Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Судья и его палач. Подозрение. Авария. Обещание. Переворот"
Автор книги: Фридрих Дюрренматт
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
– Вы молчите, – твердо проговорил Эмменбергер, голос которого потерял всю свою вкрадчивость и игривость, он звучал отчетливо и ясно. – Вы молчите. Человек нашего времени не любит отвечать на вопрос: во что вы верите? Задавать этот вопрос становится неловко. Сегодня люди не любят произносить громкие слова, как выражаются люди скромные, и реже всего отвечают определенно, примерно так: «Я верю в Бога Отца, Бога Сына и Бога Святого Духа», как некогда отвечали христиане, гордившиеся тем, что способны так ответить. Сегодня предпочитают отмалчиваться, как девушка, которой задали нескромный вопрос. Никто толком не знает, во что он в сущности верит, но, видит Бог, это не Ничто, люди все-таки верят – пусть и смутно, туманно, – они верят в такие вещи, как человечность, христианство, терпимость, справедливость, социализм и любовь к ближнему, в понятия, которые звучат несколько неопределенно, с чем люди согласны, но они все же по-прежнему думают: «Дело не в словах; самое главное быть порядочным человеком и жить с чистой совестью». И пытаются поступать в соответствии с этим принципом – кто-то дает себе труд, старается, а кто-то плывет при этом по течению. Все, что люди предпринимают, дела добрые и злые, выпадает по воле случая, благодеяния и преступления выпадают человеку как цифры в цифровой лотерее; случай выбирает, добрыми мы становимся людьми или злодеями. А громкое слово «нигилист» всегда под рукой, и его бросают в лицо каждому, от которого исходит некая угроза, да еще принимают поэтому позу уверенного в своей непогрешимости человека. Я знаю их, этих людей, убежденных в своем праве утверждать, будто один да один – три, четыре или девяносто девять, и что несправедливо требовать от них ответа: «Один да один два». Все ясное кажется им тупостью, потому что для осознания ясности прежде всего требуется характер. Они не ведают того, что убежденный коммунист – возьмем столь редкостный пример, ибо большинство коммунистов являются коммунистами по той же причине, по которой и большинство христиан являются христианами, то есть по недоразумению – они не ведают того, что человек, всей душой верящий в необходимость революции и в то, что этот путь, даже если его придется пройти по миллионам трупов, когда-то приведет к лучшему из миров, – что они, какие-нибудь господа Мюллер или Хубер, которые не верят ни в то, что Бог есть, ни в то, что его нет, не верят ни в ад, ни в рай, а только в право обделывать свои дела, но и эту веру они из трусости не объявляют своим кредо. И влачат свое существование, как черви в некой кашице, где нет места для принятия решений, имея туманное представление о том, что хорошо, что плохо и где истина, как если бы что-то подобное могло содержаться в этой кашице.
– Я не представлял себе, что палач способен на такие словоизвержения, – сказал Берлах. – Я считаю, что люди вроде вас на слова скупятся.
– Вы молодец, – рассмеялся Эмменбергер. – Я вижу, вы опять осмелели. Молодец! Для моих лабораторных опытов мне всегда требовались отважные люди; жаль только, что мое наглядное обучение всегда завершается смертью ученика. Ну ладно, поглядим, во что я верую, и положим эту веру на одну чашу весов, а потом, когда мы на другую чашу положим вашу, проверим, у кого из нас обоих она весомее; у нигилиста – раз уж вы так меня назвали – или у христианина. Вы заявились ко мне, влекомый идеями человечности или еще какими-то другими, чтобы меня уничтожить. Полагаю, вы не откажетесь удовлетворить мое любопытство.
– Понимаю, – ответил комиссар, старавшийся подавить в себе страх, который разрастался в нем и делался все более подавляющим с движением минутной стрелки часов. – Теперь вы вознамерились сыграть мне на шарманке песенку о своем кредо. Довольно-таки странно для убийцы.
– Двадцать пять минут двенадцатого, – заметил Эмменбергер.
– Как любезно с вашей стороны напомнить мне об этом, – простонал старик, дрожа от злобы и бессилия.
– Человек – что же он такое, человек? – рассмеялся врач. – Я не стыжусь своего кредо и не молчу, как молчали вы. Подобно тому, как христиане верили в три вещи, являющиеся одной, в триединство, так и я верю в две вещи, которые суть одно целое: в то, что существует нечто, и в то, что существую я. Я верю в материю, которая есть одновременно и масса и сила, невообразимое пространство и шар, который можно обойти и ощупать, на котором мы живем и в загадочно пустых пространствах которого передвигаемся; я верую в материю (сколь жалкими и пустыми словами было бы сказать вместо этого: «Я верю в Бога»), постижимую, когда она животное, трава или уголь и почти не поддающаяся расчетам, когда она атом; она не нуждается в Боге или в чем-то в этом роде, но единственная непостижимая загадка – ее собственное существование. Я верю, что существую, будучи, как и вы, частицей этой материи, атомом, молекулой, силой и массой, и это мое существование дает мне право поступать, как я того пожелаю. Как частица я лишь мгновение, случайность, точно так же как сама жизнь в этом невероятном мире всего лишь одна из бесконечного ряда случайностей, мое существование тоже случайно – окажись Земля поближе к Солнцу, никакой жизни у нас не было бы, – и смысл моего существования в том, чтобы продлиться лишь мгновение. Какая непроницаемая тьма окутала меня, когда я это постиг! Нет ничего более святого, нежели материя: человек, животное, растение, Луна, Млечный Путь, все, что бы я ни наблюдал, не более чем случайные понятийные группы, несущественные сами по себе, как несущественны пена или волна на воде: безразлично, есть они, эти вещи, или их нет, они взаимозаменяемы. Если их нет, появится что-то другое, если погаснет жизнь на этой планете, она возникнет на какой-нибудь другой в мировом пространстве: так большой выигрыш в лотерее выпадает только один раз, случайно, повинуясь закону больших чисел. Было бы смешно продлевать людям срок жизни, потому что это всегда будет только иллюзия продолжительности, а система власти будет изыскивать способы, чтобы прозябать еще несколько лет во главе какого-то государства или какой-то церкви. В мире, являющемся по своей структуре лотереей, бессмысленно заботиться о благе людей, как не имеет никакого смысла, чтобы в лотерее на каждый билет выпадал грош, когда задумано, чтобы все проигрывались вчистую – ведь нет же у человека другого более страстного желания, чем желание оказаться тем одним-единственным, тем неправедным, кому суждено сорвать весь куш. Бессмысленно верить в материю и в то же время в гуманизм, можно верить только в материю и в свое «я». Никакой справедливости не существует – разве материя может быть справедливой? – есть лишь свобода, которую можно было бы дать – кто бы ее дал? – ее можно только взять! Свобода – это отвага человека, готового пойти на преступление, потому что она сама по себе преступление.
– Я понимаю, – воскликнул комиссар, скорчившийся на своей белой простыне, как испускающее дух животное. У него было такое ощущение, будто он лежит в конце бесконечной, равнодушной ко всему улицы. – Вы не верите ни во что, кроме права мучить людей!
– Браво! – захлопал в ладоши врач. – Браво! Вот что значит хороший ученик – вы осмелились сформулировать принцип, по которому я живу. Браво, браво! – Он все еще хлопал в ладоши. – Я осмелился стать самим собой и ничем другим, я посвятил себя тому, что сделало меня свободным, – пыткам и убийству; когда я убиваю другого человека – а в семь я опять сделаю это, – когда я ставлю себя вне рамок человеческого правопорядка, учрежденного нашей слабостью, я становлюсь всего лишь мгновеньем, но зато каким мгновеньем! Я обретаю внутреннюю напряженность невероятной силы, как и у материи, я становлюсь равным ей по мощи, столь же несправедливым, как она, и в криках и муках, которые несутся мне навстречу из разверстых ртов и отражаются в остекленевших глазах, над которыми я склоняюсь и в которые смотрю, в этой дрожащей, беспомощной белой плоти, содрогающейся под моим скальпелем, я вижу мой триумф и мою свободу – и ничего, кроме этого.
Врач умолк. Медленно поднялся и пересел к операционному столу.
Часы показывали без трех минут двенадцать, без двух двенадцать, двенадцать.
– Семь часов, – донесся до него едва уловимый шепот со стороны постели больного.
– А теперь откройте мне свою веру, – сказал Эмменбергер. Его голос опять звучал спокойно и деловито, а не страстно и жестко, как незадолго перед этим.
Берлах ничего не ответил.
– Вы молчите, – с грустью проговорил врач. – Все время отмалчиваетесь.
Берлах опять промолчал.
– Молчите и молчите, – подытожил врач, опершись обеими руками на операционный стол. – Я без оглядки поставил все на свой жребий. Я был всесилен, потому что никогда ничего не боялся, потому что мне было безразлично, разоблачат меня или нет. Я и сейчас готов поставить все на кон, на орла или решку. Я признаю свое поражение, если вы, комиссар, докажете, что обладаете столь же великой, столь же безотчетной верой, как и я.
Старик молчал.
– Скажите хоть что-нибудь, – продолжал Эмменбергер после недолгой паузы, во время которой он с жадным любопытством смотрел в сторону больного. – Ответьте же мне. Вы христианин. Вас крестили. Скажите мне: я верую непоколебимо, с силой, во столько же раз превосходящей силу веры покрывшего себя позором массового убийцы, во сколько свет солнца превосходит силу свечения зимней луны; или хотя бы так: я верую с той же силой, что и он, Христос, Сын Божий!
За его спиной тикали часы.
– Возможно, ноша этой веры излишне тяжела, – сказал Эмменбергер и, поскольку Берлах продолжал хранить молчание, подошел к постели старика. – Может быть, вы верите во что-нибудь более простое, обыденное. Скажите: я верю в справедливость и в человечество, которое должно служить справедливости. Во имя и ради нее я, старый и больной, пустился во все тяжкие и отправился в «Зонненштайн», без задней мысли о славе и триумфе, положенных человеку после победы над другим человеком. Скажите же это, это легкая и достойная вера, и присутствия ее еще можно требовать от человека наших дней, скажите это, и вы свободны. Такая ваша вера меня устроит, я сочту, что по силе своей она равна моей вере, но скажите это!
Старик молчал.
– Вы, наверное, не верите, что я вас отпущу? – спросил Эмменбергер.
Никакого ответа.
– Ну, назовите что-нибудь наудачу! – предложил врач комиссару. – Обнаружьте вашу веру, даже если не доверяете моему обещанию. А вдруг вам действительно удастся спастись только тем, что у вас есть вера. Может быть, это ваш последний шанс, причем шанс спастись не только самому, но вместе с Хунгертобелем. Еще есть время позвонить ему. Вы нашли меня, а я нашел вас. Когда-то и моя игра подойдет к концу, когда-то и я допущу ошибку в расчетах. Почему бы мне не проиграть? Я могу убить вас, а могу отпустить и, значит, погибнуть. Я дошел до той точки, когда способен относиться к себе как к посторонней личности. Захочу – уничтожу себя, захочу – помилую.
Он умолк, пристально глядя на комиссара.
– Мне безразлично, как я поступлю, – сказал он. – Могущественного положения мне уже не добиться, а ведь эта точка опоры Архимеда и есть та самая высочайшая вершина, какую может достичь человек, в ней весь смысл и вся бессмыслица этого мира, в ней загадка мертвой материи, которая наподобие ненасытной стервы без конца производит из себя жизнь и смерть. Однако я в своей зловредности хочу связать ваше освобождение с нелепейшей шуткой и простейшим условием: назовите мне веру, равную по силе моей. Предъявите ее мне! Должна же вера в добро быть хотя бы равновеликой вере во зло! Предъявите мне ее! Ничто не развеселит меня сильнее, чем наблюдать за собственным вознесением в ад.
Слышалось только тиканье часов.
– Тогда скажите это ради истины как таковой, – продолжал Эмменбергер несколько погодя. – Ради веры в Сына Божьего, ради веры в справедливость.
Только тиканье часов и ничего более.
– Покажите мне вашу веру! – вскричал врач. – Покажите мне вашу веру!
Старик лежал, вцепившись пальцами в одеяло.
– В чем ваша вера? В чем ваша вера?
В голосе Эмменбергера звучал металл, это был словно трубный глас, прерывающийся к бесконечному серому небесному своду.
Старик молчал.
И тут лицо Эмменбергера, с нетерпением ждавшего ответа, сделалось холодным и расслабленным. Только шрам над правым глазом оставался багровым. Когда он с усталым видом равнодушно отвернулся от больного, показалось даже, что он содрогнулся от брезгливости. Дверь за ним закрылась бесшумно, и комиссар снова оказался в объятиях голубоватого света и бесконечного тиканья круглых часов на стене. Можно было подумать, что это бьется сердце старика.
Детская песенкаВот так Берлах и лежал в ожидании смерти. Время уходило, стрелки часов двигались, сходились, расходились, снова встречались и расставались. Половина первого, час дня, пять минут второго, без двадцати два, два, десять минут третьего, полтретьего. Все в этом помещении, мертвой комнате без теней и с голубоватой подсветкой, оставалось таким, как прежде: шкафы со старинными инструментами за стеклом, в которых смутно отражались лицо и руки Берлаха. Все было на месте – белый операционный стол, картина Дюрера с мощным конем, остановившимся на скаку, металлическое покрытие на окнах, стул с обращенной в сторону постели старика спинкой, ничего одушевленного, кроме механического тиканья часов. Вот уже три часа, четыре. Ни шума, ни стонов, ни разговоров, ни вскриков, ни звуков шагов за дверью не доносилось до слуха старика, неподвижно лежавшего на металлической каталке. И только грудь его слегка поднималась и опускалась. Для него не существовало больше никакого окружающего мира, ни вращающейся вокруг своей оси Земли, ни Солнца, ни города. Не было ничего, кроме круглого зеленоватого диска со стрелками, менявшими свое положение, настигавшими одна другую, совпадающими и стремящимися разбежаться. Вот уже половина пятого, без двадцати пяти пять, без тринадцати пять, пять часов, пять часов одна минута, пять часов три минуты, пять часов четыре минуты, пять часов шесть минут. Берлаху с трудом удалось приподнять туловище. Пробило один, два, три раза. Он ждал. Вдруг удастся еще переговорить с сестрой Клэри. Вдруг случай спасет его. Медленно повернулся всем телом – и упал на пол. Он долго лежал на красном ковре перед кроватью, а где-то над ним поверх стеклянного шкафа висели и тикали часы, двигалась минутная стрелка: без тринадцати шесть, без двенадцати шесть, без одиннадцати. Потом он, подтягиваясь на руках, медленно пополз к двери, добрался до нее, попытался встать, схватившись за дверную ручку, но упал, полежал немного и повторил эту попытку, затем в третий, в четвертый, в пятый раз. Тщетно. Он начал царапать дверь, потому что бить по ней кулаком был не в силах. «Словно крыса», – подумал он о себе. Некоторое время он лежал неподвижно, а потом пополз обратно к постели. Приподняв голову, взглянул на часы. Десять минут седьмого.
– Еще пятьдесят минут, – громко и отчетливо проговорил он в тишине комнаты и сам испугался. – Еще пятьдесят минут.
Ему хотелось лечь на каталку, но он чувствовал, что для этого у него нет сил. И он лежал у операционного стола и ждал. Он был в плену у этой комнаты с ее шкафами, скальпелями, постелью, стулом и часами, этими самыми часами, сгоревшим солнцем в голубоватом опустошенном мирозданье, тикающим божком и тикающим лицом без рта, без глаз и носа с двумя складками, которые все больше сходились и наконец совпали – без двадцати пяти семь, без двадцати двух семь, – они как бы не хотели, но все-таки вынуждены были расстаться… без двадцати одной минуты семь, без двадцати семь, без девятнадцати минут семь. Время утекало все дальше и дальше с тихим содроганьем неподкупного механизма времени, этого неподвижного висящего на стене магнита. Без десяти семь. Берлаху удалось сесть, прислонившись туловищем к ножке операционного стола. «Старый сидящий больной человек, одинокий и беспомощный человек, вот я кто», – подумал он. Комиссар успокоился. За спиной у него часы, а перед глазами двери, на которые он глядел покорно и униженно. В этот четырехугольный проем он и войдет – тот, кого он дожидается, тот, кто его убьет, медленно орудуя скальпелем, делая надрез за надрезом с четкостью заведенного часового механизма. Он сидел, не делая попытки пошевелиться. Теперь время переместилось в него, и тиканье часов тоже, теперь незачем было больше оглядываться назад, он знал, что ждать осталось еще четыре минуты, еще три, а теперь две: он начал считать секунды, ставшие одним целым с биеньем его сердца, – еще сто, еще шестьдесят, еще тридцать секунд. Он отсчитывал их, беззвучно шевеля побелевшими бескровными губами, и, превратившись в одушевленные часы, не сводил глаз с двери, которая открылась ровно в семь с первым ударом часов. Перед ним словно разверзся черный ад, его зияющая пасть, и в самой середине ее он скорее угадал, чем увидел, размытую и темную фигуру огромного роста человека, но это был не Эмменбергер, которого старик рассчитывал увидеть на пороге; из широко открытой глотки этого человека до слуха комиссара донеслись язвительные и хриплые слова детской песенки:
Маленький Гансик
Один-одиношенек
Пошел в дремучий лес.
Сиплый голос стоявшего в проеме двери человека заполнял собой всю комнату, а сам он, высокий и широкоплечий, был как всегда в черном сюртуке, расхристанном и порванном, едва прикрывающем его могучее тело, – еврей Гулливер.
– Привет тебе, комиссар, – сказал великан, закрывая за собой дверь. – Вот мы и снова встретились с тобой, грустный рыцарь без страха и упрека, выступивший в поход, чтобы победить злого духа. Но теперь ты сидишь перед пыточным столом, напоминающим тот, на котором некогда лежал я в прекрасной деревушке Штуттхоф под Данцигом.
И он поднял старика на руки, словно дитя, и отнес на постель.
– А ну, достанем! – рассмеялся он, видя, что комиссар по-прежнему не в состоянии произнести ни слова и что в лице его нет ни кровинки; и он достал из складок своего оборванного сюртука бутылку и два стакана.
– Водки у меня больше нет, – сказал еврей, наполнив стаканы и присев на постель старика. – Но в одном заброшенном крестьянском доме где-то в Эмментале, под громовые раскаты, в кромешной тьме и снегопаде, я украл несколько покрытых пылью бутылок славного картофельного самогона. Тоже неплохо! Мертвецу это будет прощено, не правда ли, комиссар? когда труп, вроде меня – в некотором смысле труп человека, погибшего от огненной воды, – под покровом ночи получает дань с живущих, что-то наподобие пайки на тот срок, когда он снова закопается в свою братскую могилу у этих, у советских, – все в полном порядке! Держи, комиссар, выпьем!
Он поднес стакан к его губам, и Берлах выпил. И ему сразу стало лучше, хотя он подумал, что это против всех законов медицины.
– Гулливер, – прошептал он, нащупав его руку. – Как ты узнал, что я в этой проклятой мышеловке?
Великан рассмеялся.
– А зачем же еще ты, христианин, – проговорил он, и в его глазах, широко расставленных на покрытом шрамами лице без бровей и ресниц, появился твердый металлический блеск (он уже успел выпить несколько стаканчиков), – зачем же еще ты вызвал меня в «Салем»? Я сразу понял, что ты кого-то заподозрил, что, может быть, появилась бесценная возможность все-таки обнаружить этого Нэле среди живых. Я ни на секунду не поверил, будто интерес к Нэле, который ты проявил той ночью, когда было выпито столько водки, чисто психологического свойства. Мог ли я допустить, чтобы ты погубил себя? Сегодня никому не дано сражаться со злом в одиночку, это в старину рыцари вызывали на поединок какого-нибудь дракона. Канули в прошлое те времена, когда достаточно было острого ума, чтобы разоблачить таких преступников, с какими мы имеем дело сегодня. Ну и глупец же ты, сыщик, и само время поставило тебя в глупое положение! Но я с тех пор не упускал тебя из виду и прошлой ночью явился собственной персоной к доброму доктору Хунгертобелю. Мне пришлось здорово потрудиться, чтобы вывести его из обморочного состояния, до того он перепугался. Но после этого я узнал все, что хотел, и теперь я здесь, чтобы придать событиям их прежний ход. И пусть под каждой крышей живут свои мыши, твои – в Берне, а мои – в Штуттхофе. Так мы и разделим мир.
– Как ты сюда попал? – тихо спросил Берлах.
Великан ухмыльнулся.
– Не думай, не под сиденьем какой-то полицейской машины, – ответил он, – а на автомобиле Хунгертобеля.
– Он жив? – спросил старик, овладевший наконец собой и глядя, затаив дыхание, на еврея.
– Через несколько минут он повезет тебя в старый добрый «Салем», – сказал еврей и отпил еще несколько больших глотков картофельного самогона. – Сейчас он ждет тебя в машине перед входом в «Зонненштайн».
– Карлик, – вскричал Берлах, смертельно побледнев, осознав вдруг, что еврею об опасности с этой стороны ничего не известно. – Карлик! Он его убьет!
– Да, карлик! – рассмеялся великан и отпил еще самогона. Вид у него в этом невероятном рванье был и без того устрашающий, а он еще сунул в рот два пальца и свистнул резко и пронзительно – таким свистом обычно подзывают собак.
И тут металлический щиток на окне поднялся вверх и в комнату с обезьяньей ловкостью влетела черная тень, сделала ловкий кульбит, издав при этом неразборчивые клокочущие звуки, молнией метнулась к Гулливеру и вскочила к нему на колени, прижимаясь своим уродливым старообразным лицом карлика к широкой груди великана и обнимая его мощный голый череп своими маленькими скрюченными ручонками.
– А вот и ты, моя обезьянка, мой зверек, мое маленькое адское чудовище, – ласкал еврей карлика певучим голосом. – Мой бедный Минотавр[25]25
Минотавр – в греческой мифологии чудовище, полубык-получеловек, рожденный женой критского царя Миноса от связи со священным быком бога Посейдона. Минос заключил Минотавра в лабиринт и обязал подвластные ему Афины периодически доставлять для кормления чудовища по семь юношей и девушек. Афинский герой Тесей убил Минотавра. Минотавр в лабиринте – любимый и часто используемый (см. балладу «Минотавр», многочисленные рисунки и картины) образ Дюрренматта, символ погрязшего в жестокости и неразумии человечества, не способного распознавать грозящие ему опасности.
[Закрыть], мой изувеченный домовой, столько раз засыпавший кроваво-красными ночами в Штуттхофе в моих объятиях, стеная и плача, ты, единственный друг моей бедной еврейской души! Ты, сыночек мой, ты, мой мужской корень, мой заросший Аргос[26]26
Аргос – древнегреческий город на острове Пелопоннес, основанный в начале II в. до н. э.; разрушен в III–IV вв. н. э. готами.
[Закрыть] – Одиссей вернулся к тебе из своих бесконечных странствий. О, я сразу понял, что ты скользнул в световую шахту, моя большая саламандра, потому что тебя уже тогда, в городе издевательств, выдрессировал для таких фокусов злой колдун Нэле, или Эмменбергер, или Минос[27]27
Минос – легендарный царь Кноса, первый законодатель Крита, создавший могущественную морскую державу
[Закрыть] – разве я знаю, как его звали? На, кусай мои пальцы, мой песик! Еще сидя в машине рядом с Хунгертобелем, я услышал за спиной радостное повизгивание нашедшей хозяина запаршивевшей собачонки. Это был мой маленький друг, комиссар, и я вытащил его из-под сиденья. Что же нам делать с этим маленьким зверенышем, который тоже человек, с этим человечком, которого низвели до звериного существования и который перед всеми нами ни в чем не повинен? Видите вы его карие глаза? Они выражают ужас всех живых существ!
Старик сел на постели, не сводя глаз с этой пары призраков, с изувеченного пытками еврея и карлика, который по желанию великана приплясывал на его коленях, как дитя.
– А Эмменбергер? – спросил он. – Что с Эмменбергером?
Тут лицо великана превратилось в серый предвечный камень, а шрамы на нем были, казалось, прорезаны резцом. Резким взмахом своей огромной руки он швырнул только что опустошенную им бутылку в сторону шкафа, отчего его стеклянная витрина рассыпалась на мелкие осколки, а карлик, пискнув от страха по-крысиному, далеко отпрыгнул и спрятался под операционным столом.
– И ты еще спрашиваешь об этом, комиссар? – прошипел еврей, но сразу вновь овладел собой, и только глаза его опасно поблескивали сквозь страшно сузившиеся веки. Потом он преспокойно достал из сюртука вторую бутылку и начал жадно пить. – Когда живешь в аду, всегда хочется пить. Возлюбите врагов ваших как самих себя, как сказал некто на каменистом холме Голгофы, позволивший, чтобы его распяли на кресте, на этом злосчастном полусгнившем столбе, с развевающимся вокруг его чресл платом. Молись за грешную душу Эмменбергера, христианин, только откровенные молитвы приемлемы для Иеговы. Молись! Его больше нет – того, о ком ты спросил. Ремесло у меня кровавое, комиссар, я не могу позволить себе теологические изыскания, когда занимаюсь своим делом. Я был справедлив по законам Моисея, справедлив по законам моего Бога, христианин. Я убил его, как некогда в вечно сыром гостиничном номере в Гамбурге убили Нэле, и полиция столь же неопровержимо установит факт самоубийства, как установила это в тот раз. Что тебе сказать? Моя рука вела его руку, и он, сжатый моими объятьями, всунул себе в рот и раскусил смертоносную капсулу. Уста Агасфера молчаливы, его обескровленные губы не разожмутся. Что произошло между нами, между евреем и его палачом, и как в силу закона справедливости поменялись при этом роли, так что я стал палачом, а он жертвой, кроме нас двоих, одному Богу известно, который все это и допустил. Нам пора прощаться, комиссар.
Великан встал.
– И что теперь будет? – прошептал Берлах.
– Ничего не будет, – ответил еврей, подхватив старика под руки, и прижал его к себе. Их лица оказались совсем рядом, глаза смотрели в глаза. – Ничего не будет, ничего, – тоже шепотом повторил великан. – Никому, кроме вас с Хунгертобелем, не известно, что я здесь побывал. Беззвучной тенью проскользнул я по коридорам к Эмменбергеру, о моем существовании вообще никто не знает, кроме нескольких бедолаг, горстки евреев и горстки христиан. Пусть мир похоронит Эмменбергера, пусть в газетах появятся возвышенные некрологи, в которых воздадут должное памяти умершего. Нацистам был необходим Штуттхоф, миллионерам – эта клиника, другим понадобится еще что-то. Нам, одиночкам, не спасти мир, это был бы столь же бесполезный труд, как у несчастного Сизифа; он нам не по плечу, как не по плечу он людям многоуважаемым, ни даже целому народу, ни даже дьяволу, самому могущественному из всех, – ибо все в руке Божьей, единственно в его воле. Мы можем помочь только в отдельных случаях, ограниченных возможностями бедного еврея Гулливера и возможностями других людей. Поэтому нам незачем пытаться спасти мир, мы должны сами состояться – и это единственное настоящее приключение, которое нам остается в нашем веке.
И осторожно, как отец ребенка, великан положил старика на его постель.
– Пошли, обезьянка моя, – крикнул он и присвистнул.
Одним прыжком, сильным и далеким, карлик взлетел прямо на левое плечо, повизгивая и что-то лепеча при этом.
– Вот и хорошо, мой маленький убийца, – похвалил его великан. – Мы с тобой останемся вместе. Ведь мы оба отринуты человеческим обществом: ты самой природой, а я потому, что принадлежу к умершим. Будь счастлив, комиссар, а я отправляюсь в ночное путешествие на великую русскую равнину, мне предстоит спуститься в мрачные катакомбы этого мира, в заброшенные пещеры тех, кого преследовали всесильные.
Еврей еще раз помахал рукой комиссару, потом схватился обеими руками за решетку на окне, разогнул металлические прутья и высунулся в окно.
– Будь счастлив, комиссар, – весело проговорил он своим странным певучим голосом; теперь были видны только его плечи и голый могучий череп, а к его левой щеке прижался лицом старообразный карлик, в то время как справа от его огромной головы выкатилась полная луна, так что могло показаться, будто сейчас на плечах у еврея весь мир – Земля и Человечество. – Будь счастлив, мой рыцарь без страха и упрека, мой Берлах, – сказал он. – Гулливер отправляется дальше, к великанам и лилипутам, в другие страны, в иные миры, все дальше и дальше. Будь счастлив, комиссар, будь счастлив, – и, произнеся в последний раз «Будь счастлив», он исчез.
Старик закрыл глаза. Он ощутил благотворную умиротворенность. Тем более что знал: в тихо открывшейся двери стоит Хунгертобель, который отвезет его в Берн.