Текст книги "Синяки на душе"
Автор книги: Франсуаза Саган
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
– Тебе тоже надоело это ужасное место, – сказала Элеонора. – Послушай, я сейчас читаю «Пиквика» как раз там, где он с друзьями оказался на поле сражений, когда там шли маневры. По-моему, в жизни не читала ничего более забавного.
А так как он смотрел на нее, все еще ошалелый от ветра, злости и изумления, она похлопала ладонью по подушке рядом с собой и, указав пальцем нужный абзац, чуть не силой заставила его улечься рядом. Он не читал «Пиквика», и, когда сердце у него перестало колотиться и успокоилось, когда он стал способен воспринимать фразы, которые она читала тихим, прерывающимся от смеха голосом, дело кончилось тем, что он тоже стал смеяться, совершенно расслабился, удобно улегшись около нее, и так провел чуть ли не самые лучшие часы в своей жизни. К пяти вечера им захотелось есть, и Себастьян, которому в тот день, по-видимому, не очень хотелось изображать из себя импресарио, приготовил спагетти.
Может показаться странным, что я начинаю главу с «nota bene», но одна вещь беспокоит меня со вчерашнего вечера, и я все время о ней думаю: почему во всех детективных романах, где есть преследуемый, который отказывается от услуг, любезно предложенных уличной проституткой, обычно написано: «Он оттолкнул ее»? И каждый раз она, бедняга, его оскорбляет. Проститутки так обидчивы и так хвастливы; возможно, мужчины считают, что если они отказывают (в деньгах или постели) женщинам, для которых это является работой (в большинстве случаев, думаю, довольно тягостной), то эти последние должны принимать на себя чью-то злобу, раздражение, скверное расположение духа? Я не понимаю этого. Во всяком случае, я уже говорила – это проблема второстепенная, но увлекательная. Хотя второстепенная ли – не уверена. Мне кажется, что мужчинам страшно нравится, когда их хотят, все равно кто и почему, даже если это угрожает их кошельку. Женщинам, впрочем, тоже. Но для женщин это более естественно: все-таки они остаются, что бы там ни говорили и ни делали, «объектом»; объект – это нечто спокойное, практически неуязвимое, тем более неуязвимое, что оно не является нападающей стороной. Но эти взрослые дети мужского пола, наши повелители, наши Самсоны, у которых отобрали Далил, – ведь очевидно, что мы можем, покорив их сердца, отрезать им волосы и лишить тем самым их силы – я нахожу, что газеты в наше время обращаются с ними скверно. Если я правильно понимаю: а) они зарабатывают деньги, чтобы обеспечить семью, но всегда зарабатывают больше, чем женщины; разве это справедливо? б) на уик-энд они едут куда-нибудь на машине с женой, тремя детьми и собакой, и это не всегда безопасно для женщин; в) они, конечно, занимаются любовью, но, с одной стороны, они и тут считают себя хозяевами положения – см. «Мари-Клер» (Мари-Клер собственной персоной объясняет, как мало значит пол в деловой сфере); г) с другой стороны, если от этого случается «неприятность», кто страдает? Уж, конечно, не они! Это несправедливо по отношению к нам, даже если мы забыли принять таблетку перед тем, как выпить кофе с молоком; д) они обманывают своих жен, они выпивают и, наконец, предпочитают проводить время с друзьями, что является выражением полного презрения к нам; е) они покупают телевизор и имеют неприятную привычку, развалясь в кресле, торчать перед ним, и, хотя мы сами, в большей или меньшей степени, настаивали на покупке, это признак того, что с нами скучно. А ведь хотят от них не так уж много: не играть мужчину в жизни, а быть им на самом деле, иногда обратить внимание на новое платье, и мы будем любить их еще больше. Что касается представления о том, что мы их поддерживаем, влияем на них – то не настолько, как они рассчитывают. Вот уже две тысячи лет, даже если они родились тридцать лет назад, они притесняют нас, мешают нам заниматься настоящим делом, и, очевидно, пришло время платить. В равной степени презрение и насмешку вызывает у меня хвастовство у тех мужчин, которые – случай довольно известный – скучают с женщинами вообще, и днем, и ночью, и хочу добавить, что порой, особенно в последнее время, робкие, полные растерянности жалобы мужчин начинают меня утомлять. Ах, эта чрезмерная страсть к обобщениям! А разве можно жить с мужчиной, который считает, что у вас должна быть такая же зарплата, что и у него, тем более с таким, который представляет собой символ пресловутой борьбы за женско-мужские права, навязшей у нас в ушах. К данному сюжету можно вспомнить множество комических персонажей – бог свидетель, их полно, куда ни посмотри, и так досадно, а точнее, глупо, когда под прикрытием всяких абстрактных теорий двое людей, связанных до того момента вполне конкретными узами, пускаются в дискуссии, бесцельные и пустые.
Впрочем, что я говорю? Или мужчина и женщина интеллектуально дополняют друг друга и могут поговорить о том, почему кому-то из них понравилась та или иная статья в газете, какие-нибудь стихи, музыка или, к примеру, лошадь, чтобы закончить аккорд (и боже мой, как странно, после нескольких лет совместного житья еще что-то хотеть сказать друг другу!), или в их отношениях нет ничего, кроме страсти. «Где ты? Что ты делаешь? Я больше не люблю тебя. Я люблю тебя. Я ухожу. Я остаюсь». И вот к чему приводят эти теории: человечество как вид разделилось надвое в вопросе примирения, объединения и установления равенства полов, тогда как известно, что это невозможно – всегда найдутся женщины и мужчины, которые выпадают из общего уровня, потому что они сильнее или слабее других – в общем, все это ужасная ерунда. Я видела мужланов, которых любили глубоко чувствующие женщины, жестоких женщин, которых любили кроткие мужчины, и т. д. Мне всегда казалось, что понятие равенства полов – непригодно: разумеется, когда это не касается зарплаты и дискриминации, называемой расовой, которая существует и будет существовать, боюсь, еще долгое время. Любые отношения между людьми основываются на глубоком неравенстве, к тому же неравенстве бесполом, которое наиболее точно и жестоко охарактеризовал, как мне кажется, Хаксли: «В любви всегда есть тот, кто любит, и тот, кто позволяет себя любить», и если принять эту безжалостную истину, то приходится понять, что дело не в равенстве полов. Множество умных и искренних женщин попадаются на это. Истина в том, что супружеские пары, люди как таковые, все их великое множество, совершенно отупели из-за того образа жизни, который для этого как раз и предназначен – сделать их тупыми, даже если они сами и не хотели такого, они все равно к этому придут. И тут, пользуясь методом отвлекающего маневра, выходят из положения, списывая на разницу полов распад семьи. В конце концов, у мужчины или женщины, которые возвращаются с работы домой, разве есть какие-нибудь другие желания, кроме поесть, попить и лечь спать? Разве что в первый год совместного житья… (Извращают также решительное отрицание брака среди молодого поколения, весьма развитого, с моей точки зрения, отрицание вполне мотивированное, ибо это отказ от будущего, которого ни один человек не пожелает себе от всего сердца.) Ах, как часто мы слышим жалобы наших шумных сорокалетних: «Ах, нет, нет, пляжи больше не пляжи! Нет больше отдыха на природе! Нет больше свободы!» А предложи им снова стать юными, вы что думаете, они выберут путь, по которому идут их дети? Это показалось бы им невыносимым. Они попросят перемотать пленку на том магнитофоне, который называется жизнью, и снова пойдут туда, где уже были. Не от отсутствия любознательности или пристрастия делать то, что велят, а от глубочайшего страха перед будущим, которое ничего хорошего не обещает. И тогда – снова метод отвлекающего маневра – они говорят, что молодому поколению нравится насилие, что они не хотят создавать ничего нового вместо того-то и того-то… и что даже любовь их не привлекает. Мне, однако, приходилось видеть людей, очень молодых, глубоко чувствующих, чрезвычайно романтических, которые не согласились бы, например, с таким утверждением: «Чувства, позвольте вам заметить, были у нашего поколения, это я читала Бальзака и классиков, а мой сын если и плачет в постели, так только потому, что какая-нибудь потаскушка, которая, правда, послала подальше всех его приятелей, подложила ему свинью». Об эротике: «Эти бедные дети не знают, что это такое, другое дело мы, помнишь, Артюр, когда нам было по двадцать пять, мы не скучали друг с другом?» Надо все-таки вложить себе в мозги, дорогие буржуа всех возрастов и всех слоев общества (когда дело касается любви, французы, памятуя о своем блистательном прошлом, становятся националистами в десять раз большими, чем любой другой народ), так вот, надо отдавать себе отчет, что любовь двадцатилетних – это не только трение одного эпидермиса о другой. Надо наконец усвоить себе, что этим волчатам точно так же нужна внутренняя жизнь, они тоже хотят тепла и поэзии, может быть, они осуществляют эти желания, бросаясь в постель быстрее, чем во времена старших поколений, но властвуют они над ними точно так же.
В любом случае не правительство и его последователи сделают из этих молодых людей то, чем они станут однажды. Они уже пустили свои корни, и корни эти – насмешка, презрение, и, к несчастью, у них еще нет надежд. Это так просто – сказать им: «Вот увидите, в наше время вам придется заплатить за место заместителя директора, столько-то за машину, и вы увидите, как быстро вам заткнут рот, и это не потому, что мы такие, это в силу обстоятельств, из-за денег, вернее, из-за отсутствия таковых». Но мне кажется, более естественным и более человечным со стороны старших было бы сказать: «Что ж, давайте, развлекайтесь, но не бросайтесь с кулаками ни на своих товарищей, ни на своих учителей, поскольку насилие есть действительно понятие необратимое, оно появилось задолго до мещанства, и, используя его, вы в конце концов напялите на себя те же карнавальные маски, что и мы. Стремитесь побольше увидеть, тем более что вам этого так хочется, оставьте родной фольклор, поезжайте посмотреть на индусов, с гашишем и без, это вполне возможно, поезжайте посмотреть на англичан, ну а если у вас нет такого желания, резвитесь на нашей земле, потому что вскоре от всего ее пространства у вас останется и долларов, и времени в обрез». Трудно говорить такое этим детям – нервным, сложным и зачастую уже обманутым. Но если они чувствуют себя обманутыми, надо сказать им, что на них махнули рукой и что за все кошмарные двадцать последних лет не было никого, кто мог вытащить их из этого, кроме них самих. И мы – меньше всего. А нам остается только жаловаться, и, бог свидетель, мы только этим и занимаемся. Тем и держимся. Аминь.
Катастрофа!.. Я в ужасе вспомнила, что бросила прямо на полдороге одного из персонажей: беднягу, очарованного затылком Элеоноры, на улице Пьера Шаррона, который должен был сыграть в ее жизни роль чего-то странного и неотвязного. Вот он уже и забыт, а ведь я что только не делала, чтобы заинтересоваться им, я ведь прекрасно вижу, что он никуда не исчезал. Каковы бы ни были мои макиавеллиевские замыслы – это был человек, который пристально смотрел на профиль Элеоноры в ресторане, залитом солнцем. На этом его роль и кончается. Каждый может потерять по дороге статистов, но этому из вежливости, прежде чем вычеркнуть его из моих записок, я дам имя: его зовут Жан-Пьер Больдо, он служит в банке двадцать лет, очень мало получает, и, как принято говорить, он – добропорядочный гражданин. Вовремя, хотя и с трудом, платит налоги, его жена – ни то ни се, дети весьма посредственны, и каждый день он ездит на метро до станции «Обер». Он заранее просчитал все пересадки в метро, это интересовало его с точки зрения технической – в сущности, ему следовало стать инженером. Он надеялся, что отношения между людьми будут попроще и что каждое утро спускаться по лестнице и каждый вечер подниматься будет для него чем-то вроде праздника. К несчастью, все оказалось слишком сложно, слишком абстрактно, а его ликующий энтузиазм не нашел никакого отклика среди окружающих. Теперь, однако, он более или менее устроен; он держит в зубах карточку для проезда в метро, каждый вечер возвращается домой вовремя и, смотря по обстоятельствам, усмиряет детей или дает им взбучку. В тот день, когда он увидел Элеонору, его уже столько раз толкнули у турникетов, он сделал столько пересадок, так вспотел и так задыхался в этом лабиринте, ставшем для него худшими на свете пампасами из самого зверского вестерна, что он, еле живой, вышел на Елисейских полях. Там, решив использовать подвернувшийся случай и не придумав для своего начальника, месье Коле-Ройара, никакого оправдания, кроме гриппа (во всяком случае, это позволит ему не ходить на работу после полудня), он решил позавтракать в закусочной на улице Пьера Шаррона. Там-то он и увидел Элеонору, как видят кого-то, кого ты всегда знал, хотя совершенно ясно, что он никогда не был с ней знаком. Некоторое время спустя, погруженный в мечты, он ехал в метро по своему обычному маршруту, по неизменной траектории, которая была его судьбой, и как раз в тот момент, когда я это говорю, пришел к выводу, что надо забыть Элеонору навсегда. Жан-Пьер Больдо уходит со сцены.
