Текст книги "Черниговка"
Автор книги: Фрида Вигдорова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Мне часто снился один и тот же сон: стук в дверь, я открываю, и на пороге – Сеня. Я молча обнимаю его. И сразу такое освобождение, такая легкость – как же я жила до сих пор с этим камнем в груди? Как дышала? А потом я просыпалась, с первой же секунды яви опять ощущая этот камень.
«Ты жив… жив…» – повторяла я, но отзвука не было.
Я встала и пошла по тропинке. Светляки издали походили на искры угасшего костра. Я поглядела на небо – вот такая же яркая Медведица висит сейчас над Березовой Поляной и над Черешенками. Я вспомнила – когда-то Владимир Михайлович рассказывал мне о своей покойной жене. Они очень любили друг друга. И когда бывали в разлуке, то всегда находили минуту поглядеть в ночное небо и отыскать две звезды в созвездии Змееносца. Это были их звезды. И им тогда казалось, что они повидали друг друга. Почему мы с Сеней не уговорились так? Почему не выбрали общую нашу звезду из этого несметного богатства?
Я повернула назад к нашему домику. Он и сейчас белел в свете луны. Проходя мимо палатки, где спали мальчики, я услышала приглушенный голос Кости Лопатина:
– А ты влюблялся когда-нибудь?
– Я? Нет, – отвечал голос Жени Авдеенко.
– Никогда?
– Один раз мне показалось. Я позвал ее в Третьяковку. Она ходила, смотрела на картины и все записывала в записную книжечку. Такая умненькая…
– Ну и что?
– И все. Больше я ее не звал. Расхотелось.
– Чудак ты все же. Ну, а в Наташу ты разве не влюблен?..
– Давай спи! – неожиданно грубо оборвал Женя.
Мне очень хотелось засмеяться и очень хотелось погладить его по голове. Я погладила шершавый брезентовый бок палатки и пошла к белому домику. Поднялась на крыльцо. Двери и окна были открыты, и комната полна запаха леса. Я легла рядом с Наташей и уснула, едва опустив голову на подушку.
* * *
В три часа утра ребята уже вышли «по живицу». Работать надо было до солнца, в прохладные предутренние часы.
У каждого в руках была длинная, в два с лишним метра, палка с острой стамеской на конце. Еще ранней весной на соснах были сделаны надрезы и прикреплены глиняные стаканчики: в них по желобку должна была стекать смола. Сейчас ребята делали новые надрезы влево и вправо от желобка – легкие, осторожные полосы, чтобы не поранить дерево глубоко. Надо было взять живицу с двадцати тысяч деревьев! Ребята расходились во все стороны и точно таяли в предутреннем сумраке. И сначала было тихо и торжественно, а потом все чаще стали раздаваться оклики, словно новая стая птиц поселилась в лесу.
Мы с Полей пошли к роднику, набрали воды и вымыли пшено. Потом натаскали сухих веток и развели два костра – на одном кипятили чай, на другом варили кашу.
Нельзя человеку жить без леса, без деревьев. Вот куда надо приходить за счастьем. Даже сейчас, перед рассветом, когда вокруг серо, и сизо, и сумрачно, и все очертания расплываются в предутренней мгле, даже сейчас ничего нет лучше леса.
А когда брызнули первые лучи и я хотела было пойти навстречу нашим, из-за деревьев показался Костя Лопатин, тотчас же на тропинку вышли Настя с Сеней Винтовкиным, а там еще и еще ребята. И каждое лицо отвечало мне улыбкой.
Мы завтракали прямо на траве. Каша уже дымилась в мисках, чай был налит, около каждого прибора лежало по ломтю хлеба. От ребят пахло лесом, смолой, лица разрумянились. С едой покончили в мгновение ока и тут же легли, сваленные сном и усталостью, чтоб к полудню снова встать и пойти с ведрами собирать живицу. В ведра из стаканчиков сливали густую желтую прозрачную смолу – живой сок дерева. Ох, сюда бы Лену, Егора, Антона! Им бы напиться этого целебного воздуха, послушать птиц, поесть вволю земляники.
Женя и Костя точили стамески. Лепко запрягал мне Милку.
– Велехову привет передавайте! – сказал он, обернувшись.
– Что, уже соскучился?
– Да как вам сказать?.. В общем, передайте, ладно?
Он поставил на телегу четыре решета с ягодами – два для нашего дома, два в госпиталь.
– А вот мы с Наташей набрали для Тосика, – сказала Настя, надежно пристраивая в сене лукошко с земляникой.
Милка шла не быстро, но охотно. Была она тоща, ребра так и торчали, но нынче она выглядела веселее, чем всегда: и отдохнула, и поела всласть густой, сочной травы. За каждым поворотом меня ждал новый подарок – то дружная компания невысоких елок, то сквозные осины, то березовая роща и вперемежку сосна, сосна – медно-рыжая, крепкая, высокая, задравшая голову под самые облака.
Я не заметила, как мы въехали в город. У госпиталя остановила Милку, сошла с телеги и постучала в двери кухни. Ко мне вышел сам главный повар – он знал и меня и ребят, он не пропускал ни одного нашего концерта. У него было совсем не поварское лицо – сухощавое, длинное, на носу очки; в белом халате и белой шапочке его можно было принять за врача.
– Ну! – воскликнул он. – Даже спасибо не говорю! Никакое спасибо не выразит!
Но вдогонку он все-таки кричал:
– Спасибо! Передайте ребятам, ценим от души!
На углу Незаметной улицы в телегу прыгнул Велехов. Он мягко взял у меня из рук вожжи и сказал:
– Давно вас тут поджидаю.
– А что такое?
– В детдоме Соколов. Секретарь райкома.
– Ну и что же?
– Да так… Когда начальство, надо подготовиться. Мало ли…
– Эх, Велехов, Велехов… Ну, как ты думаешь, что мне скрывать от начальства?
– Да хоть меня. Зачем такую чучелу выставлять?
– Ладно уж, каков есть. Кстати, тебе Лепко привет передает.
– Помнит, значит. А вы нас нарочно разделяете? Он там, я здесь?
– Нарочно.
– Так я и знал. А зачем, интересно? Что вы этим мечтаете достигнуть?
Отвечать было недосуг, да и не нашлась я сразу, а Милка уже стала у нашего забора.
Соколов, окруженный ребятами, сидел за столом, склонившись над черешенским альбомом с фотографиями.
– А это Митя Королев! – услышала я Тонин голос. – Правда, хороший?
– Правда! – Соколов поднял голову и встал.
Поздоровавшись, я заглянула в раскрытый альбом. Первая карточка, которая бросилась мне в глаза, – Митя, обнявший за плечи Шуру: их сняли вскоре после Митиного возвращения из Одесской больницы.
– А вот Анюта, самая наша красивая девочка! Правда, красивая? – спрашивала Тоня.
– Правда! – послушно согласился Соколов.
– А это ее сестра Наташа, она сейчас в лесу на подсочке. Тоже красивая, правда?
– Я вижу, вы все тут красивые и хорошие! – заметил Соколов.
Велехов поставил на стол землянику – ее встретили дружным воплем восторга. Тотчас появились миски.
Тоня, вооружившись ложкой, быстро и ловко разделила ягоды между всеми. Соколову она положила не три, а четыре ложки. Он было остановил ее руку, но она строго сказала:
– Вы гость. Гостю всегда больше!
Я взяла альбом и стала листать его. Вася Коломыта – танкист. Ваня Горошко – костюмер в кукольном театре, а театр разъезжает по фронтам… Мефодий Шупик – в пехоте, на Юго-Западном… Искра – сапер… Федя Крещук, Лира, Катаев – их первая карточка после поступления в летное училище: лихие, с пилотками набекрень, белозубые, яркоглазые Ну, как не сказать: «Правда, хорошие? Правда, красивые?»
– Я вижу, вам тоже все здесь кажутся и красивыми а хорошими, – промолвил Соколов улыбаясь.
Вспомнив любимую присказку Семена, говорю:
– Так ведь известно, ворона говорит вороненку – мой беленький, а ежиха ежонку – мой гладенький.
– И нет! – кричит Тоня.
– И да! – говорит Соколов, не растерявшись. – Ты же сама мне тут всех расписала – одни красавцы и герои.
– Зачем вы так? – с негодованием спрашивает Тоня. – Я про себя ничего не скажу – некрасивая и есть некрасивая. (И совсем она о себе так не думает!) А я вам Анюту показываю, Наташу, я вам показываю Митю, Васю Коломыту. Когда я пришла в Черешенки, он уж там не жил, но я его видала – красавец! Глаза вот такие, волосы кудрявые, сам высокий. И про кого ни спросите – каждый на фронте! Что?
