Текст книги "Синяки на душе"
Автор книги: Франсуаза Саган
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Через час Себастьян ехал в такси на авеню Монтень, где его ждала Нора, которая будет без ума от радости, и думал, что тот бродяга, богемный малый, Ван Гог, каким он себя видел, больше не он – теперь это была Элеонора, которая каким-то образом, непонятно где и когда, заставила его сложить оружие.
Февраль 1972 года
Однако я поклялась честью, что не уеду отсюда (из тихого загорода), как только под пистолетом и с законченной книгой под мышкой. Увы, судьба жестока… Что-то астральное бродит около меня и Ван Милемов, и это «что-то» выбрасывает меня из машины на несколько метров, и вот уже я, с переломанными, но просвеченными рентгеном костями – в Париже. Впрочем, ничего серьезного. В самом деле, я не представляю себе и надеюсь, мой верный читатель постучит по дереву, я не представляю себе, какой механизм, будь он выражен системой налогов, или лошадиными силами, или какой-нибудь иной силой без всяких лошадей, мог бы справиться со мной. Но справиться с моими рассуждениями на темы морали или восхитительными решениями как раз можно. Пример: «Я уезжаю, буду работать и получать от этого удовольствие – сейчас как раз время, чтобы написать нечто стоящее». Закроем кавычки.
В моей жизни было огромное количество таких кавычек, а если подумать, есть несколько восклицательных знаков (страсть), несколько вопросительных (нервная депрессия), несколько многоточий (беззаботность), и вот сейчас я приближаюсь к последней точке, которая должна быть торжественно поставлена в конце моей рукописи (мой издатель ждет ее с ласковым нетерпением), я пристаю к берегу, обмотанная, спеленутая (в моем-то возрасте) бинтами по системе Вельпо – надо же было такому случиться! Неужто это все на самом деле? Под прикрытием такого идеального алиби, как несчастный случай, не впасть бы только в состояние беззаботности (многоточие), счастливой прострации, которая состоит в том, чтобы сидеть и смотреть в окно на деревья Люксембургского сада, чувствуя при этом что-то похожее на твердость духа, несвойственную мне, но непреодолимую. Она выражается в систематических отказах от любых банкетов, премьер, от приглашений в разные места, где я фигурирую как Саган, «та самая Саган», как говорят в Италии. Глупо, но эти вынужденные отказы вызывают у меня нервный смех, и в воображении возникает тот самый образ, который продолжает храниться в памяти людей. Не то чтобы я от него отказывалась, ведь я почти восемнадцать лет пряталась за «Феррари», виски, сплетни, браки, разводы, короче, за все то, что обычно называют жизнью богемы. Да и как не узнать себя под этой прелестной маской, несколько примитивной, конечно, но соответствующей тому, что я действительно люблю: скорость, море, полночь, все сверкающее и все погруженное во мрак, все то, что теряешь, а потом позволяешь себе найти. Я никогда не откажусь от мысли, что только борьба крайностей в нас самих, борьба противоречий, пристрастий, неприятий и прочих ужасов может дать крошечное представление, о, я знаю, что говорю, именно крошечное, о том, что есть жизнь. Во всяком случае, моя.
Добавлю еще, и тут я опускаю вуаль целомудрия (жаль, что сейчас не носят вуали – это так женственно), добавлю, что в иных случаях я готова умереть за определенные моральные или эстетические принципы, но мне совсем не хочется кричать на всех углах о том, что я уважаю. Достаточно кому угодно выразить несогласие с моими взглядами, и уже ясно, как пойдут дела. Впрочем, это общеизвестно: стоит мне поставить подпись под каким-нибудь воззванием, как оно тут же теряет значительность. Меня часто в этом упрекали, хотя сами же просили ее поставить, и я всегда соглашалась по вполне серьезным причинам. А меня часто не принимали всерьез, и это понятно. И все-таки надо понять, что в 1954 году (час моей славы) мне было трудно выбрать любую из двух предложенных ролей: скандального писателя или молоденькой буржуазной девицы. Я не была ни тем, ни другим. Уж скорее скандальная молодая девушка или буржуазный писатель. Я не собиралась делать выбор только потому, что этого хотелось другим, и я не видела себя ни в одной из этих позиций, одинаково ложных. Единственное, что я решила, и горячо поздравляю себя с этим, – делать то, что мне хочется – творить праздник. Это был, между прочим, прекрасный праздник, с перерывами то на книги, то на пьесы. И вот конец моей истории. После всего разве я могу что-то еще? Что всегда увлекало меня – это сжечь свою жизнь, пропить ее, забыться. Мне так нравилась вся эта ничтожная, ничего не стоящая игра в наше убогое, гнусное и жестокое время, которое, по счастливой случайности, с чем я его и поздравляю, помогло мне все-таки этого избежать? Ах, боже мой!
А вы, дорогие читатели, как живете вы? Любит ли вас мать? А ваш отец? Он – пример для подражания или это кошмар для вас? А кого любили вы, пока жизнь не загнала вас в тупик? Кто-нибудь уже говорил вам, какого цвета у вас глаза, волосы? Страшно ли вам по ночам? И рано ли вы встаете? Если вы мужчина, пребываете ли в мрачном расположении духа из-за дурно воспитанных женщин, которые не понимают – да еще и хвастаются этим, что уж и вовсе никуда не годится, – что всякая женщина должна укрыть мужчину своим крылом, согреть его, когда она это может, и беречь его? Знаете ли вы о том, что все люди на свете – ваш начальник и ваша консьержка, и тот ужасный человек на улице, и, наверное, даже бедняга Мао, ответственный за весь народ, знаете ли вы, что каждый из них страшно одинок и боится своей жизни почти так же, как смерти, как, впрочем, и вы? Эти общие места не были бы так ужасны, если бы о них не забывали, говоря о так называемых человеческих отношениях. Все хотят выиграть или, по крайней мере, выжить.
Маленькие французы, хорошо кормленные и плохо воспитанные, посмотрите на то, что происходит вокруг, а познавшие любовь, посмотрите на нее глазами своего партнера. Конформизм и снобизм спят в глубине каждой постели с тем же надменным спокойствием, как и в гостиных. Никто, абсолютно никто не ведет себя в постели «хорошо» – так проще, чем любить и быть любимым – два условия, которые так редко соблюдаются. А иногда бывает, что и вовсе никто никого не любит… ужасно! Как будто этот диалог, напряженный, бессвязный, а иногда физически жестокий, который мы ведем, вернее, пытаемся вести, превращается в железный занавес между двумя людьми. Я сама, которая упорно и слепо всегда пыталась понять другого и которая всегда хорошо относилась к жизни, порой будто чувствовала предел, за которым ничего нельзя понять, а мои собеседники не могли понять меня. И хотелось отряхнуть прах со своих сандалий и удалиться в Индию. (Боюсь только, что дороги, которые годятся для хиппи, не слишком пригодны для «Мазерати».) Однако ведь есть друзья, которые говорят со мной и которым я отвечаю, и мы понимаем друг друга. Но в конечном итоге мне все равно кажется, что мы похожи на солдат, закованных в железо и сталь, которые на диковинных кораблях, придуманных Феллини в его «Сатириконе», приближаются к берегу, где должен умереть Тиберий. Вот только, как сказал мне Феллини, корабли эти были воображаемыми. Они бы не смогли держаться на воде, и любому из воинов пришлось бы плохо, он неминуемо упал бы в воду, если бы Феллини не следил за этим. Но бог не Феллини, и однажды мы все окажемся в воде, так толком ничего и не поняв. Но так хочется хоть немного надеяться, что протянется чья-то рука, в перчатке, а не из железа, и мы уцепимся за нее своей рукой.
Дочитав детектив, который кончился, кстати, хуже, чем мог бы, а именно: преступники убиты, невинные жертвы ранены, а сыщики окончательно поглупели, – Элеонора развлекалась, оглядывая гранатовые стены комнаты, стол в стиле Луи Филиппа, три безделушки на высокой полке, все, что теперь ее окружало. Себастьян убежал – событие необычное. Впрочем, она его прекрасно понимала. Для нее всякая активность, обладание, любая связь означали компромисс: завоевывать ли, терять ли или, в случае Себастьяна, быть игрушкой. Дело кончилось тем, что, бродя по пустой квартире равнодушно и бесцельно, она нашла зеркало и стала рассматривать свое лицо. По всей видимости, сквозь косметику, черноту бровей и яркость губ ей надо было найти и ощутить, пусть даже таким неестественным образом, ту единственную правду, которую она чувствовала в себе и которая была ее сутью. Она больше ничего не хотела. И ничего больше не боялась. «А жизнь, если уж говорить о жизни, – по словам Вийера де Лисль-Адама, – ее проживут за нас те, кто нам служит». Что-то жалкое было в том, как она подправила темные брови, глаза же казались слишком много повидавшими, чтобы оживить рисунок рта, губ, которые знали много других губ, прическа была достаточно экстравагантна, впрочем, уложенные волосы много раз знавали беспорядок от чьих-то нетерпеливых мужских рук, которые всегда останавливались под самым затылком, не выше и не ниже, как раз там, где, как вам говорили, расположен центр всех ваших органов чувств, который может столько рассказать о вас.
У Элеоноры не было сил разбирать чемодан, да и желания тоже. Париж казался ей блеклым, как старый абажур, но эта квартирка, почти невыносимо грустная, не давила на нее, а скорее соответствовала настроению, причину которого она не могла объяснить: «Хорошо, хорошо, вот и лето прошло, ах, как летом хорошо». Накрашенная и чужая самой себе, брату, тому, что было прежде, чувствуя, что не способна ни на что, разве что прочесть еще один детектив – хотя его ведь надо было купить, а она чувствовала, что не в состоянии выйти за порог, она легла на старый диван, тщательно прибранная, очень красивая, и стала ждать. Она ждала, чтобы сначала успокоилось ее сердце, потому что оно, глупое и неразумное, которое в жизни ни из-за кого не колотилось – она часто даже упрекала себя за это, – стало биться, как чересчур раскачанный маятник, слишком равномерно и сильно и так громко, что, как говорится, зашумело в висках. Ни на что не было сил. Ни пойти поговорить с консьержкой, которую находила вполне симпатичной. Ни объяснить Себастьяну ничтожность его поступков, потому что, в конце концов, она сама подталкивала его. Ни поехать повидаться с Хуго, потому что у стокгольмской тюрьмы слишком толстые стены. Ни снова встретиться с Марио (прекрасное лето), который наверняка уже все забыл, как и она сама. Эта непреодолимая грусть и неизбежное одиночество, всегда составлявшие основу ее жизни, это одиночество, от которого она сумела избавиться только на десять лет, между восемнадцатью и двадцатью восемью годами, теперь уже совершенно неискоренимое, показалось ей огромным, гнусным и торжествующим в жалкой квартирке гранатового цвета, где даже ее брат, ее Кастор, ее Поллукс, покинул ее. Она подумала о таблетках – средство легкое, или она считала его таковым, но оно показалось ей вульгарным, слишком продуманным, слишком напоказ, так что в конце концов Элеонора легла в постель, приготовленную аккуратной консьержкой. И вот, засыпая, она зажала руками уши, как это делают дети или мужчины, потому что сон и правда заглушает все естественные рефлексы.
Прескучная вещь в моем чудесном ремесле, которое есть призвание – необходимость – умственное самоубийство – вознаграждение – так вот, прескучная вещь – это то, что приходится терпеть все мыслимые и немыслимые комментарии, в моем случае с восемнадцати лет. Мне, например, всегда доставались восторженные дамы и замкнутые молодые люди, которые говорили, что они всегда любили: а) «Здравствуй, грусть» и б) в театре «Замок в Швеции». Это чуть-чуть унижает автора, потому что кажется – у тебя двое прекрасных, здоровых детей и целый ряд жалких, нескладных хромоножек, которые никому не нравятся, бедняги… Такая категория читателей встречается наиболее часто. Затем идут те, которые «рассматривают» тебя пристальнее: «Я, как и все, страшно люблю „Здравствуй, грусть“, но должен вам сказать, самая большая, настоящая моя слабость „Любите ли вы Брамса?“» О-о, о-о, Ингрид Бергман, как она глубока! Третья категория более утонченная: «Знаете, сценически пьеса поставлена очень плохо». (И тут я опускаю глаза от стыда, потому что ставила ее я.) «Думаю, из ваших пьес я предпочел бы „Благополучие, Несовпадение и Уход“». Четвертая категория еще более узкая, а значит, более противостоящая автору: «Я вам так скажу – единственная ваша книга, которая мне нравится (подразумевается, что все остальные я должна немедленно выбросить в корзину для бумаг), единственная, в которой есть какая-то сила, одержимость – это „Волшебные тучи“». Вот так и принимаешь отношение к себе, весьма своеобразное, – то как наседка, готовая защитить своих малышей, если упреки уж слишком серьезны, то покорно соглашаясь, – все зависит от настроения и головы собеседника, и это может довести до того, что готов вцепиться в чью-нибудь глотку, думая при этом: «Несчастный придурок, вот она, моя лучшая книга!» При этом не знаешь, какую назвать. Или наоборот: «Мой бедный друг, вы совершенно правы, все это не стоит выеденного яйца».
Как подумаешь – сколько тут всего намешано: простодушие, грубость и любезность – все есть, когда вам говорят о том, что вы делаете. Впрочем, здесь есть логика: за книгу в двести-триста страниц прозы – в моем случае скорее двести, они заплатили семьдесят франков или двадцать пять за театральное кресло, и они чувствуют себя вправе, они почти должны информировать вас о своих впечатлениях. Я даже ловлю себя на мысли, что иные полагают, будто таким образом делают тебе одолжение. Они никогда не включают в цену огромное умственное, моральное, психологическое, болезненное, невыносимое напряжение, безмолвие, которое воцаряется порой между тем, кто хочет писать, и листом бумаги перед ним. А эти бесчисленные увертки, чтобы только не видеть письменного стола, за который нужно сесть, разные приемы, чтобы не видеть ни дождя, ни солнца на улице, ужасающе соблазнительных. Я всегда восхищалась людьми, которые пишут, сидя в кафе, – и таких, кажется, немало. Мне кажется, в кафе я буду разглядывать посетителей, болтать с гарсоном, строить глазки или пытаться это делать какому-нибудь красавцу аргентинцу. Меня все отвлекает, потому что я не одна. Все мне интересно, все меня забавляет или огорчает, в зависимости от обстоятельств. Мне нужно, чтобы чья-то твердая рука очертила двойной круг, за который нельзя переступать, и эта рука, увы, должна быть моей, чтобы я могла работать – бог свидетель, твердости моей руке не занимать. Несколько раз в моей жизни я старательно пыталась переложить это на других, на добрые души, встревоженные на мой счет и не слишком уверенные в твердости моего духа, но тут моя умершая было воля просыпалась и начинала скакать, как блоха, и я чувствовала, что сейчас перелезу через балкон, спущусь по водосточной трубе и буду орать изо всех сил, чтобы меня выпустили. И конечно, вопить о том, что литература есть предмет вдохновения, что я не желаю быть чиновником, что я живу не зарплатой, что мне не двенадцать лет и т. д.
Странная вещь – писательская судьба. Нужно постоянно держать себя в узде, идти размеренным шагом, с прямой спиной, а в идеале хочется скакать на бешеном скакуне с развевающейся гривой, перелетая через всякие нелепые канавы вроде грамматики, синтаксиса или лени, последняя – самое большое препятствие. Когда я думаю о том, что это ремесло называют свободным, что никакой начальник не может нашлепать вас по рукам и ни один человек не будет листать ваши тетрадки, и когда я думаю о свободе, то мне кажется – это что-то очень тайное и хранить эту тайну можешь только ты сам. Обворованный вор, облитый водой поливальщик – вот наш удел. Первые придирки должны исходить от нас самих. Когда я думаю о моем несчастном предназначении – делать то, что хочется, когда к тому есть желание, и к тому же жить широко, – мне хочется зарыдать. Надеюсь, мои читатели и мой издатель поймут меня и у них достанет воображения, чтобы меня пожалеть.
Тогда, скажете вы мне, зачем же вы пишете? Для начала, из корыстных соображений: я старый писака, и стоит мне перестать заниматься этим два-три года, я превращаюсь в дегенерата. Увы! С тех пор как стали выходить мои книги, определенная часть критиков как раз и держит меня за дегенерата. Будучи натурой, поддающейся влиянию, я перестаю писать, не без некоторого облегчения… А потом, года через два, оживает эхо дорогих голосов (тех критиков), и я говорю себе: «Мой бедный друг, ты всего лишь дегенерат, не более того». Из всего этого видно, что быть «имеющим успех» писателем в Париже в 1972 году – чрезвычайно приятно и весело. Ну, никак не могу перестать себя жалеть! Эту сладкую жизнь из роз, легкости, радостей и глупостей надо еще уметь выдержать! Надо иметь стальной хребет, чтобы терпеть всю ту скуку, обязанности и условности, которые характеризуют любое человеческое сборище всех социальных уровней. Надо обладать устойчивым равновесием, чтобы гулять себе где угодно, да так, чтобы эта прогулка была для вас всего-навсего восхитительным прогуливанием уроков.
Себастьян лежал на спине, на прекрасных тонких простынях от Портхольта, в постели Норы Жедельман. Было еще тепло, и через открытое окно с авеню Монтень доносились шаги и голоса запоздалых прохожих. Сначала все было замечательно. Он чувствовал себя почти робко из-за того, что надо было утешать Нору, из-за ужасного, хотя и трогательного тявканья собачонок, и в особенности из-за великолепного бежевого плюша на огромных пространствах мебели, похожих на море и таких же успокаивающих, море, откуда он только что вернулся. Кроме того, было пламя камина, затопленного, правда, немного рановато, виски, в этот раз со льдом, и, наконец, ясное дело – кто-то, кто нуждается в нем, любит его и говорит ему об этом. Но теперь он чувствовал себя дезертиром. Ему казалось, что обнаженная, крепко обнимавшая его рука все тяжелее давит на плечо, а голос, немного гнусавый, даже когда она говорила шепотом, становился раздражающе громким.
– Бедняжка Элеонора, – говорил голос, и это «бедняжка» неприятно задело Себастьяна, – ты оставил ее совсем одну.
– Моя сестра обожает одиночество, – ответил Себастьян. – Вы бы должны это знать.
– Она странная, твоя сестра, – продолжал голос. – Я иногда думаю… знаешь, когда я познакомила ее с очаровательным Дэйвом Барби, она на него даже не взглянула. Куда охотнее она болтала с девушкой, которую он привел, Кандис.
– Пожалуй, – рассеянно ответил Себастьян.
– Иногда я даже спрашиваю себя (сдавленный смешок в темноте), может быть, твоя сестра предпочитает женщин?
Себастьян зевнул и перевернулся на бок.
– Если бы эта Кандис ей понравилась – на мой взгляд, она куда интереснее Барби, – Элеонора наверняка не стала бы колебаться, – сказал он.
– My God, – простонала Нора, в которой иногда просыпалось протестантство, особенно после любви.
– Пусть вас это не беспокоит, – отозвался Себастьян. – Все лето Элеонора спала с садовником.
– My God, – воскликнула Нора, в которой снобизма было еще больше, чем моральных принципов, – с Марио?
– Именно так, с Марио, – сказал Себастьян. – Кстати, на мой взгляд, это самый красивый парень в вашем доме.
Повисло тягостное молчание, приятное для Себастьяна, поскольку у него начиналась аллергия и на эти простыни, и на собачонок, примостившихся под туалетным столиком, и на эту женщину, из которой сыпались вопросы. Менее приятным это молчание было для Норы, которая, как большинство людей, вышедших из достаточно скромной семьи и достигших определенного успеха в жизни, того, что они называют на своем ужасном жаргоне «положением», считала связь со слугой явным извращением. И хотя такие женщины имели обыкновение (и даже с удовольствием) превращать любовников в слуг, обратная ситуация казалась им неприемлемой. Учитывая это, она предпочла бы, чтобы у Элеоноры была сомнительная связь с Кандис, которая, по крайней мере, была дочерью текстильного торговца, широко известного в Далласе. Она вовсе не собиралась осуждать поведение Элеоноры перед Себастьяном: она слишком хорошо понимала, что это автоматически повлечет за собой его окончательный уход. Но это был ее долг как хозяйки дома – заклеймить подобные действия и дать понять Себастьяну свое отношение к этому, в легкой форме, конечно. Впрочем, бедный дорогой друг, вероятно, жестоко страдает от того, что его сестра выбирает для себя слуг. Как все, кто толком не понимает сути дела, она приняла частный случай за устойчивый порок. Она уже видела Себастьяна, который перевозит свою сестру из отеля в отель, избегая красивых стюардов, шарахаясь от хозяев сомнительных гостиниц, Себастьяна, который в отчаянии от того, что его сестра не считается с принадлежностью к определенному «классу». Цинизм, который он демонстрирует, есть не что иное, как напускная бравада, чтобы защитить сестру. Преисполненная нежных чувств, ублаготворенная, чуть ли не со слезами на глазах, она положила его голову себе на плечо и красноречиво сжала его руку. От этого Себастьяна стал разбирать безумный смех. Все это он сказал от скуки, чтобы, как обычно, посмеяться, и еще потому, что это было правдой, но он совсем не собирался вызывать своим непритязательным рассказом (бог свидетель, они с Элеонорой смотрели на эти вещи по-другому) столь целомудренную реакцию. Он предпочел бы, чтобы какая-нибудь латиноамериканка или скандинавка весело сказала ему: «Что ты говоришь, Марио… Ну и дура же я была, что никогда не думала о нем». Но Америка была здесь, около него, и хотя простыни были от Портхольта, рядом плыл корабль Мэйфлауэра, и тут же были квакеры, деньги, все, что есть и чего нет, и Библия, и, конечно, пересуды приятельниц. Над этими европейскими простынями, нежными и великолепными, разрисованными цветами палевых, акварельных тонов, европейскими цветами, вдруг поднялось могучее веяние Трансвааля, американской конституции, Дикого Запада и банков Бостона. Возмущение, которое он почувствовал в этом маленьком теле, пышном и таком удобном в постели, привыкшем больше наслаждаться бостонскими долларами, чем библейскими предписаниями, привело его в восторг. И вдруг в тот самый момент, когда он давился смехом, он вспомнил Элеонору, которую оставил в жалкой меблирашке, – тонкую, изящную, с раскрытыми ладонями – она всегда спала, раскрыв ладони, представил ее веки, чуть длинноватые над серыми глазами, такими же серыми, как его собственные, вспомнил свойственное ей всякое отсутствие вульгарности, даже самого предположения, что она может быть, и, в который уже раз, остро почувствовал, что они с ней одной крови и, хотя они не близнецы, все равно обречены на одинаковые рефлексы, одинаковое неприятие одних и тех же вещей, – так остро, что его охватил страх. «В этот раз, – подумал он, уже сидя на кровати с влажными от слез глазами (так ему было смешно при одной только мысли о Мэйфлауэре), – я действительно вляпался черт знает во что». Он встал и начал одеваться, невзирая на жалобные вопросы и любовные заверения бедной Норы. Он не мог выдавить из себя ни слова, не мог даже сказать ей, что пришел сюда из самых лучших в мире побуждений и что двигало им не только сострадание к ее одиночеству в огромной квартире, но и в равной степени его собственная неприкаянность. Так и не успокоив ее, все еще продолжая смеяться, он спустился по лестнице, глотнул свежего утреннего воздуха на авеню Монтень и кинулся бежать на улицу Мадам… не очень далеко, но он все-таки взял такси. Войдя в квартиру, он разбудил Элеонору, споткнувшись о ее чемодан в прихожей, и она, сидя на постели, пробормотала: «А-а, это ты…» – приветливо, но удивленно, как будто ждала кого-то другого. Тогда он улегся на свою постель, все рассказал ей, и они просмеялись всю ночь, оставив по пятьдесят окурков в каждой пепельнице с надписью «Мартини» и выпив одну бутылку на двоих, передавая ее друг другу, смеялись так долго, что на следующий день в полдень они все еще спали, обессиленные, счастливые, нашедшие друг друга.
Мне нравится в этом романе то, что я пишу его день за днем и надеюсь, что на этот раз никто, действительно никто, не придет и не скажет: «Вы знаете, как забавно, Себастьян так похож на меня, а Элеонора – просто мой двойник». (За Нору Жедельман я меньше беспокоюсь.) Это уподобление так утомительно и кажется, увы, основой успеха, во всяком случае, моего. Я видела невыносимых дам, которые объясняли мне, до какой степени они узнавали себя в Поль из «Любите ли вы Брамса?» или бог его знает в ком, видела множество странных людей, глубоко чуждых мне, которые, по их мнению, были очень похожи на моих героев. Здесь, я думаю, ни один человек не увидит ни в одном из двух чудаков-шведов своего двойника. Возможно, какие-нибудь испорченные люди будут объяснять мне, что вот, мол, «и они тоже, кровосмешение…». А что еще? Мне кажется, трудно слиться с этими людьми.
В продолжение темы, когда все эти рассуждающие чудовища шепчут мне: «Знаете, я тоже прошел через это», я уверена, что в каком-то смысле это правда. Дело здесь не в здравом смысле, которым все наделены как нельзя лучше, дело в ощущениях. И какая-нибудь не очень приятная дама, которая оказалась перед необходимостью выбирать между зрелым солидным человеком и чересчур пылким любовником, эта неприятная дама не лжет; в тот или иной момент у нее был случай поверить в это, а если случая не было, по крайней мере, ей хотелось поверить; в результате все действительно очень похоже, и одно почти принимается за другое: жизнь воображаемая за жизнь прожитую. В конце концов самый ценный продукт – золото, соль или вода – в той странной еде, называемой общением двух людей, самый ценный продукт – это воображение, редчайшая вещь, единственная, в которой нуждаются люди, зависть же хоть иногда и встречается, но в ней никогда не признаются. Только воображение, которое метко называют строительством воздушных замков, не даст построить этот замок на практической скучной основе, короче, чтобы закончить фразу, надо ясно представлять себе, что нет ничего другого, только оно. Я хочу сказать, что если двое друзей не будут хоть сколько-нибудь считаться с воображением друг друга, они могут дойти до такой глупости, что один может убить другого, потому что в какой-то момент они потеряют взаимное уважение. Бывает, оставшись один, доведенный до отчаяния по причине Х, вы вдруг почувствуете приступ душевного тепла и желания жить – любая случайность может разбудить в вас эту пагубную страсть. Бывает, человек с головой уходит в работу, которую называют творческой, восхитительной и ужасной одновременно, которая гоняется за ним по ночам, как летучая мышь за детьми, где-нибудь летом, на даче. Бывает, вы встречаете кого-то, и он кажется вам увечным калекой, причем какова бы ни была его природная красота, все равно вам так кажется, потому что этот человек лишен воображения. Бывает, кто-то влюбляется в несусветного лгуна, потому что, пойманный на лжи раз и другой, загнанный в угол свидетелями («squeezed», как говорят англичане), он выпутается, солгав в третий раз, восхищая всех своими измышлениями. Бог свидетель, я достаточно повидала в своей жизни людей, которых сегодня презрительно называют мифоманами. Я не говорю о мифомании как о средстве защиты, это всегда достаточно грустно, я говорю о другой, обреченной на успех. Долгое время я сама была ее счастливой жертвой. Теперь я обнаруживаю ее по чисто физическим признакам, которые должна перечислить как опознавательные знаки для читательниц журнала «Elle», например: спокойный вид, немного громкий голос, глаза правдивые, обычно темные, и в противоположность тому, что показывают в провинциальных фильмах, отсутствие решительных жестов. Мне кажется, в мифоманах есть свое очарование очень конкретного свойства: по большей части они лгут бесплатно. Можно даже сказать – они лгут, чтобы доставить большее удовольствие вам, чем себе. Бывают мифоманы-мазохисты (увы, редко), которые рассказывают истории о своих провалах и неудачах – это одна из форм юмора; далее идут мифоманы-параноики (увы, чаще), когда вам, смеясь, рассказывают о своих победах, успехах, славе. Ни за что на свете я бы не стала перебивать ни тех, ни других (если только они не смертельно скучны). А еще бывает, и тогда это трагедия, мифоманы без воображения, одержимые идеей фикс, от которых отшатываются полуночники, как перепуганные птицы от огородного чучела, когда такой мифоман появляется на каких-нибудь запоздалых посиделках. Я не перебиваю мифоманов по двум причинам: во-первых, им стоит усилий, пересказывая свою жизнь, изменять ее – в конце концов, разве литература это не то же самое? – и во-вторых, из вежливости, которой они ждут, втягивая вас в свои завихрения. Ах, если бы некоторые скептики захотели понять, что иная ложь, которую творят эти люди, особенно их некоторые рассказы – это способ выразить почтение: им верят те, кто достаточно умен, чтобы ухватить смысл поставленной проблемы, обладает достаточным воображением, чтобы заинтересоваться развязкой, в ком достаточно ребячества, чтобы предположить – в этом что-то есть, и кто достаточно чуток, чтобы не сказать: «Да прекратите же наконец ваши игры». Есть люди, чья жизнь буквально питается этими рассказами – фанфаронскими, странными, лживыми, где они так жалеют себя, но в глубине души понимают – то, что их насыщает и утоляет их жажду, тот знак, который отмечен у них на лбу, есть в данном случае не что иное, как властная, любящая рука пылкого воображения.
Чтобы они окончательно проснулись, консьержка принесла им крепкий кофе и очень кстати предложила разобрать чемоданы. Ей казалось – это слишком, чтобы очаровательные туалеты мадам Ван Милем уже сутки мялись на дне чемодана. К естественному раздражению женщины, понимающей толк в макияже (об этом уже говорилось) и уважающей элегантность, начинала примешиваться заботливость, слегка беспокойная, стихийная преданность, которую всегда вызывали Ван Милемы во время своих переездов, когда путешествовали одни. Мадам Шиллер, консьержка, уже взяла на себя проблемы отопления, угля, электричества и других услуг, действительно очарованная этими двумя взрослыми детьми, неожиданно оказавшимися у нее на руках (мадам Шиллер никогда не хотела иметь детей). Цветисто, но доходчиво она объяснила, как пользоваться телефоном, пока брат и сестра равнодушно похрустывали сухариками, которые она принесла. Присутствие мадам Шиллер в их жизни казалось им таким же естественным, как присутствие – ужасно говорить это – Норы Жедельман. Они даже находили ее менее обременительной, а с точки зрения Элеоноры, лучше накрашенной.








