Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Судья и его палач. Подозрение. Авария. Обещание. Переворот"
Автор книги: Фридрих Дюрренматт
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Когда он проснулся (тем же вечером, около половины одиннадцатого, проспав около трех часов), то обнаружил, что находится в комнате, которую он оглядел с удивлением и не без озабоченности, однако и с известным чувством удовлетворения: поскольку он ненавидел больничные палаты, ему понравилось, что эта комната скорее напоминала радиостудию или какое-то другое помещение с технической аппаратурой, холодное и безличное, насколько это можно было разглядеть при свете ночной настольной лампы, горевшей по левую руку от него. Кровать, на которой он лежал – уже в пижаме, но хорошо укрытый, – оказалась все той же каталкой, на которой его привезли; он сразу узнал ее, хотя она с помощью нескольких рычажков была приведена в другое положение.
– Практично здесь все устроено, – вполголоса проговорил старик в тишине. Лампа была на шарнирах, и он прошелся лучом света по всей комнате; вот обнаружились гардины, занавешивавшие, наверное, окно; они были вытканы диковинными растениями и животными, блеснувшими на свету.
– Оно и видно, что я на охоте, – сказал он сам себе.
Откинувшись на подушку, он стал размышлять над тем, чего достиг. Пока довольно-таки мало. План свой он осуществил. Теперь следовало продолжить начатое, сплетая во все более мелкие ячейки. Необходимо действовать, но как именно действовать и с чего начать, он не знал.
Он нажал на кнопку на столике. Появилась сестра Клэри.
– Гляди-ка, да это наша медсестра из Биглена с железнодорожной ветки Бургдорф – Тун, – приветствовал ее старик. – Видите, как хорошо я знаю Швейцарию, хотя давно живу за границей.
– Итак, господин Крамер, что вам угодно? Проснулись наконец? – спросила она, подбоченясь своими полными руками.
Старик еще раз взглянул на свои наручные часы.
– Всего половина одиннадцатого.
– Вы голодны? – спросила она.
– Нет, – ответил он, чувствуя себя неважно.
– Вот видите, господин даже голода не испытывает. Я вызову госпожу Марлок, вы ведь с ней уже знакомы. Она сделает вам еще один укол, – сказала медсестра.
– Глупости, – проворчал старик. – Никаких уколов мне пока не делали. Включили бы вы лучше верхний свет. Хочу осмотреться в комнате получше. Хочется же знать, где лежишь.
Он был явно не в духе.
Комнату залило белым, но не слепящим светом, неизвестно откуда исходившим. При таком освещении комната обрела новые черты и окраску. Потолок над стариком представлял собой цельное зеркало, как он лишь теперь, к своему неудовольствию, заметил; постоянно видеть свое отражение сейчас не велика радость. «Повсюду эти зеркальные потолки, – подумал он, – с ума от них сойдешь». Втайне Берлах негодовал на скелета, глядевшего на него сверху, когда он смотрел на потолок, а ведь им был он сам. «Зеркало врет, – подумал он, – есть такие зеркала, которые все искажают, не мог я до такой степени исхудать». Берлах продолжал осматривать комнату, позабыв о стоящей в ожидании сестре. Левая от него стена была покрыта стеклом, под которое была подложена серая материя с прорезанными по ней фигурами обнаженных танцующих мужчин и женщин, плоскостными, конечно, и все-таки кажущимися объемными; а перед правой, выкрашенной в серо-зеленый цвет стеной, между дверью и гардиной, была подвешена на тросике копия с полотна Рембрандта «В анатомическом театре», которая при дуновении ветра или сквозняке раскачивалась туда-сюда, напоминая взмахи крыльев; и это сочетание картин придавало виду комнаты нечто фривольное, тем более что над дверью, перед которой стояла сестра, висело простое черное деревянное распятие.
– Однако, сестра, – сказал он, не переставая удивляться тому, насколько эта комната изменилась при ярком свете, ведь сперва он обратил внимание только на гардины перед окном, а ни танцующих женщин и мужчин, ни картины «В анатомическом театре», ни распятия не заметил, – однако, сестра, для клиники, где люди должны выздоравливать, а не сходить с ума, это довольно странная комната.
– Мы здесь, в «Зонненштайне», – ответила сестра Клэри, сплетя руки на животе, – стараемся удовлетворить любые желания – как людей набожных, так и других. Честное слово, если вам «Анатомия» не подходит, мы заменим ее «Рождением Венеры» Боттичелли или картиной Пикассо, как пожелаете.
– Тогда уж лучше повесьте здесь «Рыцаря, Смерть и Дьявола» Дюрера, – сказал комиссар.
Сестра Клэри достала записную книжку. «Рыцарь, Смерть и Дьявол», – записала она.
– Завтра же будет сделано. Прекрасная картина для комнаты умирающего. Поздравляю. У господина отменный вкус.
– Я полагаю, – ответил старик, поразившись грубости сестры Клэри, – я полагаю, что так далеко у меня еще не зашло.
Сестра Клэри помотала головой с пунцовыми щеками.
– Ошибаетесь, – возразила она. – Эта комната только для умирающих. Исключительно для них. Я пока не видела ни одного пациента, вышедшего из третьего отделения. А вы в третьем отделении, и, значит, ничего не попишешь. Каждому суждено когда-нибудь умереть. Прочтите, что я об этом написала. Это напечатано в типографии Лихти в Валкрингене.
Сестра словно из своей груди вытащила маленькую брошюру и положила ее на постель старика. Клэри Глаубер. «Смерть, цель и смысл нашего существования. Практическое руководство».
– Так что, позвать теперь докторшу? – спросила она, торжествуя.
– Нет, – ответил комиссар, не выпуская из рук «Цель и смысл нашего существования». – Нет никакой необходимости. Но гардины раздвиньте. И откройте окно.
Она выполнила его пожелание и погасила свет.
А настольную лампу старик выключил сам.
Массивная фигура сестры Клэри исчезла в освещенном прямоугольнике двери, но, прежде чем она закрыла ее за собой, он еще спросил:
– Подождите-ка, сестра! Вы на все вопросы отвечаете достаточно откровенно и прямо, так что скажите мне честно: есть в этой клинике карлик?
– А то как же, – последовал грубый ответ из освещенного прямоугольника. – Вы ведь сами его видели.
И дверь захлопнулась.
«Ерунда, – подумал он. – Я-то из третьего отделения выйду. Не велика хитрость. Позвоню Хунгертобелю. Моя болезнь зашла слишком далеко, чтобы я мог предпринять против Эмменбергера что-нибудь стоящее. Завтра вернусь обратно в „Салем“».
Ему было страшно, и он не испытывал никакого стыда, признавшись себе в этом.
Снаружи была ночь, а его окружала темнота комнаты. Старик лежал на постели, едва дыша.
«Скоро пробьют колокола, – подумал он, – колокола Цюриха огласят приход Нового года».
Откуда-то прозвучало двенадцать ударов.
Старик ждал.
И снова где-то пробило двенадцать раз, и еще раз – все время двенадцать немилосердных ударов, как будто кто-то бил молотком в кованые ворота.
Никакого перезвона колоколов, ни даже отдаленных криков собравшейся где-то и ликующей толпы.
Новый год пришел молча.
«Мир мертв, – подумал комиссар. И еще несколько раз повторил про себя: – Мир мертв. Мир мертв».
Он ощутил мелкие капельки пота на лбу, потом капельки начали медленно скатываться по виску. Он широко открыл глаза. И лежал без движения. Смиренно.
И снова Берлах услышал далекие двенадцать ударов, отзвучавшие над пустыми улицами города. А потом ему почудилось, будто он погружается в какое-то безбрежное море, в какую-то тьму.
Берлах проснулся рано утром, в сумерках занимающегося дня.
«Они не отзвонили наступление Нового года», – эта мысль его не оставляла.
Комната показалась ему даже более устрашающей, чем прежде.
Он долго вглядывался в рассвет, в его разреженные зеленовато-серые тени, пока не сообразил: окна его комнаты зарешечены.
Доктор Марлок– Похоже, он уже проснулся, – донесся чей-то голос до комиссара, который не сводил глаз с зарешеченного окна. В комнате, все больше наполнявшейся призрачным туманным утром, стояла одетая в докторский халат немолодая уже женщина с увядшим и распухшим лицом, в которой Берлах с превеликим трудом и даже к ужасу своему узнал докторшу, стоявшую вчера в операционном зале рядом с Эмменбергером. Он впился в нее глазами, дрожа от усталости и отвращения. Не обращая внимания на комиссара, она задрала юбку и всадила иглу через чулок прямо в ногу, после сделанной инъекции она выпрямилась и, достав карманное зеркальце, накрасилась. Старик был захвачен происходящим. Для этой женщины его словно не существовало. А ее черты лица теряли свою низкую обыденность и обретали свежесть и выразительность, которые так поразили его накануне; и вскоре она, прислонившаяся к косяку двери, снова выглядела красавицей.
– Я понимаю, – медленно проговорил старик, постепенно сбрасывая с себя оцепенение, все еще слабый и смущенный. – Морфий.
– Конечно, – ответила она. – Это в нашем мире необходимо, комиссар Берлах.
Старик повернулся к окну, утро за которым начало сереть, потому что снаружи шел дождь, его струи смывали снег, высыпавший вечером накануне, а потом тихо, словно невзначай, проговорил, обращаясь к ней:
– Вы знаете, кто я такой.
И снова уставился в окно.
– Нам известно, кто вы, – подтвердила докторша, все еще стоявшая, прислонившись к косяку, засунув руки в карманы белого халата.
– Откуда вам это стало известно? – спросил он, не испытывая, по сути дела, никакого любопытства.
Она бросила ему на постель газету.
Это был «Государственный вестник».
На первой полосе он сразу же увидел свою фотографию, сделанную весной, когда он еще курил сигары «Ормонд-Бразил», и под ней подпись: «Комиссар городской полиции Берна Ганс Берлах уходит в отставку».
– Само собой, – проговорил комиссар.
А потом, раздосадованный и смущенный, еще раз взглянул на газету и увидел дату ее выхода.
И впервые за долгое время потерял самообладание.
– Дата! – хрипло прокричал он. – Дата, доктор! Дата выхода газеты!
– И что же? – спросила она, не поведя и бровью.
– Она от пятого января! – прокашлял комиссар в отчаянии, потому что до него только теперь дошло, почему не было новогоднего перезвона колоколов, он угадал весь жуткий смысл минувшей ночи.
– Неужели вы ожидали увидеть другую дату? – насмешливо спросила она, явно заинтригованная – у нее даже слегка выгнулись брови.
– Что вы со мной сделали? – вскричал он и попытался приподняться, но тут же без сил упал на подушку.
Несколько раз взмахнув еще в воздухе руками, он лежал, не шевелясь.
Достав портсигар, докторша вынула из него сигарету.
Ее, казалось, ничто не тронуло.
– Я не желаю, чтобы в моей комнате курили, – тихо, но решительно проговорил Берлах.
– На окнах решетка, – неизвестно почему ответила докторша, кивнув головой в ту сторону, где за металлическими прутьями хлестал дождь. – И вообще я не думаю, чтобы от вашего желания здесь что-нибудь зависело.
А потом подошла почти вплотную к постели старика, не вынимая рук из карманов халата.
– Инсулин, – проговорила она, глядя на него сверху вниз. – Шеф сделал вам инъекции инсулина. Это его излюбленный метод. – Она рассмеялась: – Вы, никак, собираетесь арестовать его?
– Эмменбергер убил немецкого врача по фамилии Нэле, он делал операции без наркоза, – хладнокровно проговорил Берлах. Он чувствовал, что ему необходимо привлечь докторшу на свою сторону.
Берлах преисполнился решимости идти до конца.
– Он еще много чего другого сделал, наш доктор, – ответила она.
– И вам это известно?
– Конечно.
– Вы признаете, что Эмменбергер под фамилией Нэле был лагерным врачом в Штуттхофе? – весь дрожа, спросил он.
– Естественно.
– И убийство Нэле вы признаете?
– Почему бы и нет?
Берлах, который одним махом получил подтверждение своего подозрения, этого невероятного и абсурдного подозрения, которое в нем зародили побледневшее лицо Хунгертобеля и старая фотография и которое он тяжким грузом волочил на себе все эти бесконечные дни, смотрел в окно, внутренне опустошенный. Вниз по прутьям решетки скатывались одна за другой серебристые дождевые капельки. Он был устремлен к этому мгновению истины, как к мгновению покоя.
– Если вам это известно, – сказал он, – вы повинны в соучастии.
Голос его прозвучал устало и печально.
Докторша посмотрела на него сверху таким странным взглядом, что ее молчание встревожило Берлаха. Она подвернула правый рукав халата. На предплечье у нее была выжжена какая-то цифра – как тавро у животных.
– Спину вам тоже показать? – спросила она.
– Вы были в концлагере? – воскликнул комиссар в смятении и уставился на нее, с трудом приподнявшись и опираясь при этом на правую руку.
– Эрит Марлок, заключенная 4466 из лагеря уничтожения Штуттхоф-Данциг.
В ее голосе прозвучал мертвенный холод.
Старик снова упал на подушки. Он проклинал свою болезнь, свою слабость и свою беспомощность.
– Я была коммунисткой, – ответила она, опуская рукав.
– И сумели выжить в этом лагере?
– Это было просто, – ответила она, выдержав его взгляд с таким равнодушием, будто ее ничто больше не трогало, ни одно человеческое чувство и ни одна даже самая страшная судьба.
– Я была любовницей Эмменбергера.
– Не может этого быть! – вырвалось у комиссара.
Она удивленно взглянула на него.
– Палач сжалился над подыхающей сукой, – проговорила она наконец. – Шанс заполучить в любовники врача-эсэсовца был в лагере Штуттхоф у очень немногих женщин. Любой путь, который вел к спасению, был хорош. Вы ведь тоже пойдете на все, чтобы выбраться из «Зонненштайна».
Лихорадочно дрожа, он в третий раз попытался сесть на постели.
– Вы и по сей день его любовница?
– Конечно. А почему бы и нет?
– Как это может быть? – вскричал Берлах. – Эмменбергер – чудовище! Вы были коммунисткой, значит, у вас есть убеждения!
– Да, у меня были убеждения, – спокойно проговорила она. – Я была убеждена, что нужно любить это горестное образование из камня и глины, которое вертится вокруг Солнца и которое мы именуем Землей, я верила, что во имя разума мы обязаны помочь человечеству вырваться из пут бедности и эксплуатации. Я верила не на словах. И когда художничек, малевавший открытки[22]22
…художничек, малевавший открытки… – Имеется в виду Адольф Гитлер, увлекавшийся живописью, но в молодости так и не сумевший поступить в художественную академию.
[Закрыть], с его смехотворными усиками и нелепой челкой на лбу пришел к власти, как специалисты официально называют это преступление, я бежала в страну, в которую все мы, коммунисты, верили, к нашей добродетельной матушке-спасительнице, – в многоуважаемый Советский Союз. О да, у меня были убеждения, и я знала, чему посвятить себя в этом мире. Я, как и вы, комиссар, была полна решимости сражаться со злом до последнего моего жизненного предела.
– Мы не должны прекращать этой борьбы, – тихо проговорил Берлах, который опять лежал на подушках, весь дрожа от внутреннего холода.
– Тогда попрошу вас посмотреть в зеркало, что над вами, – велела она.
– Я уже видел свое отражение, – ответил он, страшась поднять глаза.
Она рассмеялась.
– Прекрасный скелет ухмыляется, глядя на вас сверху, не правда ли, приняв личину комиссара уголовной полиции Берна? Наш тезис о борьбе со злом, которую нельзя прекращать ни при каких обстоятельствах, верен в безвоздушном пространстве, или, что одно и то же, когда мы сидим за письменным столом; но он не действует на планете, на которой мы мчимся по мирозданью как ведьмы на метле. Вера моя была глубока, настолько глубока, что я не пришла в отчаяние, даже когда прониклась тяготами нищенской жизни русских, всей безысходностью существования в этой огромной стране, не жаловавшей никакой законной власти, а признававшей только свободу духа. Когда русские бросали меня в свои тюрьмы, когда без суда и следствия переводили из одного лагеря в другой, хотя я не понимала зачем, я не усомнилась в том, что и это оправданно в великом историческом замысле. Когда был заключен славный пакт между господином Сталиным и господином Гитлером, я признала его необходимость, ведь речь шла о безопасности нашей великой коммунистической родины. Но когда однажды утром, после нескольких недель путешествия в вагоне для скота, русские солдаты, конвоировавшие нас из самой Сибири, в разгаре зимы сорокового года погнали меня среди прочих людей в жалких отрепьях по ветхому до предела деревянному мосту, под которым медленно тащилась грязная река, неся на себе льдины и бревна, и когда в утреннем тумане навстречу нам с другого берега вынырнули черные фигуры эсэсовцев, которые и взяли нас под свою опеку, я поняла всю суть измышленного и приведенного в действие предательства – и не только по отношению к нам, Богом забытым бедным грешникам, которые, шатаясь, брели сейчас в сторону Штуттхофа, нет, но и по отношению ко всей идее коммунизма в целом, потому что она может иметь смысл только в том случае, если составляет одно целое с идеей любви к ближнему и ко всему человечеству. Однако я перешла этот мост, комиссар, я навсегда оставила позади черную раскачивающуюся переправу, под которой протекает Буг (так называется тамошний Тартар[23]23
Тартар – царство мертвых; согласно греческой мифологии бездна в недрах земли, куда Зевс низверг титанов (ср. выражение «провалиться в тартарары»).
[Закрыть]). И с тех пор я знаю, какова природа человека: она такова, что с ним можно сделать все, что когда-либо пожелает любой властитель или любой Эмменбергер – ради своего удовольствия или в угоду своим теориям; из уст человека можно выжать любое признание, ибо воля человеческая имеет свои границы, а пыткам несть числа. Оставь надежду, всяк сюда входящий! И я оставила все надежды. Сопротивляться и сражаться за лучший мир бессмысленно. Человек сам призывает к себе свой ад, он сначала представляет его себе умозрительно, а потом прокладывает к нему путь своими действиями. Повсюду одно и то же, что в Штуттхофе, что в «Зонненштайне», повсюду звучит одна и та же наводящая ужас мелодия, которая мрачными аккордами доносится из пропасти человеческой души. Если лагерь под Данцигом был адом для евреев, христиан и коммунистов, то эта вот клиника, стоящая в центре благопристойнейшего Цюриха, ад для богачей.
– Что вы имеете в виду? Странные сравнения вы употребляете, – проговорил Берлах, не отрывая глаз от докторши, которая и восхищала, и отпугивала его.
– Вы любопытны, – сказала она, – и, похоже, гордитесь этим. Вы попали в лисью нору, из которой нет выхода. На меня не рассчитывайте. Мне люди безразличны. В том числе и Эмменбергер, мой любовник.
Ад для богачей– Объясните мне, комиссар, – снова заговорила она. – Объясните во имя этого потерянного мира, почему вас перестали устраивать эти будничные кражи и зачем вам понадобилось проникнуть в «Зонненштайн», где вам не место. Или у отслужившей свой срок полицейской ищейки особые запросы?
Докторша рассмеялась.
– Несправедливость следует настигнуть там, где она проявляется, – ответил старик. – Закон есть закон.
– Я вижу, вы любите математику, – заметила она, закуривая очередную сигарету.
Докторша по-прежнему стояла у его постели, но не со смущенным и нерешительным видом, как подле тяжелобольного, а как стоят перед козлами с привязанным к ним преступником, смерть которого считают оправданной и справедливой, сугубо деловой процедурой, выбрасывающей из жизни бесполезное существо.
– Я сразу догадалась, что вы один из тех глупцов, что молятся на законы математики. Закон есть закон. X = X. Это самая чудовищная фраза, которая когда-либо отлетала в сторону нависшего над нами вечно кровавого и вечно ночного неба, – снова рассмеялась она. – Как будто для живущих есть некое установление, действующее вне зависимости от той власти, которой человек обладает! Закон есть не закон, а власть; и изречение это начертано над теми юдолями печали, в которых мы погибаем. Ничто в этом мире самому себе не равняется, ложь все это; когда мы говорим «власть», мы подразумеваем «богатство», а стоит этому слову сорваться с наших губ, как возникает надежда испытать все пороки и грехи мира. Закон – это порок, закон – это богатство, закон это пушки, тресты, партии; все, что мы говорим, не лишено логики, кроме фразы «закон есть закон», лживой от начала до конца. Математика лжет, разум, здравый смысл, искусство – все они лгут. А чего бы вы хотели, комиссар? Не спрашивая нашего согласия, нас сажают на какую-то тонкую льдину, а мы не знаем, для чего это нужно, и пялимся на мирозданье, невероятно пустое и невероятно богатое, подстрекающее к мотовству и расточительности, и течением нас несет навстречу далеким низвергающимся водопадам, которых нам не миновать, – это единственное, что нам известно. Вот так мы и живем, чтобы умереть, так дышим и говорим, так любим, так растим детей и внуков, которых любим, ибо они плоть от плоти нашей, и вместе с которыми мы превратимся в мертвечину, распадемся на простые и мертвые элементы, из которых и состоим. Карты смешаны, разыграны и убраны со стола, c'est ca[24]24
Вот так (франц.).
[Закрыть]. И поскольку у нас нет ничего, кроме этой грязной льдины, за которую мы цепляемся, мы и мечтаем о том, чтобы эта наша единственная жизнь – краткие мгновенья по пути к радуге, раскинувшейся над бездной, покрытой пеной и паром, – оказалась счастливой, чтобы нам было даровано ее изобилие на то короткое время, что она несет нас на себе, она, единственная, хотя и жалкая милость, дарованная нам свыше. Но ничего этого нет и никогда не будет, и преступление, комиссар, состоит не в том, что ничего этого нет, а есть бедность и нищета, но в том, что есть бедные и богатые и что судно, на котором нас всех вместе сносит к бездне, где все мы утонем, состоит из кают для знатных и богатых и трюмов для страждущих. Говорят, что, поскольку умереть предстоит нам всем, это особой роли не играет. Смерть, мол, она смерть и есть. Ох уж эта смехотворная математика. Смерть бедняков – это одно, смерть богачей и правителей совсем другое, и для кровавой трагикомедии, которая разыгрывается с их участием, остается целый мир. Как бедняк жил, так он и умирает: на мешковине в подвале, на дырявом матрасе, если дела у него шли получше, или на поле брани и чести, если ему повезет; богачи же умирают иначе. Богач жил в роскоши и желает умереть в роскоши, он воспитан, избалован, он и подыхая хлопает в ладоши: аплодисменты, друзья мои, представление окончено! Вся их жизнь была позой, смерть их – пышные похороны, надгробные речи – реклама, а все вместе – доходное дело. C’est са. Если бы я смогла провести вас по этому госпиталю, комиссар, по нашему «Зонненштайну», превратившему меня в то, чем я теперь стала, не мужчина и не женщина, а кусок мяса, которому требуются все большие дозы морфия, чтобы отпускать шуточки в адрес этого мира, несомненно заслуживающего осмеяния, то я показала бы вам, отслужившему свой срок и ни на что больше не годному полицейскому, как умирают богачи. Я открыла бы перед вами фантастически оборудованные палаты, эти вызывающие отвращение и в то же время прекрасно обставленные помещения, где они сгнивают, эти поблескивающие хромированные металлом камеры наслаждений и пыток, произвола и преступлений.
Берлах ничего ей не ответил. Он, больной, лежал неподвижно, отвернувшись от нее.
Докторша склонилась над ним.
– Я назвала бы вам имена тех, кто уже погиб и погибает здесь сегодня, – безжалостно продолжала она, – имена политиков, банкиров, промышленников, их любовниц и жен, имена звучные и всем известные, равно как и тех неизвестных спекулянтов, которые с помощью приемов, которые им ничего не стоят, зарабатывают миллионы, которые нам и не снятся. А теперь вот они умирают в этой клинике. Некоторые сопровождают свой уход из жизни богохульными шуточками, а некоторые возмущаются и изрыгают дикие проклятья на свою судьбу, заставляющую их, обладающих всем, все-таки умирать; третьи же препротивно хнычут в своих комнатах, стены которых затянуты бархатом и шелком, отказываясь поменять благословенную мирскую жизнь на благословение жизни райской. Эмменбергер предоставляет им все, и они, ненасытные, принимают все, что он предоставляет, но им мало, им требуется надежда, и он и ее им предлагает. Они верят ему беспрекословно, но это вера в дьявола, а надежда, которую он им дарит, – это ад. Они забыли о Боге и сотворили для себя нового. Больные добровольно подвергают себя пыткам, восторженно преклоняясь перед этим врачом, лишь бы прожить на несколько дней или даже минут дольше (как они надеются), лишь бы не расставаться с тем, что они любят превыше неба и ада, превыше благословения и проклятия – с Ночью и с Землей, даровавшей им такую власть. Наш хирург и здесь оперирует без наркоза. Все, что Эмменбергер творил в Штуттхофе, в этом сером необозримом городе бараков на данцигской равнине, он делает и здесь, в центре Швейцарии, в центре Цюриха, не опасаясь ни полиции, ни законов этой страны, более того – во имя науки и человечности; он безо всяких колебаний дает людям то, что они от него требуют: муки, одни только муки.
– Нет! – вскричал Берлах. – Нет! Этого человека необходимо уничтожить!
– Тогда вам придется уничтожать человечество, – ответила она.
Он снова выкрикнул свое хриплое, отчаянное «нет!», с трудом приподнимаясь на локтях.
– Нет, нет! – но это был уже не крик, а только шепот.
Докторша слегка коснулась рукой его правого плеча, и он беспомощно упал.
– Нет, нет, – хрипел он, лежа на подушках.
– Глупец вы! – рассмеялась докторша. – Что вы хотите сказать вашим «нет, нет!»? Там, где добывают черный уголь и откуда я родом, я тоже кричала мое «нет, нет!» в лицо этому миру нужды и эксплуатации, а потом начала работать в партии и в вечерних школах, потом в университете – все более решительно и упрямо уходила я в партийную работу. Я училась и работала во имя этого моего «нет, нет!»; однако теперь, комиссар, когда я этим туманным утром снежного и дождливого дня стою перед вами в своем белом халате, я знаю, что это «нет, нет!» утеряло смысл, потому что мир слишком состарился, чтобы превратиться в «да, да!», добро и зло чересчур крепко переплелись в ту самую Богом забытую ночь свадьбы неба и преисподней, когда родилось человечество, чтобы когда-либо распутаться и можно было бы сказать: вот это благое дело, а это от дьявола, это приведет к добру, а это – к злу. Слишком поздно! Нам не дано больше знать, что мы творим, какое действие вызовет наше повиновение, а какое заставит возмутиться, какими ограблениями или другими преступлениями пахнет от фруктов, которые мы едим, от хлеба или молока, которое мы даем нашим детям. Мы убиваем, не видя наших жертв и не зная их, и нас тоже убивает убийца, не знающий об этом. Слишком поздно! Искушения этого существования чересчур велики, а человек чересчур мал, он не дорос до понимания благодати, состоящей в том, что ему дарована жизнь, а не суждено остаться где-то в небытии. Мы больны смертью, наши тела разъедены раковыми опухолями. Мир прогнил, комиссар, он истлевает, как фрукт, который плохо хранили. Чего же мы хотим! Не вернуть больше на Землю райские кущи, а адский поток лавы, который мы вызывали на себя в дни наших греховных побед, нашей славы и нашего богатства и который освещает теперь наши ночи, не вернуть больше в шахты и пространства, откуда он вырвался. И лишь в мечтах или во сне мы можем вернуть утерянное, только благодаря морфию мы обретаем вновь светлые и страстные картины ради этой бесцветной жидкости, которую я впрыскиваю себе под кожу, придающую мне днем мужество для разных издевок, а ночью обретаю мои былые мечты, я готова совершить преступление, лишь бы в состоянии мимолетного безумия ощутить то, чего больше не существует, – мир, каким его создал Господь Бог. C’est са. Эмменбергер, ваш земляк, этот уроженец Берна, знает людей и чего они стоят. И безо всякой жалости пускает в ход свои рычаги там, где мы наиболее уязвимы: в смертоносном осознании нашей вечной потерянности.
– А сейчас уходите, – прошептал он. – Уходите сейчас же!
Докторша рассмеялась. А потом выпрямилась – красивая, гордая, недоступная.
– Вы хотите победить зло, а сами боитесь моего «c’est са», – проговорила она, снова подкрашиваясь и припудриваясь у дверного косяка, над которым бессмысленно и одиноко висело деревянное распятие. – Вы содрогаетесь при виде жалкой, тысячекратно замаранной и обесчещенной служительницы этого мира. Как же вы собираетесь предстать перед самим Князем Тьмы, Эмменбергером?
И она бросила на постель старика газету и коричневый конверт.
– Ознакомьтесь с почтой, многоуважаемый. Думаю, вас удивит, что вы натворили, руководствуясь благими целями!