– Да ничего! – Соколов разводит руками. – Забила ты меня, мне и крыть нечем. – И поворачивается ко мне: – А я тут одному вашему вороненку путевку в лагерь припас, девочке вашей.
– Которой?
– А сколько их у вас?
– Тридцать семь.
У Соколова в глазах недоумение. Вдруг все начинают смеяться.
– Это Лене, Леночке вашей путевка! Ой, тридцать семь! – Тоня изнемогает от хохота.
– Не хмурьтесь, посмейтесь с нами, – говорит Соколов. – Путевка вашей дочке, Лене Карабановой. Зайдите завтра в райсовет и возьмите.
– А у вас есть дочки? Или сыновья? – спрашивает Тоня.
– Дочка и сын. Они были под Псковом, когда началась война. Одни, без меня. Я был тогда в командировке на Дальнем Востоке. Они не успели выехать – и я не знаю, что с ними. Где они, живы ли…
– Ой, не сердитесь, что я спросила!
– Ну, что ты, девочка…
Я даже вздрогнула от того, как были сказаны эти слова. Я уже успела привыкнуть к его неофициальному разговору, но это было сказано так по-домашнему, как если бы он погладил Тоню по щеке.
Мы вышли вместе. Очень хотелось спросить, где его жена, но почему-то я не смела. И снова он удивил меня, будто услышав мои мысли. Он сказал:
– Ребята мои оставались с бабушкой, с моей матерью. А жена была в Крыму. Лечилась там. И тоже никаких известий. Никаких.
…Я шла домой и думала:
Вот я приду сейчас, меня ждут ребята. А он идет в пустой дом, его ждут темные окна. Его неизвестность еще страшнее моей, она почти не обещает надежды. А у меня есть, есть еще надежда. И дети. Скорей бы увидеть их. И когда я повернула за угол и впереди засветилось наше теплое желтое окно, я почти побежала к дому.
* * *
– Не поеду я в лагерь! – сказала Лена, когда я на другой день принесла путевку.
Мне хотелось обрадовать ее, и заранее я ничего не сказала. И вот сейчас она стоит передо мной, лицо у нее сердитое, черные глаза смотрят упрямо.
– Не поеду.
– Но почему?
– Не хочу. Не хочу без вас.
Я сказала все, что положено говорить в таких случаях: война, трудно, там она отдохнет, окрепнет, чтоб потом еще лучше помогать всем нам. Она терпеливо слушала. Потом сказала очень мягко:
– Я поеду, а Егор с больными ногами тут останется?
– Егору нужен не лагерь, санаторий. Если б можно было выбирать, поехал бы он.
– Ну хорошо. Все равно я не поеду. Вам тут без меня не справиться. Симоновна едва ходит, Егор совсем не ходит, а Антон бегает за троих, и Симоновне за ним не угнаться. Мама, ну что ты говоришь, как я поеду? Да я и не хочу совсем. Если б хотела! Так ведь я не хочу!
С любым из наших ребят было бы просто: скажу я, постановит совет дома – и любой поедет. А тут я почему-то чувствовала, что не могу приказать. И что спорить незачем. Может быть, это – упрямство, которое я так хорошо знаю в Семене, и тут всякий спор безнадежен? Но Лена прежде никогда не упрямилась. Она всегда была очень мягкая, податливая. И вот незаметно для меня родилось что-то новое. Как оно возникло, когда? Я прихожу домой с ворохом забот. Прихожу и так часто застаю детей спящими. А они растут. И я замечаю это, только натыкаясь на что-нибудь непривычное – вот как сейчас.
– А если я велю?
– Ты не велишь! – В голосе Лены и просьба и уверенность.
Нам удалось воспользоваться путевкой по-своему. Совет дома решил, что поедет Тося Борщик. Он был очень доволен.
– Ребята говорят, там белый хлеб дают и бывает, что котлеты, – сообщил он мне доверительно.
– Ну, а ваших всю тройку – в лес, на подсочку, – сказал Ступка тоном, не терпящим возражения.
– И Антона на подсочку?
– И Антона! Будет там в паре с Таней. Худо ли?
* * *
Было 26 августа, день рождения Семена. Год и месяц миновал с тех пор, как он ушел на фронт. Триста девяносто пять дней, девять с половиной тысяч часов. Мне очень хотелось сразу после обеда пойти к ребятам в лес – путь не близкий, но ничто не давало мне столько сил и покоя, сколько эта одинокая дорога в лесу. Два тихих часа я шла, думая, вспоминая или не думая ни о чем. Идешь, не глядя, привычной дорогой. Уже знаешь: вон за тем поворотом ждет березовый пенек, издали похожий на белую собачонку. Вон за теми соснами вдруг покажутся растущие из одного корня две березы, знаешь это, но всякий раз заново им радуешься. Шла ли я в сумерки или ранним утром, в пасмурный день, при солнце или после дождя – все было радостно и ново.
День стоял сухой, знойный, я с утра полола вместе с ребятами, но усталости не было. Я уже видела свою лесную тропу, уже мысленно шла по ней. И я знала – сегодня Семен непременно думает о нас, вспоминает, в каком бы жарком бою он ни был.
Это был Сенин день, и не хотелось мне думать ни о чем грустном. Хотелось только вспоминать. Вот мы встретились в первый раз. В общежитие педтехникума, где я училась, пришли рабфаковцы и среди них – огромный, как мне тогда показалось, парень, по виду цыган. Я запомнила глаза и зубы – они так и сверкали. Весь вечер, мешая русскую речь с украинской, он рассказывал всякие смешные истории. И о ком бы ни шла речь – о попе ли, о разбойнике, всех показывал в лицах, если приходилось, и собакой лаял, и кошкой мяукал, и медведем ревел.
А потом был день, когда он впервые пригласил меня в кино. «Галочка, – сказал он, – пойдем сегодня в кино, идет картина, там такой хороший американский пацан, Джекки Куган».
И мы пошли, и с экрана смотрел на нас грустный, глазастый мальчик – это был Оливер Твист. Мне было шестнадцать, Сене двадцать один, но я сидела смирно и помнила, что я в кино, а он рвался на экран: «Взять за шкирку этого Сайкса», «Надавать по морде этому Феджину». Потом мы вышли из кино и я ничего не сказала, когда он взял меня под руку. А пойти с человеком под руку – это по моим тогдашним понятиям означало то же самое, что признаться: «Я люблю тебя…»
А потом Сеня читал мне стихи про любовь, но каждый раз говорил: «Только ты, пожалуйста, ничего не думай», и я честно не думала, хоть, по правде сказать, мне очень хотелось думать…
А потом мы назначили друг другу свидание, мы должны были встретиться в городском саду на крайней скамейке. Я пришла ровно в девять. Его не было. Я вспомнила все, что должна делать в таких случаях уважающая себя девушка, – уйти, никогда больше не приходить, раззнакомиться, при встрече показать свое вечное, непоколебимое презрение. Но я не могла уйти. Я почему-то была уверена: с ним что-нибудь случилось. Может быть, он заболел? Может быть, на пути сюда он, вступаясь за кого-нибудь, ввязался в драку? Я уже знала – это могло случиться. И я не уходила еще полчаса, еще час! Когда я встала, чтобы наконец уйти, он показался на дорожке сада, он не шел, бежал. Он не стал сочинять, будто его задержали какие-нибудь важные обстоятельства, он честно признался, что проспал:
– Всю ночь занимался, весь день занимался, к вечеру стало клонить ко сну, думаю, прилягу на минуту. Проснулся – смотрю, боже ж ты мой! Думаю, ушла давно, глядеть не станет. Смотрю, ты здесь. Я теперь тебя еще больше люблю, если хочешь знать!
Я очень, очень хотела это знать!
А вот мы идем по Киеву поздней, но теплой осенью. Каштаны уже давно облетели. И вдруг мы останавливаемся и смотрим, не веря глазам: на высоком кряжистом каштане расцвел белый нежный цветок.
«Ах, молодец!» – сказал Сеня. И часто, часто я вспоминала потом эти нежные лепестки на голой, облетевшей ветке среди других таких же голых ветвей, вспоминала цветок, который расцвел, ничего не желая знать о близкой зиме.
…Очнувшись, точно меня толкнули, я вижу, что в лесу совсем стемнело. Днем такой дружелюбный и веселый, он теперь угрюм и холоден.
Но вот наконец впереди голоса и треск костра, и отсветы огня меж стволами сосен. Первая, кого я увидела, была Лена. На коленях у нее сидел Тосик, прижавшись щекой к ее плечу, и не спускал глаз с огня. Вот он протянул руку, пошевелил пальцами, словно хотел поймать искры. Вот приложил руку к глазам и смотрит на пляшущее пламя, и мне даже издали видно, как розовеют, просвечивая, его пальцы.
Ребята тесно сидели вокруг костра. Шура подбрасывал ветки в огонь, и огонь горел жарко и весело. Темнота вокруг казалась еще гуще.
– А сегодня-то, – вдруг сказала Тоня, – рождение Семена Афанасьевича… Давайте споем его любимую.
– У него сколько любимых было, – откликнулась Лена.
– А самая-самая любимая, – сказал Шура, – вот какая:
Дывлюсь я на небо
И думку гадаю,
Чому я не птица,
Чому не летаю…
У меня слезы закипали в груди, но я не хотела плакать в Сенин день. Нет, нет, не может быть, не может быть, чтобы… И, не дожидаясь, когда кончится песня, я шагнула из тьмы к огню, к детям.
* * *
Осень пришла дождливая, холодная, и картошку свою мы собирали чуть не по колено в грязи. Но хуже было другое: мы собрали не больше того, что посадили.
И все-таки в будущее мы смотрели смелее: мы насушили несметное количество грибов, ягод, у нас был запас черемуховой муки. И еще одно, может быть, самое важное: мы уже не чувствовали себя в Заозерске приезжими. Теперь это был наш город, наши дома, улицы, а если непорядок – то наш непорядок. Чувство это пришло само собой, постепенно и незаметно, но если бы не Ира Феликсовна, оно не стало бы таким прочным. А прочным оно становилось потому, что она учила ребят помнить: не только нам должны, но и мы должны.
«Фронту нужно молоко, мясо, кожевенное сырье, – писала заозерская газета „Рассвет“. – Скоро снег покроет пастбища. Хватит ли кормов на стойловый период? Нужно силосовать отаву, капустный лист. Для овец заготовить веточный корм, для свиней – желуди». Вместе со старшими ребятами Ира Феликсовна поехала в колхоз «Десять лет Октября». Те, что поменьше и послабее, собирали с полей солому, остальные рыли силосные ямы.
– И чего мы всюду суемся? – сказал однажды Велехов. – Что нам, больше всех надо?
– Я уж тому радуюсь, что ты говоришь «мы», – ответила я.
– А это я, между прочим, зря говорю. Я-то не суюсь, только на вас на всех гляжу и удивляюсь. Мне-то ни до кого дела нет. Я сам по себе.
Он умолк, дожидаясь ответа и глядя на меня зорким ястребиным глазом.
– Я знаю, что вы скажете, – произнес он вдруг. – Вы скажете «коллектив»! Самое главное – коллектив! Наслушался я этого слова, даже тошно! Коллектив – он из разных людей, а как станет трудно, все кинутся спасать свою шкуру и наплюют на этот ваш коллектив.
– Опомнись! Что ты такое говоришь? И в какой час! Война, люди каждый день жертвуют жизнью – ради чего?
– Опять же – для себя! Один хочет орденов, желает прославиться, чтобы про него в газету написали. Другой боится, что кокнут, если не пойдет воевать, а можно было б – не пошел бы. Что вы мне сказки рассказываете, Галина Константиновна, что я, вчера, что ли, на свет родился?
Я ответила не сразу. И снова услышала снисходительный голос:
– Что ж молчите? Сами видите, вам и крыть нечем.
– Жалко мне тебя, вот что, – ответила я.
– Бедный я, бедный! Не член коллектива, до чего ж несчастный! – запричитал Велехов, шутовски запрокинув голову. И вдруг произнес холодно, раздельно, зло: – Плевать я хотел на всех. Я жалеть не приучен. Меня в жизни пожалели? Нет. Я так понимаю: дави других, а то тебя задавят. Вот как я понимаю, если хотите знать.
* * *
Как-то поздним вечером мы помогали госпиталю разгружать санитарный поезд. Рядом остановился другой состав. Из вагона вышла женщина и окликнула Тоню:
– Девочка, где тут кипяток?
Кипятка не было.
– Третья станция – и опять воды ни капли! – со злобой сказала женщина. – У меня ребенок болен! Черти бездушные! Бюрократы, нет на вас погибели!
– А я при чем? – начала Тоня… и осеклась.
Состав стоял в Заозерске полтора часа. Мы прошли по вагонам. Всюду были гонимые войной матери с детьми – с Украины, из Белоруссии, из Ленинграда. Все хотели пить. Все уже забыли вкус горячей пищи, давным-давно не мылись горячей водой.
А ведь такие поезда – каждый день, каждую ночь. Одни пролетают мимо, другие застревают надолго. Есть люди, что едут к родным, а другие… У других впереди темнота и неизвестность. Мы ведь знаем эту дорогу, когда впереди темно и где голову приклонить – неведомо.
В станционном помещении, кроме кабинета начальника, была одна большая комната и другая – поменьше. В них обычно дожидались своих поездов пассажиры: Заозерск был узлововой станцией, отсюда расходились пути в Дальнегорск и Горноуральск.
Комнату поменьше мы и облюбовали. Не припомню, кому первому пришла в голову эта мысль, – казалось, она возникла у всех разом: устроим комнату матери и ребенка! Чтоб был бачок с кипяченой водой. Аптечка. Койка. Чтоб топилась печурка – разогреть молоко и еду. Начальник станции Еникеев встал на дыбы.
– Мало мне мороки! – кричал он сорванным голосом. – Придумали тоже! Делать вам нечего!
Он сидел перед нами небритый, красноглазый, очумелый от потока поездов, от ругани, телефонной перебранки с диспетчерами.
– Идите, идите! – прохрипел он. – Идите, сделайте одолжение, и не дурите мне голову!
– Вы бюрократ! – сказала Наташа.
– Распустили вы своих воспитанников! – сказал Еникеев Ире Феликсовне и, обернувшись к Наташе, добавил: – Была б ты моя дочка, я б тебе показал бюрократа!
– Но я не ваша дочка, – ответила Наташа.
Не глядя на нее, обращаясь к одной Ире Феликсовне, Еникеев сумрачно произнес:
– Ладно, ворочайте. Только уж сами, своими силами. У меня без того мороки – выше головы!
Девочки вымыли, выскребли полы. Повесили на окно занавески. Поставили топчан и две табуретки. Бачок для кипяченой воды нам подарил госпиталь. В каждом доме есть всякие милые мелочи – горшок с цветами, кружевная салфетка, скамейка для ног, безделушка, – у нас этого не было, мы ничего такого не нажили за тот год, что были в Заозерске. Но все это – и горшок с розовой бегонией, и салфетки, и каменные уральские зайцы, – все это появилось: едва о нашей затее узнали в школе, как тотчас же нашлись охотники помочь нам, отклик на все доброе, на все, что могло помочь людям, потерпевшим от войны, был не то что быстрый – мгновенный. И дежурство с нами поделили остальные школьники – нам одним бы с этим не сладить.
Помню день, когда открылась наша комната. Утром Велехов вдруг попросил:
– Галина Константиновна, я пойду с вами на станцию.
– Что, тебе тоже до всего дело стало?
– Хочу поглядеть.
Когда мы пришли, Настя с красной повязкой на рукаве уже стояла у окна и смотрела в темноту, ожидая первых путников. Женя с Наташей пошли по вагонам. И вот дверь отворилась, и на пороге, зажмурясь от яркого света, нерешительно остановилась молодая женщина с ребенком на руках. Настя взяла у нее ребенка, мать устало опустилась на табуретку.
– Вот, – сказала она, вынимая из кармана бутылку с молоком, – разогреть… Если можно…
На печурке грелась вода. Я осторожно опустила бутылку кастрюлю, и женщина ответила благодарным взглядом. Она, видимо, давно уже не высыпалась – глаза были красные и смотрели, словно не видя.
– Знаете что, – сказала я, – пойдите в вагон и прилягте, поспите. Поезд еще долго будет стоять, а мы поглядим за маленьким.
Женщина покорилась как-то бездумно, – видно, недосып был долгим, мучительным и желание забыться сном хоть на минуту – неодолимое.
Едва она вышла, младенец завопил. Мы развернули его, повесили сушить пеленки. Потом напоили парня молоком, он не орал, только пока ел, а потом закричал с новой силой.
Тем временем в комнату пришли еще две женщины с ребятами, и одна, постарше, сказала:
– Слышу знакомый голосок. Малый с нами в одном вагоне – откуда силы берутся, кричит без отдыху, без сроку – ну что ты будешь делать! Мать извел, всех сна лишил!
Парень орал долго, упорно, голосисто. Иногда он вдруг замолкал, а через короткий срок принимался за свое с новыми силами. Настя трясла над ним крышкой от кастрюли, брала его на руки – ничего не помогало.
– Прямо изверг! – говорила женщина помоложе, в старом залатанном платке. Она наскоро сварила на огне мучную кашу и теперь кормила свою девочку.
Я взяла «изверга» и перевернула его на живот. Он потыкался носом в одеяло, потом поднял голову, озабоченно наморщив лоб. Орать в таком положении было затруднительно – он попытался, но тотчас уронил голову на подушку и умолк.
Все засмеялись – и обе женщины, и девочка, набожно смотревшая на каждую ложку каши, которую подносила ей мать. Тут дверь снова отворилась, и вошел Еникеев с тетрадкой в руках.
– Гражданки, – сказал он, не глядя в нашу сторону, – вот книга отзывов, прошу писать отзывы. Не на каждой станции встречаете такую заботу о человеке.
И вдруг я услышала громкий, отрывистый смех Велехова (я совсем о нем забыла):
– Вот это молодец! Не растерялся!
* * *
Перед тем как пойти в школу Сене Винтовкину, Настя сшила ему из новой мешковины портфель и в портфель положила две тетрадки: в клеточку и в три косых. Пенал сделали в нашей мастерской. Все это по военному времени было огромным богатством. Но Сеня посмотрел и сказал:
– Больно мне надо!
– Свинья же ты, однако, милый друг! – сказал Женя.
Настя на Сеню не обиделась. Она по-прежнему заботилась о нем. Починкой и штопкой мы занимались сообща – всякая разорванная одежка передавалась сводному отряду, который чинил, штопал, латал. Но Сенину одежду Настя всегда чинила сама. Она терпеливо сносила его грубость. Только иногда говорила мне:
– Сама не знаю, какой подход к нему найти.
…В школе неприятности начались с первого же дня. Сеню посадили на одну парту с глазастой, курносой девочкой, тихой и безобидной. Сеня заявил:
– Чем мне с ней сидеть, лучше утопиться!
Он изводил свою соседку, дергал ее за косу, облил ей чернилами тетрадь. На уроках не слушал, на переменах дрался, и учительница Клавдия Васильевна не имела ни малейшего желания искать какие-то там подходы, а просто велела мне:
– Приведите-ка вашего воспитанника в чувство. Да поскорее, пожалуйста!
Настя не бранила Сеню, терпеливо учила с ним стихи и следила за тем, как он выводит палочки. Ребята в один голос твердили, что Настино воспитание неправильное, что она Сеню еще больше распустит. А больше куда же? И так сладу нет.
Наташа упрямо и уже не в первый раз говорила, что Сеню надо у Насти отнять. Но что-то мешало мне согласиться с ребятами. Уж не знаю почему, я твердо верила, что Настя поступает так не от слабости характера. Что есть в ее поступках не одна доброта, но и разум.
И однажды случилось так.
На Незаметной улице, через дом от нас, жили старики Девятаевы. Жили они в крошечном голубоглазом домике – ставни выкрасил в незабудковый цвет младший сын перед уходом на фронт. А всего сыновей было четверо – и все на фронте. Старики были на нашем попечении. Мы пилили им дрова, пололи огород (совсем маленький, около самого дома). Если кто-нибудь из стариков болел, наши ребята отоваривали для них карточки, покупали хлеб. Старики Девятаевы очень любили нас и всегда так благодарили за каждую пустяковую услугу, будто мы в весть что для них сделали.
И вот однажды Прохор Иванович поймал с поличным на своем огороде Сеню. Он бы не стал жаловаться, опять-таки потому, что считал себя в долгу перед нами. Он, может, пожурил бы, а может, и так отпустил, не сказав ни слова. Но нет тайного, что не стало бы явным! Когда Прохор Иванович выводил Сеню из калитки, мимо, на Сенину беду, шел Шура Дмитриев. Он спросил, что случилось, выслушал сбивчивые объяснения Прохора Ивановича, который старался, чтобы его слова не звучали жалобой. Впрочем, суть дела была ясна и так: из Сениных карманов торчали хвостики моркови. Шура взял нашего молодца за руку, привел домой и тут уж изложил все своими словами, без недомолвок.
– Бессовестный! – закричала Настя. – Ты бессовестный. Правду ребята говорили. Теперь я вижу, ты и есть бессовестный! Старики… у них все дети на фронте… Кто может помочь – помогает, а ты… Польстился! Да если б ты даже с голоду помирал! Как тебе не стыдно!
Ребята слушали, открыв рот. Неужели это говорит Настя – тишайшая Настя, безропотно сносившая Сенину грубость, Наташины насмешки, Тонино поддразнивание? Девочка, которая ни на кого не обижалась и сама ни разу никого не обидела? Кажется, это произвело некоторое впечатление даже на Семена Винтовкина – он глядел на Настю во все глаза. Он никогда не видел ее такой, она никогда на него не сердилась, что же это она сейчас так шумит? Ведь на этот раз он ей ничего худого не сделал?
– Я вот было тоже поживился помидорами в соседском огороде. Еще в Черешенках. Так Семен Афанасьевич мне на шею надел связку из помидоров. «Раз, говорит, у тебя память короткая, носи это ожерелье, чтобы память у тебя больше не отшибало!» – припомнил Лепко. – Три дня не снимал. Вот было дело!
…А вечером Настя снова сидела рядом с Сеней и терпеливо проверяла, как он решил примеры по арифметике. И хоть лицо у нее было строже, чем обычно, каждый из нас понимал: раз войдя в ее душу, человек уже оттуда не уйдет. Потому что Настя принимает его «с сапогами и с шашкою». И что бы ни натворил Сеня – еще и еще, – она уже от него не отступится.
* * *
– Стучат? – сказал Егор и кинулся открывать. Он все еще не оправился и едва волочил ноги, но если в дверь стучали, он всегда срывался первый, чтоб опередить Лену, меня или Симоновну.
В дверях стояла высокая молодая женщина в городском пальто и меховой шапочке. За руку она держала мальчика лет четырех, смуглого и черноглазого, как Антон.
Она поздоровалась, мы ответили и ждали, что будет дальше: никто ее не знал. Она тоже молчала, смущенная. Я хотела спросить: «Вам кого?» – и вдруг, поглядев на Симоновну, увидела взор ее, устремленный на мальчика. Век не забуду, как она глядела – любовно и робко, с тоской и ожиданием.
– Поздоровайся с бабушкой, Алик, – сказала женщина и подтолкнула мальчика к Симоновне. Но он жался к матери и смотрел на бабку испуганно и недоверчиво.
– Садитесь, что же вы стоите! – пригласила я, думая, что надо бы всем уйти и оставить их вдвоем.
– Мне надо с вами поговорить, мамаша! – сказала женщина, словно подтверждая мою догадку.
– Пойдемте, ребята, в кухню, – сказала я, – картошка стынет.
– Я не хочу есть! – Лена сидела на сундуке, болтая ногами, и не спускала с гостьи злых глаз.
– И все-таки мы пойдем на кухню, – рассердилась я. – Ступай, Лена, собери на стол.
И вдруг Антон подбежал к мальчику и изо всех сил толкнул его в грудь. Женщина испуганно охнула, я схватила Антона. Он громко ревел, выкрикивая сквозь слезы:
– Она не его бабушка! Она моя бабушка!
– Вот сейчас шлепну тебя, – сказала я с сердцем, уволокла ревущего Антона в кухню и оттуда еще раз окликнула Лену с Егором. Они вместе с Мусей вышли следом за мной. На кухне Антон продолжал орать. В комнате плакал обиженный Алик.
– Сумасшедший дом! – засмеялась Муся. – Интересно, зачем она пришла? Уж не за нашей ли бабушкой?
Я положила всем горячей картошки. Было воскресенье, мы так любили этот день, так славно было собраться за столом всем вместе. Сейчас перед каждым стояла тарелка с горячим картофелем, но никто не притрагивался к еде. Мы ждали. В соседней комнате говорили тихо, да, кроме того, там все еще плакал мальчик, и слов не было слышно. Антон размазывал по лицу слезы и уже не плакал, а только нудно подвывал – то затихая, то, набравшись сил, погромче. Я уже хотела дать ему шлепка, но тут в дверях появилась женщина с мальчиком на руках и, не прощаясь, пошла к выходу. Муся попыталась помочь ей отодвинуть щеколду, но она сказала холодно: