412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуаза Саган » Синяки на душе » Текст книги (страница 4)
Синяки на душе
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:30

Текст книги "Синяки на душе"


Автор книги: Франсуаза Саган



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

– Бедная Нора, – сказал Себастьян, – если она захочет позвонить, ей трудно придется. Наш дом – настоящая штаб-квартира.

– Твой подарок оказался с ядом, – сказала Элеонора, – а ведь она завалила тебя очаровательными безделушками. Это невежливо.

– Какой подарок? – спросил Себастьян.

– Ты подарил ей вкус к любви, – сказала Элеонора, встала и пошла в ванную, если ее можно было так назвать, и тут же вернулась сказать мадам Шиллер, что нет горячей воды.

Оказалось, мадам Шиллер – лучшая подруга жены водопроводчика (человека неуловимого), и она будет счастлива это продемонстрировать.

– У меня осталось около четырех тысяч франков, – сказал Себастьян, – квартира оплачена за три месяца вперед, но нужно ведь еще что-то есть и во что-то одеваться.

– О, одеваться, – сказала Элеонора, – таким загорелым, как мы…

– И все-таки ты слишком легко одета, – сказал Себастьян. – Нет, буду искать работу.

Элеонора рассмеялась, и это едва не нарушило ход сложной сделки, которая разворачивалась между мадам Шиллер и женой водопроводчика. Элеонора смеялась редко, но, когда это случалось, смех звучал низко, неудержимо, заразительно, «в манере Гарбо», говорил ее брат. Себастьяна это задело:

– Когда ты успокоишься, я позвоню своему приятелю Роберу, или, если хочешь, можем купить виски на три тысячи франков и пропить их прямо здесь, и очень быстро. Было бы дьявольски прекрасно, если, конечно, мы от этого не сдохнем.

– Благодаря нашим ангелам-хранителям, – ответила Элеонора, – боюсь, этого не произойдет. Почему ты не поговоришь с мадам Шиллер? Она бы нашла тебе место смотрителя в Люксембургском саду.

– Возможно, но это противоречит моему складу. Ты можешь себе представить, как я гоняюсь за влюбленными парочками, за детьми, не пускаю в сад собак и, как безумный, дую в свисток с пяти вечера? Нет уж!

– А мне бы хотелось быть поденной портнихой, – резко сказала Элеонора. – Я бы сидела здесь – одной рукой шила, другой читала.

– К несчастью, шить ты не умеешь, и потом, я думаю, для этого нужны две руки, – сказал Себастьян.

Они замолчали, задумавшись, впрочем, не слишком расстроенные. Им нравилось якобы всерьез обмениваться мнениями по поводу всяких прожектов, скромных и невыполнимых, и, может быть, если бы они могли заняться этим относительно свободным трудом, им было бы морально легче, чем быть в положении людей, которых содержат. (Я имею в виду моральную усталость, а не мораль как таковую.)

– С водопроводчиком все в порядке, – объявила мадам Шиллер. – Я поймала его на лету, вечером он к нам зайдет.

«К нам» вызвало у них улыбку: они еще раз обрели мать. Себастьян, как и собирался, снял трубку и назвал номер дома на улице Флери, где рассчитывал найти Робера Бесси (который буквально только что вышел и, разумеется, сейчас вернется). Он, улыбаясь, обернулся к Элеоноре.

– Такое впечатление, что в Париже живут исключительно наречиями. Если они что-то сделали, то «буквально только что», если они будут рады зайти, то всегда «разумеется», так что «совершенно очевидно», что я «активно» займусь нашим положением, вот посмотришь.

– Я бы хотела навести хоть какую-нибудь красоту, – сказала Элеонора, – с водопроводчиком или без. И хотя Робер не слишком обращает внимание на женщин, не хотелось бы принимать его в халате.

У нее вдруг поднялось настроение. Себастьян опять свободен, мадам Шиллер заботится о них, а эта квартира, предназначенная для них, не лишена своеобразного очарования.

– Не беспокойся, – сказала она, направляясь в ванную, – ты все лето тащил это на себе. Теперь этим займусь я.

Сидя на диване гранатового цвета и листая «Паризьен либере», позаимствованный у мадам Шиллер, Себастьян усмехнулся, что означало «было время». Он тоже чувствовал себя таким счастливым, как никогда.

Робер Бесси был среднего роста, немного грузноват; он одевался «под молодежь» и явно восхищался Себастьяном. Он поцеловал руку Элеоноре, извинился, что так плохо их устроил – тут они запротестовали, – потом выпил из стаканчика для чистки зубов то немногое, что оставалось на дне бутылки. Ему было около сорока; занимался он рекламой какого-то Дома мод и какого-то театра, организовывал многочисленные парижские вечера, и, казалось, для него очень легко, хоть и немного страшновато, взять Себастьяна себе в сотрудники и помощники. Он попытался объяснить ему в самых общих чертах, что тот должен делать.

– Это должность, при которой необходимо прежде всего умение себя держать, затем живость ума, такт, обаяние, короче, все твои качества, Себастьян.

Элеонора покраснела, поскольку пыталась сдержать смех. Себастьян рассердился.

– Моя сестра – идиотка. Я растерял знакомых в высшем свете Парижа, и порой мне недостает такта, но что касается обаяния и живости ума, моя дорогая сестра, позволь сказать, что я дам тебе десять очков вперед.

– Конечно, конечно, – сказала Элеонора, рассмеявшись.

– Сначала будет немного не по себе, – продолжал Робер Бесси, – что-то будет неприятно удивлять… Понятия иерархии в этой среде не совсем такие, как их представляешь ты. Но привыкнешь, достаточно немного терпения…

– …И живости ума, – заключила Элеонора, которая так развеселилась, что потеряла всякое уважение.

– Хорошо, я согласен, – сказал Себастьян тоном наследного принца, который сделал подарок равному себе. – Я приступлю на следующей неделе, мне нужно время, чтобы привести в порядок мой гардероб, который оставляет желать лучшего.

В глазах Робера вспыхнула легкая паника.

– Ты ничего не спросил о деньгах, – сказал он. – Видишь ли, работать нужно каждый день и…

– Я тебе доверяю, – весело сказал Себастьян, – насколько я знаю, ты никогда не был скупердяем.

Вспышка паники превратилась в пылающий костер.

– Но надо, по крайней мере, чтобы я тебя предупредил…

– Я никогда не говорю о деньгах в присутствии дам, – сухо сказал Себастьян, и Робер извинился, отступил и объяснил Элеоноре, что вот уже двадцать лет этот несносный Себастьян имеет на него необъяснимое влияние. Начиная от мелких придирок и до вопросов эстетики. И в коллеже, и сейчас Робер беспрерывно сравнивал себя с ним, суетливого коккера по имени Робер Бесси и умную борзую по имени Ван Милем. Потому что так же, как память регистрирует и записывает воспоминания детства или юности более глубоко, чем события зрелого возраста, так и некоторые авторитеты или иные вызывающие восхищение вещи физического или морального порядка, если они восходят к нежному, а следовательно, неблагодарному возрасту, продолжают властвовать над нами и тридцать лет спустя. А может быть, потому, что, как в те молодые несчастные годы Себастьян был для него недоступным, так и сейчас, несмотря на время, остался и останется таковым.

Теперь, когда вопрос с их жильем и содержанием был решен, Роберу Бесси оставалось только пригласить их позавтракать, что он и сделал. Завтрак прошел очень весело. Элеонора была в прекрасной форме и притягивала к себе многочисленные взгляды посетителей шикарного ресторана, куда их привел Робер. Последний заметил это и, несмотря на свое безоговорочное восхищение, которое пятнадцать-двадцать лет назад вызывал у него образ жизни двух кукушек, с некоторым облегчением подумал, что, вероятно, не придется долго платить за Себастьяна, потому что тот скоро начнет якобы работать. Он уже мысленно представлял себе некоторые обеды, которые тому придется вынести по делам службы. В то же время с тоской подумал, что еще десять лет назад был бы вне себя от радости работать с Себастьяном, даже если бы тот делал вид, что работает, поскольку знал, что жизнь Себастьяна всегда полна неожиданностей. Да, еще десять лет назад, когда ему было тридцать, он был готов пойти на любой риск и разделить его с кем-то, кем он восхищался. Но потом он кое-чего добился, у него появилось чувство ответственности, и в своем парижском кругу, замкнутом и жестоком, он стал «копать свою ямку». Хрустя лангустом, он с грустью подумал, ну не ужасное ли выражение, в самом деле, и не окажется ли эта «ямка», которую он так старательно копает, его могилой.

Красное февральское солнце укладывалось на ночлег за черные деревья. Бедная писака наблюдала в окно, как кончается в Нормандии день. Вот уже двое суток, как ей не удалось написать ни слова. Ей наверняка было очень грустно. Пытаться писать без всякого результата – все равно, что заниматься любовью, не получая удовольствия, пить, не пьянея, путешествовать, никуда не приезжая. Это был ад, провал. Одиноко проходили дни, похожие друг на друга, а неподвижное время, наконец успокоившись, несло тихую нежность, почти экстаз. Но надо было продолжать жить и все-таки работать и в какой-нибудь день вернуться в Париж, найти «остальных». Надо было взять себя в руки. Но утреннее солнце было прекрасно, земля пахла прохладой, собака часами играла с палкой, а пламенеющие деревья что-то шептали в том же ритме, что и чтение толстого английского романа, так неосторожно начатого. Взять себя в руки… От этого она чувствовала себя несчастной. И то правда: так мучительно, когда приходится насильно брать себя в руки. Когда ей было восемнадцать лет, она написала прелестную французскую диссертацию, которую опубликовала и которая снискала ей известность. Она не желала ни в чем видеть трагедию и ничего не принимала всерьез: писать для нее уже заранее было удовольствием. И вот прошло еще восемнадцать, и она вынуждена принимать всерьез себя самое, если не хочет, чтобы ситуация, в которой оказалась она и ее маленькая семья, кончилась трагически. И нате вам, у нее нет никакого желания писать. И вот уже угрызения совести мучают ее, потому что она ничего не сделала «в такой-то день». В ее поэтические мечтания вторгаются сюжеты о налогах, долгах и прочих зловещих вещах. Пусть все идет как идет, пусть будет как будет, как можно меньше проблем, пусть другие рисуют наш портрет-робот, пусть все идет своим чередом: время, деньги и страсти, а ты сидишь перед онемевшей пишущей машинкой, как усталый бухгалтер. И все время, как повторяющийся аккорд, глупый внутренний смех над собой. Насмешка. Что ж, она готова согласиться с тем, что она водит машину босиком – кстати, на пляже все ходят босиком, потому что песок попадает в обувь и это неприятно, – и она готова согласиться с тем, что виски – один из самых вредных ее вассалов, потому что не так уж сладка жизнь у этих созданий с полуободранной шкурой, которые называются людьми. Что ж, пусть так! Но она никогда ничего не простит себе, потому что нет человека, похожего на нее и достойного того, чтобы простить себя, глядя на него. Самое большее, что она могла бы – при определенных обстоятельствах и под влиянием страсти, под прикрытием темноты и с подлинным смирением, – попросить прощения у кого-то, кто был обижен ею. Но делать то же самое по отношению к этой милой кривляке, за которую ее принимали и которой она, впрочем, и была, порой не отдавая себе в этом отчета, это уж дудки, нет и еще раз нет! Надо уважать свои изображения, может быть, даже больше, чем самого себя, – свойство, присущее каждому из нас. Это придает гордости. И чувства юмора.

«Я, мне, меня…» Насвистывая от счастья, Славная Дама из Гонфлера бросила взгляд в другое окно: коровы паслись на стертой зимой траве, собака, как заведенная, играла с палкой, деревья стояли, повернув листья к небу, все было тихо, везде был разлит покой. Ни мыслей, ни птиц. Уж лучше быть разбуженной завтра криком птиц, чем кипением мыслей. Она спала, не меняя позы, вытянув под углом поврежденную руку, будто чужую. Проснувшись утром, чувствовала, что рука онемела – она ведь действительно была сломана – и ей хотелось ее утешить, увидеть, как снова сгибаются пальцы. Абсолютное безразличие к физической боли и не менее абсолютное хорошее отношение к самой себе иногда беспокоили нашу писаку. Шизофрения, эта летучая мышь (calva sorices), низко летала над ней в том году. Только этого ей и недоставало. Так же как в прострации, ничего не симулируя, она перенесла наложение швов без анестезии, так и сейчас, в том же состоянии, она беспрерывно читала, укрывшись в своем маленьком гнезде, заполненном подушками, сигаретами, клинексами, – гнезде, которое, кроме всего прочего, никогда не считала достаточно совершенным для своих прекрасных глаз.

Славная Дама из Гонфлера глубоко вздохнула: первая вечерняя птица, та, что выводит «фьюи-фьюи», начала свою песню. Солнце скрылось, и дама захотела пить. Она так и не поработала. «Еще один пустой день», – сказала она вслух, но внутренний голос, когда она стояла перед потемневшей лужайкой, прошептал: «Еще один день спасения». Есть иногда в жизни такие передышки, когда можно смотреть в окно, чуть улыбаясь, полублагосклонно-полупонимающе, не требуя ничего – только жить и хорошо чувствовать себя в своей шкуре, в то время как вечерняя птица поет свое «фьюи-фьюи». Но эти передышки редки: во всех наших источниках энергии сидят тигры, которые тут же просыпаются и начинают терзать друг друга.

– Телефон не звонит уже три минуты, – сказал Себастьян. – Это прелестно. Вы не находите, мадемуазель?

Секретарша нерешительно посмотрела на него. У сотрудников Робера Бесси всегда был очень занятой вид, и если не звонили им, они звонили сами и называли ее «малыш» или Элиза. Этот крупный человек, спокойный, беспечный, мало напоминал ответственного за связь с прессой. К тому же ее мучило любопытство: он всегда подавал ей пальто, вставал, чтобы зажечь ей спичку, и, казалось, ему совершенно неизвестен такой стиль общения, как «наскок», принятый в конторе. Он здесь всего три дня, а бюро уже изменилось. Никто не орет, не бегает по коридорам, бормоча «простите», если наталкивается на кого-нибудь в дверях. Что скажет месье Бесси, вернувшись из Нью-Йорка? И еще, ему звонили очень редко, и звонки были довольно странные: иногда звонила его сестра, и он разговаривал с ней как с любовницей, а иногда звонила мадам Жедельман, его любовница, с которой он говорил как старший брат.

– Месье Ван Милем, – робко сказала она, – не забудьте, в шесть часов придет Бруно Раффет.

– Бруно Раффет? – переспросил он.

Она вздохнула. Бруно Раффет ворвался в мир кино неожиданно и подавал большие надежды в конюшне Бесси. Ему было двадцать пять лет, он был чертовски красив, не бездарен, и кинематографическая пресса только о нем и говорила. Секретарша встала, взяла личное дело Раффета и положила его перед Себастьяном.

– Может быть, вы почитаете его, – сказала она, – он довольно известен и довольно обидчив.

Себастьян улыбнулся, открыл личное дело и залюбовался красивым животным, которое там себя демонстрировало.

– Он, должно быть, нравится женщинам, не так ли? – сказал он.

Ответом ему был глубокий вздох. Он внимательно рассматривал правильные черты лица, близко посаженные глаза, сверкающие зубы… Ласковый волк – вот на кого был похож этот молодой человек, даже на фотографии. И к тому же алчный волк. Увы, Себастьян не видел ни одного из его фильмов.

– И о чем же я должен с ним говорить? – спросил он.

Она развела руками.

– Не знаю… Это месье Бесси его… э-э, открыл, и он часто приходит сюда… э-э, посоветоваться.

Она слегка покраснела. Себастьян вспомнил о наклонностях своего друга Бесси и подумал, что надо бы непременно посмотреть на этого волчонка.

– И какой же совет, вы полагаете, я могу ему дать? – весело спросил он. – Кроме того, чтобы он продолжал чистить свои великолепные зубы дважды в день…

– Я не знала, где его найти, и не смогла отменить встречу.

– Веселое будет зрелище, – сказал Себастьян.

Конечно, это было весело. К нему зашла Элеонора, и они вместе подождали юную звезду; Элеонора была в прекрасном настроении, наговорила бедной, но, разумеется, «очаровательной» Элизе множество комплиментов, а «коллеги» Себастьяна один за другим приходили знакомиться с его сестрой – она сидела за письменным столом Себастьяна, нога на ногу, и равнодушно принимала знаки внимания. В конторе, стены которой были выкрашены эмалевой краской, царило нечто похожее на «хороший тон», в стиле «двора Людовика XIV», и это там, где обыкновенное внимание считалось верхом активности, а единственным выражением уважения – похлопывание по плечу.

Однако молодой волк, появившийся в конторе, остановился на пороге удивленный, немного скованный и, прежде чем войти, перевел дух. Себастьян заметил это и сделал вывод, что с инстинктами у того все в порядке и что внешность не окончательно подавила его. Бруно Раффет был действительно очень красив: цвет лица, что называется, кровь с молоком, как и полагается у очень молодых людей, белокурые волосы, вернее, белокурая шевелюра – и большие, немного тяжеловатые руки, которые годам к сорока обещали стать утонченными и изящными, в силу профессии. Ко всему прочему, на левом глазном яблоке у него было крошечное голубое пятнышко, придававшее лицу выражение хищника во время охоты, как будто этот маленький сосудик в глазу лопнул от напряженного внимания, выслеживания, подстерегания, и от этого он действительно был похож на хищного зверя. Он вежливо осведомился о Робере Бесси, с заинтересованным видом пожал руку Себастьяну. А увидев Элеонору, растерялся. Она была не похожа ни на одну из старлеток, которыми кишело бюро Бесси, тем более она не была одной из тех женщин, которых теперь называют светскими (то есть женщиной богатой или такой, которая это богатство ценит), и она не была дамой-сценаристкой. Так кем же она была? А ее брат, рассеянный верзила, так не соответствующий этой конторе, который вдруг подумал, а не увлекся ли наш дорогой Робер этим малым, вряд ли поможет ему получить ответ на этот вопрос.

Отношения Бруно Раффета и Робера Бесси, называемые обычно отношениями педерастов, начались еще в то время, когда Бруно мучили голод и жажда, и продолжались до сих пор, когда жажда славы стала мучить его еще больше. Но для него познание этой стороны человеческих отношений было связано только с мыслью о комфорте. Когда он просыпался в доме мужчины, то был уверен, что найдет электробритву, халат своего размера и манеру выражать свои мысли, свойственную ему самому – резковатую и утонченную одновременно. Когда же он просыпался в доме женщины, то на коленях у него уже стоял поднос с завтраком, под подбородком была кружевная салфетка, а рядом – любующаяся им женщина, и он уходил оттуда недовольный и небритый. Так что чувственность для Бруно Раффета относилась до сих пор к области чисто практической, как «Искусство вести хозяйство». Обладая от природы темпераментом, он и сам с легкостью мог себя удовлетворить, при этом он спал сном ребенка и видел веселые сны; он был прототипом того племени, гибридом до тридцати лет, представители которого могут драться до смерти в каком-нибудь кафе из-за любого обоснованного намека и, с другой стороны, быть до смерти избитым просто ради удовольствия каким-нибудь старым господином или престарелой дамой с розовым пушком вместо волос. Неопределенный продукт неопределенной эпохи, для которого определенным было только одно: деньги, которыми он набивал карманы, – только их он желал, только их стяжал, и во всех случаях только для себя. Так что, наткнувшись на непонятную стену – глаза Элеоноры, ее манеру держаться, – он был удивлен не меньше, чем Колумб, неожиданно оказавшийся среди славных дикарей Америки. Он был слишком молод и слишком раним, чтобы показать свое удивление, и тогда Себастьян понял, что предстоит пережить этому парню. Нет ничего ужаснее для молодого волка, чем натолкнуться на ласковую, но неприступную козу месье Сегина, но месье Сегина 1972 года, разумеется. Себастьян заранее знал, что Элеонора, даже если ему и удастся хватануть ее зубами, не будет жалобно блеять; кусок же, который он утащит себе, если у него это получится, оставит на губах привкус необычный и неповторимый. Все это пронеслось у него в голове, пока молодой человек здоровался с ней, но отдавал себе в этом отчет только Себастьян. Для Элеоноры это был всего лишь еще один маленький хищник, и единственное, что она заметила сначала и из-за чего он ей таким показался, – это крошечное голубое пятнышко у него на глазу, малюсенькое бельмо. Именно благодаря ему она подумала, что он, должно быть, ласковый и неловкий, как щенок, который был у нее в детстве. Не столько в силу возраста, сколько из-за разнообразного опыта, Элеонора теперь предпочитала собак, а не волков. Вот на этой-то двойной ошибке, зверино-сентиментально-интеллектуальной, и завязалась их история. А чтобы закончить этот бестиарий, скажу, что Себастьян, взгромоздившийся за свой письменный стол, был похож на большого гиббона, готового тайно охранять их дни и ночи.

Никто из моих героев не употребляет наркотиков. Как я отстала! Как подумаю об этом – ведь это смешно, в наше-то время, когда все табу, великие табу, рухнули, когда сексуальность и ее неизбежные последствия служат источником открытых доходов, когда мошенничество, воровство, непорядочность превратились в тему для салонных шуток, единственное, за что бьют друг друга по рукам, – это наркотики. Вам, конечно, кричат, что алкоголь или табак – это то же самое, даже хуже. На этот раз я разделяю мнение властей, потому что если немного знать эту среду, то станет очевидным, что избавляется от наркомании один человек из ста тысяч, и какой ценой, и с каким для себя ущербом! Это хорошо понимаешь, когда видишь лица, которые нам показывают в больнице Эпиналь, – а лица из Эпиналь во всей своей откровенности куда более убедительны, чем абстрактные рассуждения. Между развеселым пьяницей, нетвердо стоящим на ногах и, конечно, отвратительным, но зато, как говорят, раскрасневшимся – еще одно изображение от Эпиналь, – и бледным исхудавшим юношей, который у себя в комнате, один, трясущимися руками, не попадая, вводит иглу себе в вену, лежит целый мир, признак которого – отсутствие «других людей»: алкоголик одурманивает себя открыто, наркоман прячется. Впрочем, я не собираюсь петь панегирик алкоголю или нападать на наркотики от имени морали, я только хочу раскрыть веселую или грустную сторону вещей. И потом главное – не в этой разнице; факт жестокий и очевидный, что человеческое существо, умное или глупое, тонко чувствующее или дегенеративное, полное живости или вялое, сегодня может запросто оказаться жертвой одного из трех властелинов: алкоголя, наркотиков или лекарств (транквилизаторов). Как будто жизнь – длинная дорога, по которой все в ужасе скользят на предельной скорости к неведомому темному туннелю и безнадежно пытаются ухватиться за железные скобы, обрывающиеся одна за другой, – виски, элениум или героин. Прекрасно зная, что эта последняя скоба – героин, должна встречаться на пути чаще других и что она менее прочная. Потеря бога, профанация всего и вся, отсутствие идеалов или отсутствие времени, отношения мужчины и женщины, поддельный комфорт, ля-ля-ля, ля-ля-ля… все объясняющие песенки, которые нам поют, приятные и понятные и почти успокоительные в своей монотонности. Но почему же вы, я, снова я, мы, они – весь этот ужасный ряд местоимений – двадцать вам или пятьдесят, богаты вы или бедны (и не нужно говорить мне о крестьянах: за последние два года продажа транквилизаторов в провинциях, где наиболее спокойно, удесятерилась), почему всегда, какой момент ни возьми, рука наша тянется не поддержать ближнего, а схватить тюбик с таблетками, флакон, бутылку? Меня беспокоит не распространение гнетущей тоски: кажется, она была всегда, и даже древние греки, которые были самыми красивыми, самыми одаренными и самыми образованными, жили на берегу самого прекрасного моря на свете, в самую прекрасную эпоху своей прекрасной страны, даже они порой рвали на себе волосы, ползая по песку на четвереньках, и грызли ногти от ужаса. Меня беспокоит, что сегодняшним страдальцам достаточно любого понятливого врача, любого рецепта, любого из шести или восемнадцати тысяч транквилизаторов, чтобы успокоиться в пять минут. И что особенно тревожит – они даже не будут кататься по песку: в кармане своего «пеплума» они найдут элениум.

Элеонора с молодым человеком танцуют в ночном кабачке… Катастрофа! Что я сказала? Вот я и очутилась в маленьком мирке Саган с ночными кабачками… Любопытный факт: когда я в какой-нибудь статье читаю, как автор доходит до того, что ведет своих героев в ночной кабачок, перед мысленным взором критиков тут же встает мое прекрасное имя. (Кто бы ни был этот автор – Труайя, Жарден – не важно кто.) Что же касается бедного автора, который обнаглеет до такой степени, что станет расхваливать прелести какой-нибудь спортивной машины, – так я от души ему этого желаю… Трое из четырех критиков – ужасные лицемеры. Ну что может быть приятнее, чем ехать солнечным днем в прекрасной открытой машине, мурлыкающей у вас под ногами, словно прирученный тигр? Что может быть приятнее, чем знать, что после гольфа вас ждет охлажденное виски в доме людей таких же веселых, как вы сами, у которых, как и у вас, нет материальных забот? В конце концов, разве это не естественно – поиск и обретение какого-нибудь приятного места, где нет немедленно возникающих трудностей? О, как они лицемерны, эти люди! Деньги никогда не бывают грязны от того, что их тратят или бросают на ветер (тем более, если кому-то удалось пробиться). Короче, когда их превращают в мишуру, в нечто ненужное, смешное и само собой разумеющееся: наличные деньги. Деньги бывают грязными от того, каким способом их зарабатывают и, особенно, каким хранят. Мне бы хотелось, чтобы эти скверные демагоги возразили что-нибудь тем, кто знает правду: разве людям, которые ездят вторым классом или пользуются общественным транспортом, не хочется вместо этого оказаться на вилле, о которой я рассказывала, вилле, где есть напитки с кусочками льда и букеты мимоз? Только они туда не приглашены по причинам, которых справедливость не признает, однако именно по этим причинам они ни за что не потерпели бы, если бы кто-то горячо убеждал их, что правы и счастливы именно они.

Итак, в ночном кабачке Элеонора танцует с молодым блондином, которому предназначено великое будущее – слава, усталость, старость и забвение. Восхитительная жизнь, когда его лицо мелькает в ежедневных газетах, которые он презирает, по крайней мере, сначала – и которые позднее до смерти надоедают ему. Такими иногда бывают актеры, а часто и писатели, художники, режиссеры, все те, кого называют «человек афиши», хотя на самом деле, да будет мне позволено произнести эти слова, в них больше афиши, чем человека.

Итак, Элеонора танцевала с Бруно, движения их согласно повторялись, а музыка скользила по ним, вела их. Бруно сгорал от желания, Элеонора выглядела безразличной, и это определяло их шаг, ритм, движения. Ей нравилось снова и снова оказываться близко к нему, нравилось чувствовать его крепкие бедра, прижатые к ее бедрам, и видеть его лицо, слегка ошалелое, на котором явно читалось только одно: «Я хочу вас». После этих слов – она хорошо знала – следовала ужасная фраза: «Я ни за что не отвечаю». Она улыбнулась, когда он предложил ей выпить что-нибудь внизу, вдали от шума, от Себастьяна, который с кем-то болтал. Гардеробщица была приятельницей Бруно, и, спускаясь, он сделал ей знак, который она поняла; в телефонную кабину он вошел вместе с Элеонорой, одной рукой обнимая ее за плечи, другой – за талию. Секунду блестели в темноте глаза Элеоноры, пока она не прикрыла их чуть длинноватыми веками, и вот уже они снова скользили вдвоем, погружаясь в мир, отстраненный от всех, в мир теплых рук и нежности движений, где все было удивительным искусством, без цинизма, искусством, которого он раньше не знал. Позднее, когда он проснулся, голова его лежала у нее на плече; он лежал, прикрыв глаза, вернее, с затуманенными от наслаждения глазами (похожий на сову в койке), и с удивлением думал, как свежи ее губы. А Элеонора смотрела на этого бешеного козленка и думала о том, что очень давно она так не рисковала. Она не знала о пособничестве гардеробщицы и ненавидела скандалы. Но мальчика надо было успокоить, и она знала: единственное, чем можно кого-нибудь утешить, – подарить наслаждение, разделив его с другим. Как это просто – люди после любви: рука лежит на плече или бедре, а если ночь – спящий потягивается, вздыхает и засыпает снова. Не стоит спать одному. Можно, в крайнем случае, жить одному, но не спать.

Она понимала – если жизнь не устроена, если она трудна, а порой утомительна – это еще не опасно, по крайней мере, такая жизнь избавляет вас от иллюзий, кроме тех периодов, когда есть страсть (и тогда – это битва, часто жестокая, зато конкретная, во всяком случае, с точно установленными правилами игры). А вот неистовые мечтания и тяжелые пробуждения на рассвете с бьющимся сердцем, которые она хорошо знала, беспокоили ее куда больше. Душераздирающие рассветы, о которых говорил Рембо и которого она прочитала благодаря Себастьяну, она знала лучше любого поэта. У нее не было страха смерти, потому что умереть – само по себе ничего не значит – как обрести последний зуб мудрости. Она относилась с недоверием к собственной смерти. Размышляя об этом или, еще хуже, представляя себе, как это будет, Элеонора видела смерть неумолимой, одетой в серое кружево, в шляпе, со строгим профилем, вежливо улыбающейся человеческим глупостям – так ведет себя всякий приличный человек на каком-нибудь занудном обеде, откуда он с удовольствием попытался бы сбежать вместе с вами. Потом наступало полное неприятие: смерть и в самом деле стала казаться ей недостойной старой дамой, которая приходит, дабы совершить над вами насилие – медленное, если это болезнь, стремительное, если несчастный случай, но всегда против вашей воли. Героической смерти для нее не существовало. Смерть не может быть чем-то хорошим или даже избавлением от чего-то. Люди цепляются за все, они готовы на любые пытки, даже если речь идет о пораженных «тяжелой продолжительной болезнью», как пишут в газетах. (Любопытно, что в прессе обычно пишут: «перенапряжение», «болезнь почек», «гепатит», «мочевой пузырь» и никогда «рак».) Этот ложный стыд вызывает легкую тошноту. Ах да, простите, можно говорить о раке легких: из-за курения. Итак, надо наконец признать, что Элеонора, прекрасная Элеонора, равнодушная Элеонора, далекая от всего, как принцесса Аквитании, чье имя она носила, открыла в этом незнакомом юноше, которого поначалу презирала – его занятие и его фотографии, его радости и его заботы, – открыла в нем нечто настолько сильное, безумное и пугающее, что вдруг разволновалась. Есть люди, которые чувствуют сердечную боль еще до того, как на них обрушится удар судьбы, и когда все козыри еще у них на руках – тут, я думаю, следует обратиться к Фрейду, к мамашам этих людей, которым, по их мнению, недостает нежности к своим детям, к их противным папашам, которые спят с их мамашами, и к ним самим, к их детству, когда они, с вытаращенными глазами, прислушивались к скрипу супружеской постели, короче, ко всему этому фольклору, порой очень конкретному, но чаще невыносимому и всегда унизительному. Да, в пятнадцать лет я тоже не могла смириться с тем, что мои отец и мать занимаются любовью, я была не только глупа, но и, как выяснилось позднее, страшно неблагодарна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю