стоять рядом с портретом Андрея.
Георгий не раз встречал у Ирины режиссера, но теперь Георгию было даже жаль этого высокого, немолодого, безнадежно влюбленного человека. Священной памяти Андрея ничего не угрожало.
Как-то, сидя с ним на низкой тахте, Георгий сказал:
– Почему бы вам не поставить фильм об Андрее Волкове?
Режиссер насупился:
– Много раз думал об этом, но не решаюсь.
– Почему?
– Он слишком большой и сложный человек для меня. Боюсь, что по-настоящему не сумею раскрыть, воссоздать его образ. А кое-как поставить фильм о таком человеке я считаю преступлением.
Ирина старела, похудела, посуровела. Все куда-то торопилась, наверное, спасалась от одиночества, слишком чистой своей комнаты, часто уезжала в командировки от газеты.
Тяжела была печаль об Андрее, но нелегкое счастье было и находиться рядом с ним.
Как-то, зайдя весной девятнадцатого года к Андрею на квартиру, он застал его за странным занятием. На обеденном столе был разостлан большой красный шелковый платок. Андрей с огромными ножницами в руках, старательно, так, что у него даже высунулся кончик языка, обрезал бахрому и яркий цветной узор по краям. Рядом стояла заплаканная Ирина. Оказывается, на завтрашний первомайский праздник не хватало красной материи и Андрей вспомнил, что Ирина на дне чемодана возила с собой этот злополучный платок – память о матери. С обычной своей стремительностью, Андрей решил сделать из платка знамя. Плен вещей не существовал для него. Память, воспоминания – все должно было склоняться перед живым и настоящим. Потом Ирина с красными, опухшими глазами покорно подшивала обкромсанный платок, а Андрей огорчался, что он недостаточно ярок.
А золотокосая, развеселая медсестра Людмилка!.. Спокойный и мрачный комиссар однажды вызвал ее к себе, обложил матом и велел «тикать до дому, чтобы не кружила голову кому не надо». Артистка из агитбригады в мелких кудряшках, певшая басом цыганские романсы… И, в последние годы, машинистка из соседнего отдела…
И странные вспышки гнева, от которых трепетали все окружающие. Ирине чаще, чем другим, приходилось их выносить, а иногда и быть их причиной.
С годами образ Андрея Волкова окутывался дымкой легенды, ибо воистину легендарны и замечательны были битвы и сражения, выигранные им в гражданскую войну. О нем еще при жизни печатали статьи и воспоминания. Они зачастую были написаны коряво, авторы привыкли держать винтовку и саблю, а не перо. Шло время, и с воспоминаниями происходили удивительные вещи: теперь их писали гладко, даже литературно, редакторам не приходилось больше ахать от орфографических ошибок, но изменялся в них и сам Андрей Волков. Постепенно он лишался не только присущих ему черт, но и вообще всего человеческого. Его раскрасили, как лубок, оказывается, он был безукоризненно вежливым, спокойным, всегда справедливым, почти кратким, от ангела его отличало только отсутствие крыльев.
Канцелярист из штаба – Андрей Волков терпеть его не мог за слишком большую уживчивость – стал журналистом, выступал на вечерах с воспоминаниями, накатал книжку и всюду выдавал себя за его друга. В книжке было много восклицательных знаков, перевирались события, из людей, окружающих Андрея, упоминались лишь те, кто благоденствовал во сей день. Единственное проигранное сражение приписывалось умершему командиру. Книжка была написана бойко, в мажорном тоне, и, слегка попеняв автору на исторические неточности, печать благосклонно приняла ее.
Редактор толстого солидного журнала попросил Георгия к одной из годовщин смерти Андрея написать о нем воспоминания. Георгий написал нескладно и несвязано, но редактор предупредил, что дадут опытного литературного сотрудника, он все выправит. Литсотрудник действительно все выправил: перекроил, перечеркнул одни фамилии, «углубил», как он выразился, другие, отвел им иные места, чем те, которые они занимали в действительности. Вежливый тучный редактор воркующим голосом упрашивал Георгия подписать эту чепуху. Георгий рассвирепел, разорвал на кусочки эту идиотскую стряпню. Ушел, не попрощавшись.
Ирина писать об Андрее отказалась: очень трудно писать о близких. Однажды к Георгию пришел молодой драматург – «восходящая звезда», толстогубый, в тяжелых роговых очках. Он писал пьесу об Андрее Волкове. Ему рекомендовали Георгия. Драматургу все было по плечу; его не смущали ни противоречия, ни сложности людей и событий тех лет. Никаких колебаний или сомнений. Он бесцеремонно осаждал Георгия вопросами, исписывал пухлые блокноты, но иногда вежливо и решительно прерывал Георгия:
– Благодарю вас! Но этот материал мне неинтересен. Мне нужно только характерное и типичное для той эпохи.
Черт его знает, что он считал характерным и типичным! Сам же приставал с расспросами, как банный лист. На премьеру пригласить забыл, Георгий узнал о спектакле из газет. Через несколько дней он зашел к Ирине. Она сидела, пригорюнившись в глубоком кресле, с книжкой на коленях. При беспощадном свете яркого морозного дня Ирина выглядела усталой, желтой, у рта и глаз прорезалось много глубоких морщин. Георгий спросил о постановке.
– Состряпали какую-то авантюрную мелодраму. Ничего общего с Андреем не имеет, меня зачем-то приплели, и не постеснялись вывести всех под своими именами. А уж события переврали! Артисты играют неважно, я их не виню. Там играть нечего. Еще до репетиций автор дал мне читать пьесу, я его отругала, указала на ошибки. Благодарил, ручки целовал, обещал переделать – и ничего не изменил. Напомнила ему в антракте об этом. Глаза у него встают, сам мрачный, вертится, бормочет, что-то невнятное, а в общем ему на все наплевать: оказывается, сам Никодим Иванович его похвалил, пьеса включена в репертуар, остальное его не интересует.
Постановку консультировал журналист, написавший книжечку об Андрее и теперь окончательно утвердившийся в звании его лучшего друга.
…В 1938 году в кабинете следователя на сорок втором часу непрерывного допроса, доведенный до отчаяния грубостью, дикими обвинениями, с распухшими от долгого стояния ногами, Георгий выкрикнул своему молодому, бесстрастному, с идеальным пробором следователю:
– Мальчишка! Сопляк! Я с оружием в руках защищал советскую власть. Я был секретарем и адъютантом Андрея Волкова!
– Не примазывайся к славе Андрея Волкова, – следователь откинулся на спинку стула. – Надо еще как следует прощупать, чем ты там занимался. Да-да, это очень интересно, что ты там делал? Где ты был в день автомобильной катастрофы?
Еще девять часов Георгию пришлось отвечать на гнусные вопросы уже другому следователю (молодой устал). По утверждению нового следователя, он, Георгий, был еще тогда завербован немецкой разведкой, передавал ей копии секретных документов и по ее заданию испортил тормоза на автомобиле Андрея Волкова.
…Только под утро Георгий засыпает тревожным, неглубоким сном. Но вскоре шум и возбужденный, громкий разговор будят его. В палатке переполох – исчез кот Васька. Все разбредаются по лагерю в поисках кота. Евгений Иванович заглядывает в окно лагерной конторы и видит там Митьку-старосту, одной рукой он держит Ваську, другой смахивает щеткой пыль со своих сапог. Митька много раз требовал отдать кота жене начальника лагеря. Все-таки развлечение для изнывающей от скуки женщины. Кстати, можно было похвастаться перед женщинами с других приисков, кошки и коты были в этих краях в редкость.
– Васька, Васенька! – умиленно зовет Евгений Иванович. Митька еще крепче прижимает к себе Ваську и грозит Евгению Ивановичу кулаком. Васька отчаянно извивается, царапается, и Митька, ойкнув, выпускает его. Васька мгновенно прыгает через раскрытую форточку на плечо к Евгению Ивановичу.
– Ну, погоди же ты! Я тебе еще устрою, поплачешь ты у меня горькими слезами! – грозится Митька.
Евгений Иванович важно шествует по лагерю, на плече у него стоит взъерошенный Васька, задрав хвост трубой, и довольно мурлыкает. Кота в палатке инвалидов встречают криками ура, точно лагерники одержали большую победу. А может быть, это и на самом деле победа?
Томительно ползет длинный, светлый день. Из вновь прибывших уже создали бригады, после обеда они выходят на работу.
Вечером Георгий пытается разыскать Мелентьева. В бараке говорят, что его, как невыполнившего норму, оставили на ночь в забое. Ночи стоят светлые, похожие на пасмурные летние дни, и, по мнению приискового начальства, заключенные могут работать сутками.
Перед побудкой Георгий выходит из вонючей палатки подышать свежим, туманным воздухом. Непривычно безлюден и тих лагерь. Тоненько жужжат одинокие комары. Сопки и гора Марджот окутаны розовым туманом.
От лагерных ворот два усталых, грязных человека еле тащат Мелентьева. Он обнимает худыми руками их длинные, тонкие шеи, ноги его волочатся по земле, бледное лицо покрыто испариной. Георгий подменяет одного из них. Мелентьев пытается улыбнуться и движением рыжеватых ресниц благодарит за помощь.
– Ну, все, – хрипит Мелентьев, – теперь уже все.
Его ведут в маленькое, выбеленное здание амбулатории. Вскоре туда неторопливо проходит злой, заспанный лекпом в накинутой на плечи телогрейке и желтых, бязевых кальсонах.
Опять звучит гонг, опять начинается развод. Музыканты играют фокстрот «Ах, сумерки, эти сумерки, наделали много хлопот…» Медлительным потоком тянутся невыспавшиеся, безразличные ко всему заключенные.
После долгих поисков Георгий, наконец, находит лекпома. У него молодое, помятое лицо и сумасшедшие глаза наркомана. Он сидит в пустой столовой вместе с поваром, одетым в грязный колпак и еще более грязную, когда-то белую куртку. Повар пьет крепкий чай, лекпом курит толстую самокрутку, на столе тарелка с остывшими блинами, густо политыми подсолнечным маслом.
Георгий, отводя глаза от блинов, спрашивает о Мелентьеве.
– В больнице он, табак его дело. Больше двух дней не протянет, у меня глаз наметанный.
– Как же так? – бормочет Георгий. – Что-то надо сделать. У него научные труды, что-то надо сделать, – и замолкает. Чувствует: ни сопкам, ни закоптелым стенам, ни этим людям не нужны ни Мелентьев, ни его научные труды. Бессмысленно просить, доказывать, искать сочувствия.
– Пошел ты – передернувшись, орет лекпом. – Что я могу сделать мать твою в душу, если у него ни одного здорового органа не осталось? Выжали из него все соки, понимаешь! Тут сам Пирогов ничего не сделает. Не тревожьте вы мою душу, ироды! Я скоро от этих мертвецов на первой лиственнице повешусь. Как закрою глаза, так они и лезут на меня со своими синими мордами. У-у-у-у!.. – лекпом скрежещет зубами и раскачивается, обхватив голову руками.
Георгий механически, без всякого выражения, твердит:
– Надо помочь… надо что-то сделать…
Повар равнодушно прихлебывает чай. Лекпом успокаивается, делает несколько затяжек из самокрутки и великодушно отдает ее Георгию. Это все, что он может сделать. Георгий глубоко затягивается едким, желанным дымом и медленно выходит из столовой.
– Алло! Коллега, потрясающие новости! – кричит семенящий навстречу Евгений Иванович. – Бегаю по всему лагерю, ищу вас. Сегодня из управления прибудут машины за инвалидами. Начальнички доругались, – заметив самокрутку, жадными, просящими глазами смотрит на нее.
Георгий долго затягивается напоследок и отдает самокрутку Евгению Ивановичу.
– Божественно! – наслаждается Евгений Иванович. – Покуришь, в вроде опять жить хочется.
– Мелентьев умирает, – глухо говорит Георгий. Евгений Иванович в эту минуту выпускает через нос голубой дым, оглянувшись, спрашивает:
– Виноват, вы что-то сказали?
Георгий не отвечает и, круто повернувшись, уходит в палатку. Через несколько часов в лагерь въезжают два старых дребезжащих грузовика.
Митька успел хлебнуть спирту и вдохновенно руководит отправкой инвалидов. Он бегает, ругается осипшим голосом, выкликает фамилии и роется в жалких узелках отъезжающих. Под предлогом проверки имущества, о котором Митька якобы очень радеет, он ищет случайно уцелевшую, приличную «вольную» вещь. Евгений Иванович из списка отъезжающих вычеркнут, Митька свел счеты за утреннее происшествие.
Только к вечеру, когда красное солнце опускается к лиловым сопкам, заканчиваются всевозможные формальности. Отъезжающие, они уже именуются этапниками, смиренно сидят в машинах в одинаковых, заплатанных, десятого срока бушлатах. У первого грузовика стоит опечаленный Евгений Иванович с Васькой на руках. Васька беспокойно вертится и жалобно мяукает.
– Завидую я вам, – говорит Георгию Евгений Иванович, – хотя ничего хорошего на инвалидной командировке нашего брата не ждет. Опять палатки, нары, сопки и та же баланда, а все-таки перемена. Ужасно мне эта Марджотка надоела. Дышать мешает, давит.
Евгений Иванович смотрит на гору Марджот. На фоне оранжевого неба она стоит темная и неприветливая, на вершине ее и в глубоких впадинах лежит желтый снег.
– Вот проснуться бы в одно прекрасное утро и увидеть, что она провалилась. А то торчит, все небо закрывает.
Митька еще раз делает перекличку, этапники нехотя отвечают и, к митькиному удивлению, все что-то жуют. Митька торжествует: после отъезда инвалидов он заполучит Ваську и преподнесет его жене начальника лагеря.
Моторы пыхтят, надсадно чихают. Евгений Иванович подходит к кабине первой машины и передает Ваську водителю, тот ловко запихивает его в большой мешок. С согласия всех обитателей инвалидной палатки Васька продан за три буханки хлеба и килограмм сахара. Митьке кот не достанется! Продукты поровну поделили между инвалидами, а они, по мудрой зековской привычке, предпочли их поскорее съесть.
Прежде чем взбешенный Митька успевает сказать хоть слово, грузовики медленно выезжают из-под деревянной арки.
Вот уже позади остаются палатки и бараки, запретная зона, вышки, глухой забор с колючей проволокой. Некоторое время дорога идет вдоль забоев, где под ругань и зуботычины бригадиров кайлят, насыпают в тачки и возят к промприборам золотоносную, грубую колымскую землю. Кое-где отъезжающим машут на прощанье, но большинство не поднимает даже головы. Близится конец дня, и все торопятся выполнить невыполнимую норму. Поздно вечером их всех ждет осточертевший лагерь, две ложки перловой каши и селедочный хвост, бесконечная поверка и, может быть, очередной приказ о расстрелянных.
…На прииске имени прославленного полководца гражданской войны Андрея Волкова идет обычный день…
В изоляторе
Таежный поселок значится районным центром, со всех окружающих лагерей и приисков сюда свозят людей для суда и следствия. Несколько лет назад изолятор строили на окраине, но поселок разрастался, и вскоре изолятор оказался чуть ли не в самом центре.
Он занимал большую площадь, огорожен высоким забором и шестью рядами колючей проволоки. По углам торчали вышки с часовыми. За забором – несколько деревянных бараков с решетками, посредине двора – зловонная полуразвалившаяся уборная. Ночью изолятор залит ярким светом прожекторов.
В единственной женской камере, несмотря на поздний час, никто не спит. Пыльная электрическая лампочка в решетчатом колпаке скудно освещает низкий потолок, небеленые стены, железную печурку и парашу. Небольшой бак с чистой водой стоит в противоположном углу. Ни стола, ни скамеек нет. Почти всю камеру занимают деревянные нары. Окно по случаю зимы забито досками и засыпано опилками. Душный, спертый воздух. Давно поужинали осточертевшей ячневой кашей, давно прошла поверка. Скучно. Надоело ругаться с соседней мужской камерой, орать похабные песни, отплясывать на двух скрипучих половицах «цыганочку». Из мужской камеры через потайную щелку пересылают папироску. Все женщины, кроме Фраерши (ей не положено), по очереди, торопливо и жадно делают несколько затяжек. Спать, кроме Вальки-Засони, никому не хочется. Идет ленивый, сдобренный крепкими ругательствами разговор. Только Фраерша, худая, средних лет, с болезненно-нежным лицом, не принимает в нем участия. Ока сидит на нарах, рядом с дверью, откуда тянет колымским холодом. Руки с худыми запястьями обхватили острые колени, темные глаза тоскливо смотрят на стену в трещинах. Женщину недавно привезли из лагеря на переследствие: с «материка» пришел на нее новый материал. Ничего хорошего это не сулит. У нее и так уже есть пять лет; за рассказанный анекдот, вероятно, срок увеличат до десяти лет.
Катя, миловидная девушка с хорошо уложенными русыми волосами, чертыхаясь из-за тусклого света, зашивает чулок. Катя не из блатных, но очень быстро сдружилась с остальными обитательницами камеры, этому помогает ее умение ругаться и недюжинная физическая сила. Уже не одна обидчица слетела с нар от ее толчков. Кате покровительствует сидящий в соседней камере вор Витька. Витька предупредил:
– Учтите, если Катю обидите, всем будет плохо.
У Кати поэтому хорошее место, с ней делятся куревом и едой. Она ждет отправки на «материк». Во время карточной системы, работая завмагом, Катя запуталась с талонами. Увидев, что у нее недостача, забрала кассу и поехала куда глаза глядят. В поезде она понравилась отпускнику-колымчанину, он женился на ней, достал ей новый паспорт и увез на Колыму. Но Катя вскоре ушла от него к другому. Первый муж в отместку выдал ее. Катю должны везти в Казахстан – на место ее прежней работы – и судить показательным судом. К своему будущему Катя относится спокойно:
– Не пропаду! С фронта живая вернулась, а из лагеря и подавно вернусь. Рожу ребеночка, а потом как «мамку» выпустят.
Глядя на ее хорошенькое, самоуверенное лицо с густыми, соболиными бровями, верится, что она не пропадет. Катя нравится всем надзирателям, они с ней любезны и делают всякие поблажки.
Главное лицо в камере – скуластая, ширококостная угрюмая Жиганка, она сидит «под вышкой» – приговорена к расстрелу. Ей двадцать два года, но у нее уже тридцать лет срока заключения. Последнее убийство Жиганка совершила, чтобы уйти с лесозаготовок. Тяжело пилить деревья на колымском морозе, в лес трудно добираться «женихам», значит не было и передач, а сидеть на лагерной пайке Жиганка не привыкла. Чтобы избавиться от такой жизни, Жиганка зарубила ночью топором спавшую рядом женщину. Зарубила просто так, даже не в ссоре, а только для того, чтобы стать следственной и попасть в изолятор. Жиганку судили и приговорили к расстрелу. Приговор пошел в высшие инстанции на утверждение. По всем существующим правилам Жиганку как смертницу нужно содержать отдельно, но свободных камер нет, изолятор переполнен, да и кто будет проверять? Поэтому она сидит вместе с остальными женщинами. Приговор где-то ходит по канцеляриям, но у Жиганки не заметно ни малейшего волнения. Только изредка ночью вдруг что-то тоскливо засосет под сердцем. Тогда хорошо выкурить папироску. В камере Жиганку все беспрекословно слушаются.
– Господи, до чего же скучно, – вздыхает Катя, – хоть бы для разнообразия изолятор загорелся!
– Слушай, ты! – хрипит Жиганка Фраерше. – Ты – шибко грамотная: расскажи какой-нибудь роман, а то подохнем здесь от скуки.
– Не стоите вы того, чтобы вам рассказывали, – устало говорит женщина.
Она не из воровского мира, поэтому ее столкнули на самое холодное место, заставляют ежедневно выносить парашу и частенько отнимают хлеб.
– А ты расскажи, что тебе стоит, – неожиданно в голосе Жиганки звучат просящие нотки; она толкает в бок не вовремя захрапевшую грязную толстую Вальку.
Зинка-Лисичка, прислужница Жиганки, маленькая, с длинной талией и остро вытянутой мордочкой, поддакивает хозяйке:
– Расскажи, расскажи, а то больно скучно.
Женщина раздумывает, потом нехотя, словно повинуясь просящему и в тоже время властному голосу Жиганки, сначала с трудом, подбирая слова, но потом более плавно и заметно оживляясь, начинает рассказывать «Милого друга» Мопассана. Целых два часа в камере стоит непривычная тишина.
Камера слушает рассказ с жадным вниманием, а в особо интересных местах, когда, например, Клотильда становится любовницей Дюруа, слушательницы выражают свой восторг матерной руганью, а Жиганка возбужденно хлопает себя по ляжкам.
Окончание романа переносится на завтра – рассказчица устала.
В двенадцать часов ночи заступает новый дежурный надзиратель, он вызывает Зинку-Лисичку мыть полы на вахте. Зинка-Лисичка возвращается через два часа с сытой отрыжкой и с запрятанной за пазухой едой. Почему-то этот дежурный вызывает мыть полы только ночью и обязательно Зинку. Зинка, несмотря на маленький рост и худобу, чрезвычайно прожорлива. Убедившись, что все спят, она потихоньку, с жадностью съедает принесенную еду.
Утром Жиганка просыпается не в духе.
– До смерти хочется курить, а курева нет.
Пока Жиганка умывается, Зинка-Лисичка льет ей воду, подает полотенце, потом в тазике стирает Жиганкино белье, расходуя почти всю питьевую воду, но возражать никто не смеет.
– Опять ночью шлялась? – недобро цедит Жиганка своей прислужнице.
– Да я… полы ходила мыть, дежурный позвал, – Зинкнны глаза блудливо бегают по камере.
– Знаю я твои полы, а чего жрала ночью под одеялом?
– Я? – удивляется Зинка-Лисичка. – Истинный крест ничего, хоть по-ростовски побожусь!
– Ах ты кусок проститутки! Еще по-ростовски хочет божиться. Закона не знаешь? Раз достала жратву, должна со всеми поделиться!
Тяжелые, грубые оплеухи сбивают Зинку с ног. Она тихонько хнычет противным тонким голосом.
Жиганка несколько минут раздумывает, на низком лбу ее прорезаются две продольные глубокие морщины, потом изрекает:
– Мария Федоровна, – обращается она к Фраерше, впервые называя ее по имени и отчеству, – ложись на Зинкнно место, а ты, Лисичка, ложись к двери и с сегодняшнего дня будешь парашу носить.
Мария Федоровна пытается отказаться от почестей, но Жиганка бесцеремонно перетаскивает ее жалкие пожитки и кладет их рядом со своими, показывая, что ее приговор окончательный и обсуждению не подлежит. Днем из мужской камеры передают сало и печенье: какому-то несчастному прислали передачу, ее безжалостно раскурочивают. Жиганка аккуратно делит еду на всех, не обходя на этот раз и Марию Федоровну.
В женской камере с этого дня восстанавливается относительная тишина. Мария Федоровна «тискает романы». Она рассказывает «Сердца трех» Джека Лондона, «Американскую трагедию» Драйзера, пушкинскую «Пиковую даму». Неожиданно для себя она обнаруживает талант рассказчика, прекрасную память, хотя всю жизнь занималась бухгалтерией. Во время рассказа и она и слушатели забывают про решетки, про высокий забор с колючей проволокой, спертый, вонючий воздух, пресные жидкие супы, про то, что каждого сидящего здесь ничего хорошего в будущем не ждет.
Мужская камера недоумевает: на выкрики и ругательства, которые помогают коротать тягучее тюремное время, Жиганка отвечает коротко:
– Заткнитесь!
Узнав, в чем дело, мужчины сожалеют, что у них некому рассказывать. Добрососедские отношения, однако, поддерживаются. Делятся продуктами и куревом. Зинка-Лисичка безропотно таскает парашу и прислуживает Жиганке. У Жиганки большой узел белья и платьев, каждый день она надевает что-нибудь новое. Зинка от нарядов восхищенно ахает и закатывает глаза. Когда Мария Федоровна отдыхает, Катя через щелку в стене любезничает с Витькой-вором.
– Ты не очень-то марьяжь с ним, – лениво предостерегает ее Жиганка, – у нас насчет этого свои законы: воровские.
– А что мне ваши законы? – встряхивает волосами Катя, – меня, может, завтра на «материк» повезут, чего не покрутить голову красивому мальчику.
– Получишь нож в грудь, узнаешь, как крутить.
Зима. На коротких прогулках глаза слепнут от яркого солнца, снега и василькового неба. Кажется странным, что это все существует на свете. Странно, что в чистом морозном воздухе протяжно гудит гудок и для кого-то это обозначает обед, начало и конец работы. Иногда через забор доносятся детские голоса, музыка из репродуктора, гудки автомобилей, скрип саней. Совсем непохожая, отчужденная, другая жизнь.
Здесь же весь мир вместился в шесть квадратных метров темной, вонючей камеры, ограничен пайкой хлеба, ожиданием – на сколько лет осудят.
Катю после обеда вызывают на допрос. Она просит Марию Федоровну не рассказывать без нее «Аэлиту». Возвращается с пачкой папирос – подарок следователя. Полпачки великодушно отсылают в мужскую камеру, вторую половину делят среди женщин. Лежа на нарах, все блаженствуют: курят и слушают рассказ Марии Федоровны. В железной печке трещат дрова, гудит ветер в трубе, сизый папиросный дым клубами плывет по камере, волчьими глазами горят огоньки папирос. Мария Федоровна описывает приземление межпланетного корабля на Марс и марсианский пейзаж.
В мужской камере кто-то приятным тенором поет:
Шик сменила простая рубашка,
В глазах погасли былые огоньки,
Да-а-леко от родного очага
Нас угоняют с тобой в Соловки…
Щелкает отпираемая дверь, и на пороге женской камеры появляется надзиратель. Запинаясь и еле разбирая бумагу, он читает:
– Воронова Елизавета Ивановна, она же Филимонова Анна, она же Березовская Ираида, она же Демидова Фекла…
Весь этот пышный букет, оказывается, принадлежит Жиганке.
– Все, – говорит она, – отгулялась Жиганка, – и извергает дикую, бессмысленную ругань.
В камере наступает напряженная тишина.
– Сон я нехороший нынче видела. Будто девчонкой в церкви стою, а церковь убрана золотом и серебром. А рядом мать моя, покойница, по голове гладит и зовет куда-то. – Жиганка закуривает подсунутую Катей папиросу.
– Быстрее одевайся, – говорит надзиратель и выходит из камеры.
– А на черта мне одеваться? – опять ругается Жиганка. Достает свой объемистый узел-сидор и начинает раздавать его содержимое. Изредка Жиганка глубоко затягивается папиросой, еще глубже западают ее маленькие злые светлые глаза, но руки не дрожат и в движениях нет суетливости.
Мария Федоровна не хочет брать у нее халат, юбку и шелковые трусики.
– Бери, – кричит Жиганка, – нечего добру пропадать.
Валька и Зинка-Лисичка жадно хватают вещи. Катя даже не смотрит, что ей достается. Раздав узел, Жиганка снимает с себя лыжный голубой костюм, кружевной лифчик, трико и остается в одной рубашке. Снятые вещи она бросает Зинке-Лисичке.
– Это тебе, Зинка, добавочно – за верную службу!
Через несколько минут возвращается надзиратель и обалдело смотрит на Жиганку в короткой розовой рубашке с бретельками, в валенках и с папиросой в зубах.
– Очумела ты, что ли? Хоть бы немного прикрылась.
– Какого дьявола мне прикрываться?
– Через двор, например, идти холодно, мороз большой!
– Ничего, мне теперь недолго будет холодно! – и Жиганка нехорошо, хрипло смеется. – Чего глаза вылупил, не видел никогда? Тебе велено меня привести, ну и веди!
Надзиратель думает, что Жиганка, в сущности, права: ему приказано ее доставить, а остальное его не касается.
– Прощайте, девки! Поминайте Жиганку!
Перед начальником изолятора, в его «кабинете» на вахте, Жиганка предстает в этом скромном виде. В «кабинете» вместе с ним сидит краснощекий молоденький уполномоченный райотдела. Ошалелыми глазами он смотрит на Жиганку. Под тонкой розовой рубашкой выпирают ее тучные груди и крутые бока. Рубашка кончается высоко над коленками. Все смуглое, крепко сбитое тело Жиганки в непристойной татуировке. Несколько минут мужчины смотрят на Жиганку, потом точно по команде отводят глаза.
– Телефонограмма пришла…
– Знаю, – обрывает Жиганка.
Начальник зачитывает телефонограмму: расстрел Жиганке заменяется новыми десятью годами, они плюсуются к ее старому сроку. Теперь у Жиганки сорок лет заключения.
– А я думала, меня того… в расход, разрешите прикурить, гражданин начальник, – и, не дожидаясь ответа, она лезет к начальнику, тот откидывается на стуле и протягивает ей зажженную папиросу.
– Вот, – пытается вразумить Жиганку уполномоченный, – вы бы подумали над своей судьбой. Советская власть дарует вам жизнь, надеется, что вы исправитесь, станете настоящим человеком…
– Что-то холодно, – жмется Жиганка, и тело ее покрывается гусиной кожей.
Начальник делает в сторону уполномоченного жест рукой, мол, уговаривать Жиганку бесполезно, и говорит:
– Распишись, – а потом дежурному: – дайте этой дуре мою телогрейку дойти до камеры.
Жиганка неумело расписывается, небрежно накидывает телогрейку на плечи и поворачивается к сидящим чуть-чуть прикрытым рубашкой широким задом.
В камеру Жиганка входит с залихватской песней:
Кому тюрьма, а мне горница.
Я не фрайера жена,
а вора любовница!
Присаживается на нары и удивленно говорит: