Текст книги "Черниговка"
Автор книги: Фрида Вигдорова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
– Не беспокойтесь, я сама.
Следом за ней вышла Симоновна. Она взяла на колени Антона, вытерла ему слезы и похлопала по спине.
– Ну, что ты, Тосичек, – тихо говорила она, – ну, что, сынок?
– Зачем она приходила? – мрачно спросила Лена.
Ларчик открывался просто: на короткую побывку должен был приехать с фронта сын Симоновны. Его командировали Челябинск, а на обратном пути разрешили на два дня завернуть в наш город повидать семью. Вот на эти два дня сноха и звала Симоновну домой…
– И вы пойдете? – гневно спросила Лена.
Симоновна не ответила. Она осторожно спустила Антона с колен и потянулась к теплому платку, в котором обычно выходила на улицу.
– Не надо, – тихо сказал до сих пор не проронивший ни слова Егор, – не ходите!
– Мама, ну что ты молчишь? – со слезами в голосе сказала Лена.
– Ничего Галина Константиновна мне не скажет. Она понимает. Дай кошелочку, Егор. Сейчас и пойду. Вася завтра утром приезжает. Не плачь, Тосичек. Я опять к тебе приду.
Дверь закрылась. Я подошла к окну, отдернула занавеску. Симоновна шла, осторожно ступая, держа в руках пустую кошелку.
– Она довольно интересная, эта сноха, да, Галина Константиновна? – услышала я голос Муси. – Только ей, наверно, все-таки не удастся скрыть от мужа, что свекровь дома не живет. Соседи ему все равно расскажут.
* * *
Я всегда старалась в середине дня забежать домой хоть на несколько минут. Сейчас, когда Симоновна ушла, непременно надо было заглянуть к ребятам, но мешало то одно, то другое. Как вдруг, спускаясь с лестницы – я уже совсем было собралась отлучиться ненадолго, – я увидела поднимавшуюся навстречу Лену.
– Письмо? Антоша? – спросила я.
– Не волнуйся, пожалуйста. Нет, ничего не случилось. Я только подумала, не здесь ли Егор.
– Егор? Его нету дома?
Каждый день он около часу сидел на лавочке перед домом – дышал свежим воздухом. Мы укутывали его, как куклу, сидеть неподвижно на уральском морозе не шутка. Но ходить по улице…
Как же он пошел? Куда? Зачем?
– Тосик сказал: за бабушкой.
Вот оно что! Ни я, ни Лена – мы не знали прежнего адреса Симоновны. Валентины Степановны не было дома, Муся дежурила в госпитале. И это было странно – значит, Егор оставил Тосика одного. Правда, с минуты на минуту должна была вернуться из школы Лена. Наскоро попросив Петра Алексеевича присмотреть за всем, я побежала домой, услышала объяснение Антоши: «Егор пошел за бабушкой, он ее сейчас приведет» – и, оставив Лену дома, кинулась по улице, вдоль которой уходила от нас Симоновна. Уже смеркалось, улица была пустынна, я одна шла, почти бежала по ней, не понимая, куда бегу и где найду Егора. И вдруг увидела: на обочине дороги кто-то сидит съежившись, прямо на снегу.
– Егор? – окликнула я.
Он поднял голову, но не шевельнулся. Я подошла, стала поднимать его, он только замотал головой. Он, видимо, очень озяб и ноги совсем его не слушались.
Плохо помню, как мы добрались домой. Егор изо всех сил пытался идти сам, но сил-то у него и не было. На полпути я догадалась постучать в какое-то освещенное окно и попросила санки. Парнишка лет пятнадцати вынес детские самодельные саночки со спинкой, помог мне усадить Егора, и я легко довезла его до дому.
– А бабушка? – спросил Тосик, едва увидев нас.
– На вот, она тебе прислала. – Егор протянул ему конфету в бумажке.
Тосик взял конфету, упрямо повторил:
– А бабушка? – И губы его распустились, как всегда перед слезами.
Мы раздели Егора, уложили. Он боялся смотреть на меня и лежал, отвернувшись к стене.
– Я хотел сказать ее сыну. Да не сказал. Она не дала. Он спросил: «Ты чей, мальчик?» А Симоновна говорит: «Мой знакомый мальчик, меня проведать пришел». – «Откуда, спрашивает, ты его знаешь?» – «А я его мамке помогала за ребятишками смотреть: война. Когда-никогда, а помочь надо». Он говорит: «Это хорошо, да у тебя своего дела много, и старая ты». А она говорит: «Да я помаленьку. Люди они хорошие, простые, как не помочь? Мужик то же самое на фронте». Только я рот открою, а она чего-нибудь начинает говорить. Жены его не было, тут бы и сказать. А она не дала. Все сворачивала на другое. Потом дала конфету для Тосика и говорит: «Ну, иди домой».
Помолчав, Егор прибавил:
– Не сердитесь, Галина Константиновна… – В голосе его послышались слезы, и он умолк.
– Я не сержусь, я рада, что ты жив, что не замерз у дороги. Но как ты мог такое затеять?!
– Мы с Егором уговорились сказать сыну все и открыть ему глаза на его жену, как она с Симоновной обращается. Но не знала, что он сам побежит, – сказала Лена.
– У вас у обоих ума палата, – устало ответила я. – Ну, с Лены спрос невелик, но Егор, Егор, ведь тебе скоро четырнадцать! Раз Симоновна решила оберечь сына, вы не должны были вмешиваться.
– Ну, а если бы эта ведьма била Симоновну, тогда должны были бы сказать?
– Ну, тогда…
– А это, что она сделала, хуже битья!
– Ох, не до спора мне. Я ухожу и очень прошу больше никуда не убегать.
– Я не убегу, – сказал Антон. – Я вырасту большой, возьму ружье и убью того внука и останусь у бабушки один внук.
На другой день к вечеру Симоновна вернулась домой. Она вошла, тихо сняла с себя ветхое пальтишко и села на сундук, привычно положив руки на колени. Тосик уже спал, Егор смотрел на нее пристально, не мигая. Лена отвернулась к стене и натянула одеяло на голову.
* * *
– Галина Константиновна, вы опять скажете – нельзя касаться. А как же не касаться, если ваша Муся влюбилась в капитана из пятой палаты?
Наверно, выражение моего лица пугает Тоню, потому что она умолкает, отводит глаза и ворчит:
– Ну, как хотите…
Как я хочу? Я хочу не думать об этом, не слышать об этом, но поневоле думаю и слышу.
– Загуляла, загуляла… – рассуждает Валентина Степановна. – Вот сегодня пришло письмо от Андрея от вашего, а она и не распечатала – в госпиталь, видишь, спешила. А сегодня и не ее дежурство совсем…
– Что пишет Андрей? – спросила я вечером, с досадой замечая, что голос мой звучит сухо и неприязненно.
– Ах, боже мой, – весело воскликнула Муся, – верно, письмо же! – Сбегала в комнату Валентины Степановны и тотчас вернулась, на ходу проглядывая исписанные мелким почерком листки. – Ну, как всегда… милая там… дорогая… помню тебя постоянно… Думаю о тебе бесконечно… Ах, господи… Ну, где же дело? Вот, поверите, Галина Константиновна, – сказала она, поднимая смеющееся лицо, – ни слова, как он там живет, какие-нибудь случаи боевые – ну ничего! Совершенно пустые письма!
– Так про любовь же! – воскликнула Лена. – Как же пустые!
Муся смеется:
– Это очень хорошо – любовь, но надо же и о деле писать! Разве можно все про одно, все про одно…
…Лена и Егор привязались к Мусе и гордились ею. Им нравилось, что она такая красивая и веселая. Лена любила рассказывать, как она шла с Мусей по улице и на Мусю все оглядывались, а на базаре один дядька, торговавший картошкой, сказал:
– Ладно уж, уступлю, бери по своей цене. С такой красавицей торговаться грех.
Когда Муся приходит в клуб на танцы, все только на нее и глядят. В госпитале все от нее без ума.
– А она любит только Андрея! – торжествующе заключает Лена. – Одного Андрея, и больше никого на свете! Андрей небось поглядит на Мусину карточку – и ему все нипочем: ни пули, ни снаряды, да, мама?
Лене очень нравится представлять себе все это. Она читала в газетах, слышала по радио о верности, о стойкости и повторяет эти рассказы чуть ли не слово в слово. Муся, казалось ей точь-в-точь такая, как героини этих очерков, И Андрей подходит: вот таким и должен быть он, тот самый, что на фронте, – воюет, любит, и ничто ему не страшно, ничто его не берет. И вдруг… Муся не радуется письмам, не отвечает на них. Для Егора и Лены это – крах. Прежде в их жизни все было ясно: белое – это белое, а черное – черное. Любить можно только один раз в жизни, и если у тебя любимый человек на фронте – других людей не должно быть для тебя. А тут… Муся целыми днями пропадает в госпитале, даже не в свое дежурство.
Что мне до всего этого? – думаю я. Это меня не касается… А если бы Андрей был твой сын – касалось бы? Я пытаюсь представить себе, какая жена будет у Тосика. Нет, смешно, и ничего не выходит. И все равно я ничего не стала бы делать – да и что тут сделаешь? Разве я могу сказать: помни Андрея… тоскуй о нем… люби его…
– Вот в книгах пишут, и вы говорите – любовь… Любовь… А какая она такая, эта любовь, если Муся ваша… Сказали бы вы ей…
Как и Тоня, Лиза спотыкается о мой взгляд и, недолго помолчав, говорит:
– Да, да… Я знаю, обидеть легко, а потом исправь попробуй…
И я не могу разобрать, говорит она серьезно или с насмешкой.
Трудно, трудно быть свекровью. Вот пришло мне письмо от Андрея – он спрашивает, здорова ли Муся? Почему не пишет?
Письмо короткое, тревожное – видно, оно трудно писалось, и есть в нем какой-то невысказанный вопрос.
Я отвечаю бодро: Муся здорова, много работает, на днях напишет. А Мусе говорю сердито (так, наверно, сказала бы настоящая свекровь):
– Садись и пиши Андрею. Нет, не завтра, а сейчас.
Так же весело и просто, как делает все, она садится к столу и, не задумываясь, крупным разгонистым почерком не пишет – катает письмо.
…Я знаю капитана из пятой палаты. Фамилия его Малинин. Ему лет тридцать. Я хотела бы, чтоб у него было неприятное лицо. Отталкивающее, противное. Чтоб он был фанфарон и нахал. Тогда бы я могла относиться к нему плохо. Но он не такой. Я не знаю, красивый ли он, но лицо у него хорошее.
Однажды я слышала, как его сосед по палате, капитан Лебедев, кричал на санитарку:
– Безрукие, толком ничего не умеют сделать! Заелись тут, в тылу!
Малинин приподнялся на койке.
– Постыдитесь! – сказал он гневно. – Кому вы это говорите?
– Па-апрашу без замечаний! – бешено сказал Лебедев. – Это не ваше дело!
– Это мое дело! – ответил Малинин. – Вы не смеете так разговаривать с людьми.
На меня, когда я бывала в госпитале, Малинин смотрел как будто настороженно, вопросительно. Иногда мне казалось – хочет заговорить. Но он молчал. Он выздоравливал, и его часто можно было видеть в коридоре у окна, откуда открывались горы. Как-то наши ребята устроили концерт в палате для выздоравливающих. Раненые, уже хорошо знавшие всех наших артистов, стали просить, чтобы Таня почитала стихи. Она вышла на середину палаты и, не боясь, не стесняясь, радостно и с охотой начала выкликать свое:
Одеяло убежало!
Улетела простыня…
Я стояла в дверях. Рядом, не заходя в палату, опираясь на палку, слушал капитан Малинин.
– Ах ты зверюшка смешная! – сказал он.
Я взглянула на него – он смотрел на Таню, улыбаясь.
– У вас есть свои? – спросила я вдруг.
– Нет, я не женат, – ответил он, не повернув головы, – но я очень люблю детей.
* * *
– Какое странное письмо я получила от Андрея, – сказала мне за ужином Муся. – Посмотрите, Галина Константиновна: «Муся, голубчик мой, с чего это ты вздумала писать мне на машинке? И почему ты пишешь, что учишься печатать, Ведь ты отлично стучала? И вообще какое-то странное письмо получилось, я не совсем понял его». Галина Константиновна, не посылала я ему письма на машинке – ничего не понимаю! Интересно, кто это упражняется?
Я подумала, что, кажется, могу пролить свет на это таинственное происшествие. Больше всего мне хотелось попросту отшлепать шалую девчонку.
– Ты ничего не хочешь сказать мне, Тоня? – спросила я на другое утро.
– Нет, а что?
Ее маленькие, карие, умные, как у медвежонка, глаза смотрели независимо.
– Где ты раздобыла пишущую машинку?
– А, это! В канцелярии, в госпитале. Я попросила, меня там знают, мне разрешили. Ничего получилось.
– Тоня, да ты понимаешь?..
– Нет, не понимаю! – вдруг закричала она. – Не понимаю и понимать не хочу! Он там свою кровь проливает, погибнуть может, а она ему не пишет, разве я не знаю? А он с горя под пулю может стать! Как это вы говорите – нельзя мешаться! Надо мешаться! Надо! Вы думаете, если вы влюбитесь, я буду молчать? Да я…
Она поглядела на меня и вдруг осеклась.
– Ладно, – сказала я тихо. – Что же ты написала?
– Я? Я написала: дорогой Андрей, не обижайся, что пишу тебе на машинке, захотелось научиться, да и не мешает еще одну специальность завести, теперь все многостаночники. У нас все хорошо, я здорова и люблю тебя по-прежнему и даже еще больше. Бей фашистов, а мы в тылу тоже не подкачаем. Целую тебя миллион раз. Жду ответа, как соловей лета… Почему вы смеетесь, Галина Константиновна? – спросила она испуганно. – Не так надо было?
…Итак, все – кто молчаливо, а кто и вслух – требовали, чтобы я поговорила с Мусей. Я бы и поговорила, да не понимала я, что ей сказать. Если она разлюбила Андрея, так ведь не полюбит снова оттого, что я с ней поговорю? А если любит, то мои слова только оскорбят и рассердят ее. Ну что ж, пускай сердится. Дома мы никогда не оставались один на один. Поэтому утром, когда мне надо было на Незаметную, а ей в госпиталь, я дождалась ее, и мы вышли вместе.
– Муся, – сказала я, – я хочу тебя спросить – не как свекровь, не как мать, а как твоя подруга – почему ты не пишешь Андрею?
Она молчала. Я взглянула на нее и впервые увидела это лицо серьезным, даже хмурым. Мы дошли до детского дома, она замедлила шаг, собираясь свернуть к госпиталю. Потом остановилась и взглянула на меня сумрачно:
– Неохота мне писать ему. Не знаю, что писать. Ведь вы же сами все знаете.
Я решила испить чашу до дна:
– Ты полюбила другого?
Боже мой, подумала я, провалиться мне, что ли, сквозь землю?
– Не знаю! – Муся улыбнулась. – Я еще сама не знаю! Только он мне очень нравится. – И вдруг серьезная, нахмуренная Муся исчезла и предо мною опять стояла та, которую я знала и к которой привыкла: – Вы не думайте, Галина Константиновна, он не какой-нибудь легкомысленный, он очень хороший. И он неженатый. И он сказал, что любит меня, и, кажется, я его тоже люблю. Он скоро выпишется, и мы уедем в Магнитогорск к его родителям – ему на фронт не скоро.
– Еще не знаешь, любишь ли, – и уедешь с ним в Магнитогорск?
– Нет, наверное, люблю. Я почти уверена, что люблю. Вы не сердитесь, что так получилось!
…Видно, когда не любишь, легко быть жестокой. Письма от Андрея все шли и шли, небрежно распечатывались, наспех читались – с гримасой нетерпения и скуки. Зачем приходят эти бедные, никому не нужные письма? Если б одно из них было мне – оттуда, где сейчас Семен, от него. Если бы, если бы…
– Я не хочу, чтобы Муся с нами жила! – непримиримо сказала Лена.
– Не говори глупостей.
– Почему это глупости? Почему она должна жить с нами, если…
– Потому что Андрей просил меня принять ее. И позаботиться о ней. Я обещала. И, как могу, выполняю.
– Но мы же не смогли позаботиться о самом главном!
– Не смогли. Но тут никто не властен.
– Что же она какая, эта любовь?! Приходит – не спрашивается, а уходит – ничем не остановишь! – вдруг сказала Лена с взрослой горечью, с недоумением, со страхом. – Нет, если я кого полюблю, то уж навсегда, на всю жизнь!
* * *
Я встретила на улице капитана Малинина. Он почти уже не хромал. Он шел, как человек, которому некуда спешить, скользя взглядом по неказистым домикам, по горам, что хороводом окружили Заозерск. Скоро он покинет этот незнакомый город, куда его привезли тяжелораненым, в беспамятстве, – город, где ему вернули здоровье и жизнь. Он, наверно, прежде и не знал, что такой город есть на свете, а теперь будет помнить о нем всегда. Мы встретились, капитан Малинин поздоровался, я кивнула, он прошел мимо – и вдруг окликнул меня.
Я остановилась. Он поравнялся со мной и пошел рядом. Может, он ждал, что я заговорю? Но я молчала.
– Вот хотел спросить вас… Я ведь знаю, что вам все известно… Я хочу написать Мусиному мужу. Написать и все объяснить. Вернее, я уже написал. Как вы посоветуете – посылать?
– Нет, – сказала я.
Он шел молча, и в молчании этом было – почему?
Человек, который шел рядом со мной, не был ни в чем виноват. Никто не виноват, если полюбит. И еще меньше он был виноват в том, что его полюбила Муся. Но я не хочу, чтоб это письмо пошло на фронт. Я помню Андрея мальчиком и не знаю, каков он теперь – слаб ли, силен, защищен, беззащитен? Как он примет этот удар? Если б это был Митя, я ничего бы не стала скрывать. Я знаю, Митя выстоит в любую непогоду. Но Андрей… Нет. Сколько можно будет – пускай не знает. Я часто пишу ему, рассказываю, что Муся по горло занята в госпитале. Но вот уже месяц от него – ни строчки. Не знаю, замечает ли это Муся, но я замечаю. Почему он молчит? Догадался? Понял? Или его уже нет?
– Почему? – слышу я голос капитана Малинина и понимаю, что он переспрашивает уже не первый раз. – Почему не посылать письмо?
– Что вы можете написать ему? Что объясните? – Мне не хотелось быть резкой, но я слышала, что слова мои звучат зло. – Ведь вы же сами были на фронте, как же вы не понимаете? Ему одно только письмо нужно – от Муси. Поставьте себя на его место – стали бы вы читать, что пишет вам человек, отнявший – нет, простите – полюбивший вашу жену? Я знаю, тут не идут такие слова – отнял. Муся не вещь, ее нельзя отнять, но я не вижу смысла в вашем письме. Оно только добавит горечи. Может быть, я неправа, но я не хочу. Прошу вас – не нужно этого.
– Хорошо, – сказал он покорно. И добавил, помолчав: – Послезавтра мы уезжаем. Муся уже сказала вам?
Нет, об этом я еще не знала, и известие это меня резануло. Муся была, как всегда, веселой и легкой, только отклика она не получала – один Тосик был с ней по-прежнему ласков, хотя и переводил недоумевающие глаза с нас, хмурых, на нее, весёлую. Лена и Егор смотрели исподлобья, отвечали отрывисто, и она перестала обращать на них внимание. Ей было все равно. Прежде мне казалось, что она полюбила детей, но, видно, ошиблась. Она была легкий человек, Муся, и привязанности неглубоко проникали ей в душу. Она покинет нас, и в памяти ее даже следа не останется – с глаз долой, из сердца вон. Она послезавтра уезжает. Да как же она мне ничего сказала?
А в детском доме об этом уже знали, потому что не было чего такого, чего не знала бы Тоня, а уж если знала Тоня… И, зайдя в кухню, я услышала, как Аня Зайчикова, вытирая посуду объясняет Лючии Ринальдовне:
– И что за человек такой несамостоятельный! Дружит с одним, а потом увидит мал-маленько покрасивше – и за этим. Уж если любишь, то тут хоть какой раскрасавец, а ты должна ноль внимания! Правду я говорю, Лючия Ринальдовна?
– Чистую правду.
– А если хотите знать, ничуть он не красивше, капитан этот. Я видела карточку того-то – куда лучше!
– Тем более! – отвечает Лючия Ринальдовна, по-видимому не очень вслушиваясь в Анины речи и озабоченная тем, как бы не подгорела пшенная каша.
Муся так и не сказала мне ничего в тот день. Назавтра я поздно вернулась домой, дети уже спали. Из своей комнаты выглянула Валентина Степановна и поманила меня рукой.
– Вот, записка вам! – сказала она, протягивая мне листок. – Без меня уехала… Все разбросала, перевернула, письма валяются – поглядите, Галина Константиновна.
Дорогая Галина Константиновна, я уезжаю, спасибо за все. М., – было написано на обрывке бумаги. Я вошла в комнату Валентины Степановны. На столике – отчаянный беспорядок, все ящики выдвинуты, на окне, на полу раскиданы письма. Я села на пол и стала их подбирать. Зачем? Кому они нужны? Я не читала, собирая и складывая эти письма, но вдруг в глаза бросалось слово, строчка: «Я шагу не смогу ступить без тебя, не могу видеть ни лица, ни леса, ни человека, не видя твоими глазами, всюду, всюду ты со мной….», «Ты всегда в моем сердце. Нет, в сердце сердца… Так вот и знай. И помни…», «Помню тебя постоянно, думаю о тебе бесконечно. И так будет всегда, до последнего часа жизни». Столько слов любви, преданности, нежности – и никому они не нужны. Я день и ночь думаю, жду одного только слова. Нет, двух слов: жив, люблю, но их нет, этих слов, и дождусь ли я? А здесь такое богатство, и все впустую…
* * *
– Вот Муся-то ваша… Вот она – любовь… – говорит Лиза.
Мы идем с ней из госпиталя. Дует жестокий ледяной ветер, он вот-вот погасит звезды, он перехватывает дыхание, и говорить трудно, и слушать нелегко. Но я понимаю, что нельзя велеть ей сейчас: «Помолчи, а то простудишься». Вот сейчас пришла такая минута, настало время ей сказать, а мне услышать. Темнота ли, или то, что мы вдвоем (это ведь редко бывает) что-то вдруг помогло ей заговорить:
– Один человек полюбил мою маму. Она еще совсем молоденькая была. И попросил ее: «Иди за меня». Ну, в общем, как говорится, предложение сделал. Она отказалась. Не любила его. Он подождал год – и снова. Она опять за него не пошла. Еще через два года вышла за моего отца. Когда мне было четыре года, отец умер. Я его не помню. А еще прошло какое-то время и опять в наш город приезжает тот и опять говорит: «Иди за меня замуж». И мама пошла. И вот с этой поры я все помню Каждый день, каждый час.
Лиза вдруг останавливается и хватает меня за руку. Ресницы у нее заледенели, губы стянуты морозом.
– Мне было пять. Или шесть там. Но я все помню. Каждый день могу рассказать. Галина Константиновна, знали бы вы, что это было!
Она отпускает мою руку, и мы снова идем, и теперь она рассказывает спокойно, но за этим спокойствием – ненависть.
– Я вот думаю: зачем он женился на маме? Зачем так долго ждал ее? Выходит, любил? Но что же тогда любовь? Придет он с работы и орет: «Эй, Акулина!» Или: «Эй, Матрена!» – ну, любое имя, и мама должна знать, что это он ее зовет. Мама держала дом очень чисто, но он орал: «Что за хлев такой!» А про еду: «Кто сготовил такое свиное пойло?» Она боялась его, считала каждую копейку, а он ругался, что она тратит деньги попусту. Если мама покупала мне материю на платье, он говорил: «Почему я должен одевать это отродье?» Один раз мама сшила мне платье из старой скатерти, другой раз – из полотенца.
Раз пришел он, толкнул дверь, а я стояла возле, я я упала. А он прошел, будто и не видел. Я лежу, смотрю на него, а он снимает пальто, вешает его и проходит в комнату. Как будто я чурка…
Когда я пошла в школу, у меня не было учебников, он не дал денег. Мама продала свое кольцо и купила мне портфель, книжки, и такой крик был! И такое он говорил! Он очень любил поминать маме, какая она прежде была гордая. И все говорил: «И чем гордилась? Ни рожи ни кожи». Ему надо было, чтоб она совсем забыла, что она человек. И она забыла. Она стала тихая-тихая. И все делала будто во сне. Не смеялась, плакала, а все молчала.
Лиза умолкла. Мы уже подходили к дому, когда она торопясь и глотая слова, одним духом закончила, – так спешат миновать опасное место, так машину включают на самую большую скорость, чтоб проскочить – мимо, мимо!
– Мне было одиннадцать лет тогда. Пришла из школы, а мамы нигде нет. Ищу в комнатах, на кухне – нет и нет. Может, думаю, за дровами в чулан пошла? Иду в чулан, открываю дверь, а она там… висит. И вот этими руками, вот этими руками я ее вынула из петли. Но уже она была совсем холодная. И с тех пор лягу спать, а она передо мной, такая, как в последний раз. Встану – и опять то же самое. Я ушла из дому, в детдомах жила, в няньках жила, белье стирала, полы мыла – и училась, все равно в школе училась. А зачем училась? И что за подлость такая в человеке сидит, что ему непременно жить надо? Ну, зачем мне жить? И вот в Зауральске поняла – больше жить не буду. И пошла – лягу на рельсы, и дело с концом. И тут в последнюю минуту, прямо как из-под земли – Авдеенко… Женя… И откуда у него силы… Я ведь сильнее… И какое дело ему до меня было? Как схватит за шиворот, как потянет. Я его толкнула, а он снова, чуть весь ватник не изодрал. Оттащил, одним словом. И такой он мальчишка странный. Не ругался. Только сказал: «Эх ты! Давай пойдем с нами». А мне все равно было. Я и пошла…
Это было все. Мы стояли у дверей нашего дома. Я взяла ее за руки:
– Не жалей, что рассказала мне, слышишь?
– Рассказала уж – чего теперь жалеть… Теперь жалей не жалей… – глухо ответила она.
* * *
– Что ваша старушка, вернулась? – спросил как-то Петр Алексеевич.
– Да, давно уже.
– А беглец – Егор, если не ошибаюсь, – он что, рассказал сыну, почему мать ушла из дома?
– Нет, он не стал говорить. Пожалел Симоновну. И сына, по-видимому.
– Вот чувство, которое надо убивать в зародыше. Жалость – что может быть вреднее, гнуснее. Она лишает человека сил, убивает в нем твердость. Мерзкое, мерзкое чувство. Послушайте, – сказал он вдруг, – а кто занимается с вашим Егором? Как он учится?
– Егор перешел в седьмой класс накануне войны. И сейчас сидит над учебниками сам. По воскресеньям я с ним занимаюсь алгеброй, в будни на это времени не хватает.
– Я стану заходить к вам вечерами… Через день, через два. Позаймусь. Догоним.
– Большое вам…
Он так посмотрел, что слова застряли у меня в горле.
Назавтра он проверил Егора по алгебре и геометрии. Он говорил с ним чуть мягче, чем со всеми нами, и Егор отвечал ему спокойно и доверчиво.
Иногда, вернувшись с Незаметной улицы, я ещё заставала Петра Алексеевича. Мы садились пить чай, и он неизменно вынимал из кармана кусок хлеба, завернутый в бумагу.
– Уберите свой хлеб, – сказала я ему в первый раз.
– И не подумаю, – ответил он.
– Тогда я не налью вам чай.
– Съем всухомятку, не привыкать.
Пришлось сдаться. Петр Алексеевич не унижался до пререканий, он просто поступал так, как хотел.
Он очень хвалил Егора:
– Прекрасные способности к языкам. А язык – как музыка, тут нужно дарование. Вот у Анатолия были поразительные лингвистические способности. Я знаю три языка, но я с детства добросовестно зубрил слова, грамматику, я добыл это знание потом. А Анатолий язык усваивал, как мелодию, без всякого видимого усилия.
Он говорил о племяннике не часто, и всегда вот так – мимоходом, вскользь; так нажимают на больной зуб – болит? Не болит?
И вот однажды на Незаметную пришло письмо:
Уважаемая товарищ Карабанова, пишет Вам совершенно незнакомый человек. Заозерский отдел народного образования сообщил мне, что во вверенном Вам детдоме работает Петр Алексеевич Богданов. Он мой родственник. Я в последнее время пытался связаться с ним, но мои попытки кончились неудачей, он не отвечает. Может быть, я пишу по неправильному адресу? Если можно, передайте ему прилагаемое письмецо.
Уважающий Вас Анат. Богданов.
Я передала Петру Алексеевичу «прилагаемое письмецо». Я много раз читала в книгах слова: «он побледнел», «лицо его покрылось смертельной бледностью». Но только глядя в эту минуту на Петра Алексеевича, я поняла, что означают эти слова. Узнав почерк на конверте, он побелел – побелели впалые щеки, лоб, белыми стали губы. Он вынул из конверта листок, и бумага трепетала в его руках как живая: руки тряслись, и он долго не мог прочитать письмо. Наконец прочитал, вложил снова в конверт и долго молчал. Потом сказал обычным голосом:
– Племянник просит разрешения прислать ко мне свою жену, она ожидает ребенка.
– Вы ему ответите?
– Нет.
– А мне что написать? Ведь я-то должна ответить.
– Что ему ответить? Что ответить… Скажите ему, что мне многое отвратительно в человеческом характере. И в том числе вот это – уменье делиться горем и неуменье делиться радостью. Где он был, когда кончил университет? Когда получил Сталинскую премию? Где он был, когда женился? Почему не написал мне тогда? Почему он вспомнил обо мне только сейчас, когда ему нужна моя помощь?
– Я не могу написать так, ведь я его совсем не знаю.
– Вам недостаточно того, что вы знаете? Ну, тогда напишите, что злой, брюзгливый старик попросту не захотел читать его дурацкое письмо.
– А про жену что написать? Приезжать ей?
– Видно, вам мало одной невестки, – сказал он грубо. – Вызывайте еще, пожалуйста. Но ко мне это не имеет отношения. Делайте как знаете. Она с ним на фронте сейчас. Ждет ребенка. И ему, видите ли, некуда ее послать, у нее нет родных, она росла в детдоме. По вашей части, так сказать.
Я долго ломала голову над ответом Анатолию Богданову. Не просто писать человеку, которого однажды назвал подлецом. Я писала, что письмо его передала Петру Алексеевичу. У Петра Алексеевича характер нелегкий, и он полон горечи, полон обиды на свою судьбу. Я не знаю, что он ответит, от себя же могу сказать, что в Заозерске, конечно, трудно. Как, впрочем, и везде сейчас. Трудно с жильем, с едой. Но если ему больше не к кому послать жену, пускай она приедет в Заозерск – мы (я не очень хорошо понимала, кто это мы) и встретим, и поможем на первых, порах.
А про себя думала – ну и пускай будет еще одна невестка. Может, на этот раз больше повезет…
* * *
Петр Алексеевич заболел. Мальчишка – сын квартирной хозяйки – прибежал сказать об этом с утра, и я тотчас пошла с ним. Петр Алексеевич жил неподалеку от вокзала. Дом был неказистый, покосившийся, оконные рамы облупились, давно ве мытые стекла смотрели тускло.
– Зачем вы пришли? – услышала я, не успев поздороваться.
– Проведать.
– У вас дела и без того много, уходите. Я присылал сказать просто, чтоб не ждали. Идите домой. Мне ничего не нужно.
– Можно, я сяду?
– Нет.
Я огляделась. Комната была загромождена книгами. Книги лежали на полках, на подоконнике, на столе, на полу. Кровать, стол, табуретка – и книги, книги без числа.
– Галина Константиновна, уходите. Мне ровно ничего не нужно. Не будем ссориться…
– Не будем. Поэтому не кричите. Дайте рецепты, хлебную карточку. Мы все получим и принесем.
– Не вздумайте присылать ребят.
– Они сами придут.
– Вы доведете меня до припадка.
Я подошла к столу, пошарила глазами. К счастью, и карточка и рецепты лежали сверху. Уголок какого-то рецепта торчал из книги. Я открыла ее: В. Заозерский, «Душа Петербурга». В. Заозерский, подумала я, Владимир Михайлович… Он любил свой город, говорил о нем, как о живом существе. Я слышала об этой книге, но никогда ее не читала.
– Петр Алексеевич, можно мне взять «Душу Петербурга»?
– Возьмите. Только ведь это не беллетристика – ни сюжета, ни любовных переживаний… Вам будет скучно.
Почему он говорит со мной, как с девчонкой? Но не спорить же с ним. Взяв рецепты и карточки, я сказала:
– Ухожу. До свиданья, Петр Алексеевич.
Нельзя было оставлять его одного. Однако нельзя было и сердить. Он сердился непритворно, и я понимала: так недолго в самом деле довести его до сердечного приступа. Кого послать к нему? Настю? Настя тиха и хорошо ухаживает за больными. Но она пуглива. Он велит ей уйти, и она не посмеет остаться. Тоню? Тоня в ответ может сказать невесть что. Знаю: я пошлю Наташу и Женю. В этих есть и мягкость, и упорство, и снисходительность. А там поглядим.
Ребята пришли к нему в полдень с хлебом и супом. Наташа разогрела суп, подала воды запить лекарство. Петр Алексеевич свирепо сказал:
– Спасибо. А теперь уходите!
– Можно, я вытру пыль и расставлю книги?