Бруно ждал; он был счастлив. Он вошел в круг друзей Ван Милемов. Себастьян и подшучивал над ним, и поддерживал его, ситуация развлекала его, и в этом он был поддержан Элеонорой, она же воспринимала Бруно только как любовника, которому отдала свое тело, не более. Но когда он просыпался рядом с ней и нежными, просящими ласками будил ее, то приходил в восхищение, видя, как она будто удивляется чему-то, зевает и поворачивается к нему, и они, обнявшись, прижимаются друг к другу; он приходил в восхищение, чувствуя, как от его ласк учащается ее дыхание. Ни его слова, ни мысли, казалось, не могли заставить Элеонору потерять душевное равновесие, растрогать ее или вынудить смириться. Сжавшись в комок, с огнем в крови, он тихо ждал, когда она начнет охоту на него. Тем временем Робер Бесси вернулся из Нью-Йорка. Он провел три трудные недели, дела шли неважно, и по этой причине был вынужден пичкать себя транквилизаторами. Он вернулся в Париж в таком же упадническом состоянии, в каком уезжал. То есть он был все тот же: маленький, толстый и неуверенный в себе. Единственное, что его утешало, – мысль о славных друзьях Ван Милемах, красивых Ван Милемах, которых не задевали финансовые бури, и мысль о Бруно, таком прекрасном, таком неразумном, который взлетел достаточно высоко благодаря терпению и полученным концессиям. Его чувство к нему было настолько же сдержанно, насколько и безнадежно, он никогда не надеялся на страсть, но из-за него он, сорокалетний Робер Бесси, стал ранимым и безутешным, словно малое дитя. В аэропорту никого не было, но дома он нашел записку; это была квартира на улице Флери, над которой, этажом выше, жили Элеонора и Себастьян, он оставил ее за собой, потому что это было место первых встреч с Бруно, теперь же квартира была пуста, в ней не было ни жизни, ни цветов, и было в тысячу раз больше безнадежности, чем в покинутой на северном побережье квартире Ван Милемов. Существует некая форма комфорта, блеска и благополучия, которая служит для двоих, десятерых, а когда ты один, как в случае Робера, – это бесчеловечно. Для чего эти два кресла в стиле эпохи Регентства у пылающего камина, для чего прелестный вид из окна на парижские крыши, для чего эта кухонька, прекрасно оборудованная – настоящее маленькое электрохозяйство, для чего вешалка в прихожей, где он повесил свое пальто, для чего чемоданы со сказочными этикетками «TWA», «NEW-YORK», «PARIS», для чего это лицо в зеркале, плохо выбритое, с бородой, которая ему никогда не нравилась? Он попытался объяснить это пресловутым сдвигом во времени, на который, как правило, ссылаются все, кто путешествует. Жалкие астронавты, они быстро перемешали недостаток собственных жизненных сил с великими шаблонами века: расстояние, время, нервное истощение. Короче, он принял несколько таблеток, полудопингов-полутранквилизаторов, и, двигаясь, как сомнамбула, принял ванну, побрился, переоделся и т. д. Он приехал в три часа дня по местному времени, сейчас было пять, тоже по-местному, а ему казалось, что уже полночь, разница сказывалась. Вместо того чтобы позвонить к себе в бюро, он сел на кровать, будучи совершенно не в состоянии разбирать чемоданы, и стал ждать. Прошел час, который показался ему вершиной одиночества и грусти, и раздался звонок. Это были Себастьян, Элеонора и Бруно, которые звонили из бара: они не хотели беспокоить его раньше, потому что ему, видимо, хотелось отдохнуть. У них еще и благие намерения, у этих преступников… Он изобразил радость и веселье, а когда Бруно сказал в трубку (у него появился новый голос, у Бруно): «если хочешь, мы можем за тобой заехать», «если хочешь, можно встретиться прямо сейчас», «если хочешь, мы сейчас приедем к тебе», он мгновенно и окончательно понял, что слабые уколы в сердце, которые он ощущал, слыша это «можно встретиться» и «мы», без всякого «я» и «они», – это предвестники мучительно громких тамтамов, которые уже не оставят его в покое. Они, они, теперь всегда будут они, и это будет адом. Он был совершенно одинок – переодевшись и побрившись заранее, он час ждал, когда его позовут, вернее, к чему приговорят, а потом еще полтора часа. Впрочем, сказал он себе с насмешкой, тут действительно никто не виноват – ни Бруно, про которого он прекрасно знал, что тот предпочитает женщин, ни Себастьян, который никогда не принимал всерьез подобные истории – это твое дело, что там говорить! – ни Элеонора, которая получила то, что ей нужно, и которая, если уж говорить начистоту, запросто могла оттолкнуть Бруно, чтобы вернуть его Роберу. Но никто никогда никого не может вам вернуть: если уж взял – храни. И он, добрый и славный Робер Бесси, тоже был на это неспособен: отправляясь на встречу с тремя легкомысленными обманщиками, он чувствовал себя как Даниил, спускающийся в яму ко львам. Только Даниил был красив, строен и юн, и львы улеглись у его ног. Эти же львы налетели на него весело и мило, и когти их изящных лап были аккуратно подпилены. Не подозревая того, они, в сущности, его истерзали и проводили домой одного, в квартиру, где единственным живым предметом был его чемодан. На всякий случай он положил еще две маленькие таблетки в карман жилета, спасительного жилета, потом стал ждать; глядя на свои ноги, на безукоризненную черноту великолепных ботинок от Сакка, купленных за тридцать долларов на 5-й авеню (пару таких же отличных мокасин он привез Бруно), он ждал, когда наступит ночь и придет час принесения его в жертву.
Город пуст, и мысль о том, что люди могут и не захотеть туда вернуться, показалась мне даже привлекательной. Я знаю, все они сейчас едут по дорогам, в своих машинах, направляясь навстречу удовольствиям или, может быть, мучениям, я же чувствую себя свободной и защищенной. Как та птица, что живет напротив меня, в сущности, мой ближайший сосед, и которая устроила себе укрытие на гладко спиленном дереве, – вид у него, тем не менее, был очень живой, куда более живой, чем у других деревьев, покрытых листьями, почками и обещаниями. Дерево было голое, выглядело увечным, но на самом деле не было таким. Уж не знаю, за это ли его любили или потому, что там было удобно – кукушке лучше знать, но только оно все было усеяно птицами. Сидя на этом распиленном чурбане – по-моему, подходящее выражение – весной, к моему живейшему неудовольствию, они больше действовали на слух, чем на чувства, при этом выделялся мой сосед. В Париже деревья всегда подрезают на рассвете. Рабочие, повиснув на высоте, отпиливают куски от несчастных каштанов, а я всегда больше трясусь от страха за этих смелых людей, чем от злости за то, что они меня разбудили.
Как будто, чтобы утешить его – я снова говорю о своем дереве, – птицы выбирали для своих убежищ срезанные сучья и обрубки. Люди тоже часто поступают именно так. Ты только взгляни на этот сюжет, говорю я себе, на тот, которым я стараюсь прикрыться. Умереть можно от самых разных причин, притом не самых изящных. Можно от «обручения брони с броней», как говорит Блоден, рассказывая о битве при Ниме, можно от ветхой и спокойной старости, в уголке у камелька, где-нибудь в провинции, в окружении маленьких внуков, более или менее надоедливых, которые забираются к вам на колени, можно в результате самоубийства, склонности, о которой не принято говорить, а можно даже от принятия смешных решений. Не вследствие каких-то убеждений, а скорее из-за лени, которая стала моими убеждениями, я никогда не принимаю участия ни в каком жюри или в чем-то таком, что считаю ответственным за литературный процесс. Но сегодня, свесившись с балкона и глядя, как мимо идут злая собака, измученный отец и плачущий ребенок, я очень ясно увидела себя через некоторое время, увешанную драгоценностями, любезную, как всегда, немного озабоченную своей дикцией (мало надежды, что возраст исправит дело), сидящую на банкете у «Друана» или у «Максима», – я не страдаю пристрастиями. Мне семьдесят четыре года. Мой четвертый муж недавно умер, как говорят, по глупости, я в черном, на котором мои драгоценности выделяются как нельзя лучше. Я как раз расправилась с рыбой под лимонным соком, поскольку мой врач велел мне избегать всяческих излишеств. Юный племянник Эдгара Шнейдера или кто-то другой берет у меня интервью, не без труда, поскольку, взбодрив себя стаканчиком шабли, я слегка потеряла ясность мысли. Тем не менее я объяснила ему, что мой последний роман, получивший премию, восхитителен и что мы очень этому рады – мои приятели: Дюра, Малле-Жори и я сама, что современники признают во мне талант. Затем я начинаю визжать, почему мне не принесли малиновое пирожное, ибо с возрастом я стала большим гурманом. Бенуа IV, мой последний шофер, невозмутимо набрасывает мне на плечи манто из аиста Померании (последняя модель меховых пальто моды 2010 года). Лауреат, уже одетый во все от Моа, потерянно целует мне руки. Бенуа IV открывает мне дверцу нашего аэроавто, и мы едем, встречая другие знакомые аэроавто, на улицу Гинемар, на террасу. Надо сказать, через какое-то время дорога от дворца Инвалидов до Елисейских полей превратится из-за конского навоза в Париж времен Золя. Лазурное побережье настолько загрязнено, что отдыхающим запрещено приближаться, по крайней мере, на расстояние пяти километров от берега. Ах! Я увидела это, я бы увидела все это перед тем, как умереть… Увидела бы, как одичалые женщины сжигают документы из канцелярий своих начальников на площади Согласия. Как дети погоняют хлыстами своих родителей, не желая больше терпеть их сексуальные выверты. «А-а! – говорили они. – Невнимание ведет к травматизму!», и родители, счастливые, наконец успокоенные, наконец избавленные от ответственности, поскольку их усмирили, идут, гонимые взбесившимися гномами, чья главная забота (кажется, что-то по Фрейду, потом это называлось «по Грегуар») – не давать им есть. Я увидела, «как песочные часы неба и земли перевернулись» (см. Элюара). Как в Париже сами собой появились зеленые кусты. Как люди сходили с ума от любви, зная, что их любовь безответна. Я увидела людей, которые отдали своим друзьям последнюю рубашку, даже не рассчитывая, что эти друзья когда-нибудь об этом узнают. Увидела фермеров, которые читали стихи, лежа в тени деревьев, рядом с коровами, и кричали мне, когда я проходила мимо: «Вы знаете, земля голубая, как апельсин!» Увидела, как рыбы, хмельные от безнадежности (обычно пескари, не знаю почему), бросаются с помутневшими глазами на стальной рыболовный крючок. Как совы прячутся и всю ночь сидят с закрытыми глазами – вот чем оборачивается для них наше благо.
– Закажем икру? – спросил Робер.
Он был одним из последних уцелевших представителей плохо питавшегося поколения, для которого слова «икра» и «шампанское» означали ожидание праздника. К несчастью, Элеонора никогда не любила икру. Себастьян переносил ее плохо. Что касается Бруно, он подумал, что еще долго сможет не отказывать себе в этом, и согласился разве что из снисходительного интереса. Все трое сидели вокруг Робера, такие сердечные и такие далекие, как во сне, и он пытался расставить их по местам, одного за другим, как делают маленькие мальчики, с которыми никто не дружит, в школьной рекреации. Сначала, конечно, Бруно. Великолепный, ослепительный Бруно, еще более белокурый и голубоглазый, чем раньше, похожий на героев Пруста, про которых он читал только их биографии, будто, как ни странно, его чувство к Элеоноре придало яркости его природным оттенкам, заставило их буквально засверкать. Теперь он больше не сомневался – Бруно по уши влюблен в Элеонору. Все, что он делал, было обращено к ней, все было о ней и для нее, она же принимала эти знаки внимания милостиво, но сдержанно, и это еще больше беспокоило Робера. Такая позиция означала, что она еще не любит Бруно, что она не торопится им увлечься и пошла на эту связь, что называется, раньше времени. И Робер, который всегда торопился любить, хорошо знал, что это легкое смещение вообще-то исправлению не поддается. Себастьян делал, что мог, стараясь понять проблемы бедного Робера, но он обладал естественной склонностью посмеиваться над всем на свете и, кроме того, мог найти тысячу объяснений, почему на лице приятеля то и дело появляется выражение панической растерянности: дорога, усталость, нервы, может быть, даже отношения Элеоноры и Бруно, отношения, которым, насколько он понимал, не стоит придавать большого значения, а в то, что эти отношения могут стать серьезными, он не верил. Робер все-таки должен был знать, что Бруно любит женщин, что Элеонора не первая его любовница и не последняя, и та небрежность, с которой его сестра относилась к изъявлениям страсти со стороны Бруно, служит залогом уверенности в будущем. Что касается Элеоноры, она (из деликатности к чувствам Робера) старалась отвести, приглушить порывы своего юного любовника, и поэтому несерьезность отношения к нему выглядела еще более явной, чем всегда. Что, естественно, еще более раззадоривало Бруно и усугубляло его нетерпение. Он не мог понять, чем объяснить это полубезразличие, которое к тому же заставляло его страдать, и, кроме того, он не представлял себе, что Элеонора знала о его прежних отношениях с Робером. Молодые люди, даже циники, не лишены рефлексов стыдливости, наличие которых они предполагают и у других. Добавим к этому, что, совершенно не понимая, почему он должен так страдать, Бруно решил, что все дело в неправильном поведении Робера, чуждого элемента, втершегося после двухнедельного отсутствия в их нежное трио. У них были свои причины быть вместе, и им было хорошо. И вот явилось еще одно существо, превратившее их треугольник в крестообразную фигуру вокруг розовой скатерти, и это был Робер. После того как от икры отказались, были предложены утка с оливками и сыр, которых тоже никто не захотел, и, наконец, единогласно был принят шербет. Каждое из этих блюд, особенно интервалы между ними, пока их приносили, были еще одной нелепой мольбой Робера Бесси. В какой-то момент он достал таблетки (те самые, которые предусмотрительно сунул в жилетный карман) и проглотил их, со смехом объяснив, что американская кухня, которую сами американцы считают такой здоровой, вызывает у него изжогу. Они решили пойти куда-нибудь в кабачок выпить по последнему стаканчику, и слово «последний» заставило Робера вздрогнуть, словно он услышал непристойность. Впрочем, как человек до крайности деловой, он тут же мысленно прикинул дополнительные расходы, и это заставило его улыбнуться. Что за непонятное свинство! И так всю жизнь. Искренность его добрых намерений, чувства, его восхищение, а позднее его пристрастия превратились со временем в ужасную мешанину, в которой каждый второй находил для себя что-нибудь такое, что больно ранило его. И вот он в такси, глаза его на этот раз совершенно ясны и широко открыты, и, не глядя, не видя, он знает, что в темноте Бруно держит за руку Элеонору. Место, куда они поехали «развлечься», называлось «Дантов Ад», или ад Джерома Босха. Потом он здоровался, пожимал руки, а когда один из прежних посвященных, подмигнув ему, показал на Бруно, он весело улыбнулся с видом соучастника, как делал это три года назад. От музыки, дыма, алкоголя он чувствовал головокружение, приятное, но жестоко принудительное, неизбежное, которое все равно не могло оттянуть его отставку. Прошел час, показавшийся невероятно долгим, Себастьян дремал, Элеонора танцевала, но старалась делать это как можно меньше, потому что, как только они оставались одни, даже в эти короткие минуты, Бруно засыпал ее вопросами. Робер ждал. Хоть какой-нибудь милости, и это случилось. Когда они вышли на улицу, оглушенные и несколько вымотанные, Ван Милемы объявили, что они возвращаются вместе, пешком, одни, и, тепло попрощавшись, удалились в ночь. Бруно отвел глаза и торопливо объяснил, что еще два дня назад он назначил встречу с приятелями и что он позвонит ему позднее. Оставшись один, Робер остановил такси и смотрел, как Бруно уходит от него, не испытывая ни малейшей боли; он видел, как тот, завернув за угол, побежал, как сумасшедший, к дому Элеоноры, в маленькую квартирку, которую он, Робер, отыскал однажды августовским вечером благодаря своей консьержке, не подозревая, что отныне это место станет для него потерянным раем. То ли от усталости, то ли от разницы во времени, которая, оказывается, может быть такой губительной, или из-за чего-то более важного, что показалось ему вдруг недоступным для понимания, но в эту ночь Робер Бесси покончил с собой. Он проглотил, кстати, не колеблясь, оставшиеся таблетки, и доза оказалась достаточной. Как говорят иногда в детективах, он слетел с катушек. Это жаргонное выражение звучит довольно поэтично, если представить себе, что он, слетев с катушек жизни, не смог взять препятствие. Часто на беговых дорожках великолепная, полная жизни лошадь слетает с катушек, опрокидывая барьеры, потому что не может вытянуться или вытягивается плохо, и тогда является ветеринар, чтобы завершить историю ее жизни. Робер Бесси не был ни великолепным, ни полным жизни, и он обошелся без ветеринара.
Итак, я поставила своих героев в ужасную, невыносимую и одиозную ситуацию: быть ответственными за чью-то смерть, не предвидя таковой и никоим образом ее не желая. Когда я, по ходу этой книги, восхваляла игру воображения, то вот по какой причине: счастье и несчастье, беспечность, радость жизни суть элементы существования абсолютно здоровые, на которые всякий имеет право и которых никогда не бывает слишком много, но они делают людей слепыми. Ситуация, в которую попали оба мои шведа и малыш француз, узнавшие на рассвете следующего дня о том, что их друг покончил с собой от отчаяния и одиночества, эта ситуация совершенно неизживаема. Себастьян очень переживал случившееся и чувствовал, что ничего не понимает, тем более что он действительно ничего не понимал, он даже казался себе страшно жестоким – в таких случаях предпочитают изобретать недостатки, чем признавать их отсутствие. Элеонора чувствовала, что пришлась не к месту. Что касается Бруно, к которому это имело большее отношение, чем к другим, он обладал первобытным чистосердечием, свойственным его возрасту, то есть думал только об одном: как смерть Робера может отразиться на отношениях с Ван Милемами. Об этом я расскажу позднее, но было бы неплохо, если бы люди, которые накладывают на себя руки, не предупредив вас об этом, поняли бы раз и навсегда, что они не оставляют по себе ни сожаления – подлинного сожаления, – ни угрызений совести. Это именно они слетели с катушек, вот и все. Остается ощущение спектакля или даже попытки спектакля, обреченного на провал. Из-за нее друзья, которые имеют ко всему этому отношение, какова бы ни была их подлинная скорбь, больше озабочены, как объяснить другим то, чего они не понимают и чего не могут понять: «Ты же знаешь, какой она была», короче, они озабочены созданием прочного алиби, а не оплакиванием. Бог свидетель, я в своей жизни повидала много самоубийц. Добрых, порядочных, жалких, несостоявшихся, обманутых. В этот сюжет я ни в малейшей степени не верю. Неправда, что люди не могут снова подняться после неудачной попытки, если можно так выразиться. Неправда, и тут я расхожусь с психиатрами, что есть такие, которые рождаются самоубийцами. Я думаю, это просто привычка привлекать к себе внимание разными уловками – и ничего другого. Если предположить, что стремление привлечь к себе внимание – причина слетания с катушек в семидесяти девяти процентах случаев, можно было бы провести точные статистические исследования, как это делает смехотворный Институт статистики Франции, и установить, сколько человек из остальных буйнопомешанных умерли от снотворных, сколько от соблазна, сколько от спеси. Но настоящий-то кошмар начинается для тех, кто остается здесь, и кошмар этот – слово «если». Условность, условное наклонение и его спряжение всегда наводили на меня величайшую тоску. Для меня все эти «если бы я знал», «если бы понимал», короче, все эти «если» были всегда чем-то мертвым, потому что, если знать заранее о том, что доведется пережить, – это поневоле становится неприемлемым. «Если бы можно было упрятать Париж в бутылку» – подобное высказывание всегда казалось мне верхом глупости, издевательства и пренебрежения, ибо, в конце концов, если ты знаешь, почему живешь, почему кто-то, кого ты любишь, умирает, или еще глупее, кто-то, кого ты любишь, тебя разлюбил, значит, ты знаешь все на свете! Самое ужасное для друзей самоубийцы – это «если», повторенное много раз и категорически зафиксированное, во всяком случае, утвержденное во времени и пространстве: «Это идиотизм, мы расстались с Артюром в три, он был в полном порядке. Если бы я знал…», «Какой идиотизм, я видел его в кафе „Флора“, он был такой загорелый, помахал мне рукой. Если бы…» Множество мелких воспоминаний, которые все несут вам, превращается в скопище барракуд, твердо решивших содрать с вас кожу до костей. Воспоминания располагаются на своих местах, а значит, делаются невыносимыми. Потому что, если я прочитаю в газете, что Артюр погиб в автокатастрофе (кажется, это наиболее употребительный способ уйти из жизни), – тогда, что ж, в соответствии с теми отношениями, которые были у меня с Артюром, я бьюсь об стенку головой или звоню его матери, рыдаю или говорю какую-нибудь глупость вроде: «Бедный Артюр, он плохо водил машину». Но если тот же самый Артюр решил, что не стоит продолжать свою жизнь, а значит, в какой-то степени и мою, поскольку я говорю о друге, если никто ему в этом не помешал – ни его друзья, ни мои, ни я сама, и он лежит где-то мертвый и застывший, – я, в конце концов, начинаю думать, не было ли у него на это причин, у Артюра, одного из многих Артюров. С чем совершенно не считаются, расставаясь с жизнью, – это не только с душевными переживаниями людей, с их нежностью к вам, с чувством ответственности за вас, но и ни во что не ставят те причины, которые побуждают их жить, а если кто и подумает об этом – разве что испустит вздох или ударит кулаком по столу, а порой устремит затуманившийся взор на какой-нибудь сад, какого-нибудь человека или вспомнит о каком-нибудь замысле, пусть даже самом глупом. Все это бросают оземь. Самоубийцы очень мужественны и очень виноваты. Мне определенно хочется осудить их, хотя как я могу судить кого бы то ни было? Но соблюдение определенных приличий, например, подстроенный несчастный случай и, разумеется, в одиночестве, мне представляется более гуманным, более обходительным – слово, которое заслуживает доверия, и за это оно мне нравится, – чем таким образом швырять вам в лицо собственный труп, как бы говоря: «Вот видишь, ты ничего не сделал, чтобы помешать этому». А теперь пусть меня оставят в покое мои друзья-неврастеники, пусть поставят в свои мини-кассетники пленку с Шуманом, Вагнером, едучи в своих «2 су» или «Феррари», но, ради всего святого, пусть они делают именно так. Давайте будем порядочными, хоть немного!.. Это вовсе не значит, что жить как живется непорядочно. Пусть они избавят нас от своих таблеток, выстрелов, удушения газом, который так отвратительно воняет, пусть избавят нас от всего этого и окажут милость – пусть позволят нам думать, что жизнь для них была полна очарования, красоты, страсти, как ее понимали в XVIII веке, что она прервалась по трагической случайности и что теперь, лежа в земле, закрытые травой, они все равно хотят быть здесь и наслаждаться ею. Мне кажется, это было бы маленьким подарком для тех, кого ставишь под удар. Я вовсе не хочу произносить на эту тему никаких нравоучений, потому что, как всякий другой, как всякая собака в цирке, на которых мы так похожи, я тоже прыгала сквозь горящие и позолоченные кольца этого искушения, как все, испытывала страх и желание и, как все, сама, добровольно, увеличивала число этих колец и трамплинов в разное время жизни. Потом что-то произошло – то ли подобный образ действий разонравился, то ли я и моя жизнь стали мне больше нравиться, то ли, что уж и вовсе глупо, появился страх – когда надо и когда не надо. Столкновения людей с собственной смертью суть столкновения одновременно самые изысканные и самые непристойные, какие только есть. Если я решилась так пошло описать смерть этого бедняги – так только потому, что мне всегда внушал ужас этот крик о себе самом, для него, наверное, он звучал, как «Бруно», может быть, «мама», или «бог мой», или «мне плохо», или «хочется пить», крик, который означает, что смерть ни за что не будет победительницей.








