412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуаза Саган » Когда приближается гроза » Текст книги (страница 4)
Когда приближается гроза
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:19

Текст книги "Когда приближается гроза"


Автор книги: Франсуаза Саган



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

«Я ничего не понимал, – рассказывал мне Жильдас. – Я боялся только, что она сейчас закричит о насилии, прикажет меня схватить и побить палками, закричит, что мне все приснилось, а она ничего не помнит. Я чувствовал себя святотатцем, но укушенное ею ночью плечо болело вполне по-настоящему». Что думала Флора, он мне не сказал, но я догадывался. С той ошеломительной простотой, из-за которой мы порой называем женщин существами бездушными, безрассудными и аморальными, она подумала, что это не сон, что возлюбленный рядом и что белые простыни делают еще соблазнительнее его бронзово-смуглую кожу. Она притянула его к себе и отдалась ему с той же легкостью, с какой отдавалась всю ночь и на заре. Этого мне Жильдас, конечно, не говорил, но, когда он заметил: «К счастью, она меня сразу узнала», – у него на лице было выражение такого полного счастья, а глаза прикрылись при воспоминании об этих минутах, что если бы он пустился в какие-нибудь описания, то сердце мое точно бы разорвалось.

Объятия продлились до полудня. В дверь стучали, и камеристки Флоры начали проявлять беспокойство. Жильдас порывался исчезнуть, сбежать, чтобы, как он честно признался, не скомпрометировать Флору. Он вскочил с постели и, одеваясь, объяснял ей, что «прекрасно понимает, что она не захочет больше его видеть, что она обо всем забудет, а он постарается больше не попадаться на ее пути, и никто не узнает, что он провел здесь самую прекрасную в своей жизни ночь и сохранит о ней самые живые и глубокие воспоминания». Он бы и дальше продолжал эту героическую и благородную речь, если бы Флора не рассмеялась и не поцеловала его снова, причесав его и поправив ему воротник рубашки, единственной пристойной рубашки из гардероба бедняка, надетой им накануне на бал. И, пока он разглагольствовал об обществе, о приличиях, о репутации и об ужасных последствиях, от которых хочет уберечь возлюбленную, она щебетала о батисте, о покрое рубашки и о покупках, которые привезет ему из Парижа. В конце концов это несоответствие заставило их остановиться и прочувствовать всю красоту и в то же время весь ужас ситуации. Жильдас замолчал и замер неподвижно, разглядывая свои руки, «ничего не видя», как он мне потом рассказывал, готовый ко всему: уйти, остаться или убить себя. Ему показалось, что прошла вечность, пока до его ушей долетел голос Флоры. И он понял, что она говорит серьезно, она его любит и не видит в том никакого позора, а только счастье. И у нее нет никаких причин это скрывать или хоть на секунду лишать себя сознания того, что это счастье разделено. Жильдас решил, что сошел с ума. Но ни на минуту не подумал, что Флора сумасшедшая. В ней было что-то такое рассудительное, преданное и грациозно уравновешенное, что ее никак нельзя было назвать безумной.

«Но вы не можете… – пробормотал он. – Вы не можете…»

Она его перебила и крикнула камеристке, чтобы та принесла завтрак для двоих.

«Я был как неживой, – произнес Жильдас, завершая свой рассказ. – Я ничего не видел, ничего не слышал, кроме нее одной. Если бы она попросила, я бы повесился или стал кричать о своей любви на главной площади или с ее коляски перед всем Ангулемом».

Прошло немного времени, и она попросила. Конечно, речь шла не о том, чтобы вешаться или вопить о своей любви на весь Ангулем, но они вместе до самого вечера катались по улицам и улочкам города в ее коляске, запряженной черным рысаком Эллио. Она останавливалась перед каждым магазином, сама делала покупки и здоровалась со всеми, кто встречался им на пути, с тем неподражаемо счастливым и покорным видом, какой бывает только у влюбленной женщины, сидящей рядом с тем, кого она любит. Жильдас, как во сне, здоровался, раскланивался, привязывал коня, открывал двери, снова садился в коляску, помогал сесть Флоре, улыбался, отвечал ей, не понимая ни единого слова из того, что она говорила. Она потом созналась, что сама понимала не больше его. Взгляды жителей Ангулема, сперва озадаченные, потом изумленные, и наконец, озлобленные и полные предвкушением скандала, начали гореть ненавистью, когда Флора решила в конце концов вернуться в Маржелас. Они с Жильдасом с аппетитом пообедали, ни о чем особенно не разговаривая и уж во всяком случае не упоминая начало сегодняшнего вечера. А потом на глазах у возмущенной и ошеломленной прислуги отправились в постель, чтобы провести вторую по счету ночь любви. После этого их в городе никто не видел, зато только о них и говорили.

Пятнадцать высказываний, которые я вынужден был вытерпеть по поводу их прогулки по городу, этого позорного представления, были полны гнева и сожаления о том, что происходит с общественной моралью, когда пренебрегают законами. Общество не желало, чтобы Флора любила Жильдаса на виду у всех. Оно, может, и смирилось бы, если бы она мирно принимала его у себя, но прогуливаться с ним рука об руку!.. И я, который, несмотря на идиотский дух правосудия, всегда готов был поддержать бунт и своеволие в городе, не мог с презрением отнестись к тому, что считал мужеством, благородством и преданностью. Я восхищался Флорой. Ненавидел ее и восхищался. В отместку я улыбался всем этим фанфаронам, что воображали себя судьями и свидетелями, всем, кто не желал сразиться с Жильдасом из презрения к мужлану, недостойному их меча. Это они так болтали, а на самом деле боялись, что он возьмет их за шиворот голыми руками и хорошенько вздует. Словом, я презирал тех, кто мог обидеть Флору, и не заботился о том, чтобы мстить.

Я не знал, что мне делать в этой ситуации. Работа стала ненавистной, безделье убивало, я сходил с ума от тоски. Без устали скакал я на коне бешеным галопом, всегда в направлении, противоположном Маржеласу. Мне казалось, что прошли месяцы, но на самом деле миновало всего три дня. И на исходе этих трех дней мне в контору принесли письмо от Флоры. Было пять часов вечера. В письме содержалось всего несколько слов: «Приезжайте, вы мне нужны. Флора». Я поехал. И обнаружил в замке Флору и Жильдаса, одетых по-дорожному. Вещи уже лежали в экипаже. Оба были очень бледны и очень красивы, их красило общее счастье, невыносимое для моих глаз. Они решили сразу уехать в Париж. Флора взяла меня за руки и подняла на меня свои прекрасные, нежные глаза. Наверное, в моем взгляде было такое отчаяние, что она моргнула и у нее осекся голос.

– Прощайте, мой дорогой Ломон, – сказала она. – Я вас никогда не забуду. И если мне тяжело уезжать, то только потому, что вы остаетесь здесь. Прощайте, мой друг…

Я ничего не ответил, раскланялся с Жильдасом и попятился к двери. Было уже темно. Наступила осень, и зима в Ангулеме будет длинной и печальной. И холодной: ведь Флора, конечно, никогда не вернется.

* * *

Прошло два года. Поговорка гласит: «День на день не приходится». У меня день на день не приходился, потому что я тосковал. Когда в жизни ничего не происходит, то вопреки поговорке дни разнятся друг от друга изменениями нашего настроения, переходами от меланхолии к беспечности. Друг на друга похожи только счастливые дни. Я это хорошо знаю, потому что сразу могу выделить в памяти те пятнадцать желто-зеленых летних дней, когда говорил высоким слогом и имел слабость, глупость, а в конечном итоге разум чувствовать себя по-настоящему счастливым рядом с Флорой. И я неспособен восстановить хронологию и привести в порядок те тысячи деталей и образов, что толпятся перед моими старческими глазами, когда я впадаю в дрему. В моей комнате темно. Свеча, которую я зажигаю на ночь, до сих пор предпочитая ее свет газовому, лишний раз свидетельствует о том, что я стар и принадлежу к другому миру. Она коптит и придает очертаниям предметов в комнате трагический оттенок. Холодный воздух в комнате не могут согреть горячие угли камина, и мне трудно дышать. Тело мое нынче так высохло и обессилело, что кажется бесплотным. Кровь еле струится под белой, с сероватым оттенком кожей, и я всегда дрожу, даже под пуховыми одеялами, которыми меня укрывает домоправительница. По вечерам, когда красное дерево комода, ртуть зеркал и медь подсвечников поблескивают то здесь, то там в колеблющемся свете свечи, я чувствую себя дряхлым и больным, у границы смерти и на самом дне одиночества. Комната сразу становится похожей на богадельню, постель превращается в убогое ложе, а простыни смахивают на саван. Я стискиваю зубы, которые не могут больше ничего разжевать, кроме белого мяса и овощей, и смежаю веки над выцветшими радужками, которые теперь всегда покрыты мутной пеленой. Эта тень делает меня то ли близоруким, то ли дальнозорким: служителей Гиппократа не поймешь. Но я плохо вижу и на солнце, и в темноте: в темноте пугаюсь, а на рассвете теряю ориентиры. И так, закрыв выцветшие глаза, я вдруг вижу меж веками синее-синее небо, красные-красные листья, поля немыслимой красоты и веселых-веселых друзей… И я сдаюсь, откидываюсь назад, падаю, крутясь на лету, и волны и ветер подхватывают меня. И я уношусь в прошлое, в те самые счастливые пятнадцать дней.

Флора на лошади впереди меня с улыбкой оборачивается и ждет, пока напьется мой конь. Флора глядит на д’Орти, который изрекает очередную глупость. Вот она смотрит на меня и прыскает со смеху, потому что я тоже давлюсь смехом и от этого краснею как рак. Флора сердится на меня за то, что я хлестнул плеткой убежавшего коня. Флора меня прощает и склоняется ко мне, чтобы я простил ее за это. Флора кладет руку в перчатке на луку моего седла, совсем рядом с моей рукой, сильной рукой человека закона, созданной для того, чтобы владеть и повелевать. Но моя рука еще не знает, что ни владеть, ни повелевать Флорой ей не суждено. Но ей все равно еще кажется, что придет день – и она будет ласкать это тело, которое станет моим. Она уже видит, как скользит с плеча вниз до колена, она проворна и горда собой, моя рука, она желанна и долгожданна, она настолько забылась, что вот-вот выйдет из повиновения… Но глаза мои видят, что другая рука в перчатке, рука Флоры, лежит спокойно на луке седла и ее не бьет дрожь нетерпения. Неужели он и вправду был, тот день, когда Флора рассердилась, мой конь капризничал, а я сам был груб, а потом смущенно раскаивался? И было ли это в начале или в конце тех счастливых пятнадцати дней? И произошел этот случай при зарождении или при завершении моей единственной истории любви, великого романа, возвышенной страсти Николя Ломона, достигшей вершины после пятнадцати дней прогулок и пикников рядом с женщиной, которой он даже не коснулся, разве что случайно?

И тогда я прихожу в себя и возвращаюсь в настоящее, изумленный тем, что свеча еще горит, что я еще жив, а затем лежу с минуту, чтобы успокоить отчаянно бьющееся сердце и сообразить, что действительно жив, несчастен и что Флоры нет рядом. И еще одну противную, долгую минуту я утешаюсь тем, что пока еще теплый, что дышу, а жидкая розоватая кровь пока еще бьется в кончиках пальцев. И наступает еще одна короткая минута счастья. А потом вдруг меня охватывает страх смерти. Я сейчас умру… Меня сейчас выбросит в неизвестность, в вонючую землю, в гроб, дубовый или сосновый, какая разница!.. И настанет еще худшее, слепое одиночество во тьме, куда меня отправят. Тело мое достанется на съедение зверью и корням растений, а дух понесется бог весть куда, в черное звездное пространство, вопя от ужаса в непереносимом и окончательном одиночестве. Мой испуганный дух будет искать хоть кого-нибудь, хоть что-нибудь и ничего не найдет, и ничего не будет ни чувствовать, ни видеть, ни слышать, ни знать, кроме того, что он существует и что теперь он потерян навсегда и навсегда приговорен к этому безымянному ужасу…

Тогда я вскакиваю с постели, дергаю шнурок звонка и зову людей… Тех старушек, в которых превратились камеристки прошлых дней. Они вскакивают, и самая старая из них, моя домоправительница, испуганно вбегает, жалуясь на ходу. И все толпятся в дверях, старые, некрасивые, седые, совсем как я. Они глядят на меня с испугом, жалостью и облегчением. Флора… Флора… Куда же она подевалась? Может, тоже блуждает во тьме? Может, тоже высматривает меня, злосчастного беднягу Ломона? Может, я ей наконец-то стал нужен?

* * *

Надо заканчивать повествование. Я решил, что остановлюсь в конце или, вернее, в начале идиллии Флоры и Жильдаса, когда они уехали в Париж, а я остался, как всегда, в дураках и наблюдал за отъездом. Вот тут я и положу перо и спрячу тетрадь, имея в виду, что спрячу насовсем. Но я не смог. Едва только я поставил точку после фразы «Наступила осень, и зима в Ангулеме будет длинной и печальной. И холодной: ведь Флора, конечно, никогда не вернется», как рука сама, вместо того чтобы вывести слово «Конец», поставить дату, подпись и спрятать тетрадь, нырнула влево и написала помимо моей воли: «Прошло два года. Поговорка гласит: «День на день не приходится». Либо я не решил остановиться, либо рука взбунтовалась… Да и к чему лгать себе?.. Все равно! Если для меня это последняя возможность себя обмануть, помучить или доставить себе удовольствие, то без этой тетради мне уже не обойтись. Если я не запишу продолжение своей истории, она меня просто убьет, ибо именно это продолжение стало для меня и отмщением, и погибелью. До сих пор я рассказывал только о счастье Флоры и о своих бедах. Не могу ничего сказать о своем счастье, потому что его просто не было, а вот о бедах Флоры могу. Ее постигли суровые испытания, и, хотя все во мне сокрушается и сострадает, бывают минуты, когда в глубине моей старческой души я испытываю что-то похожее на облегчение. И от этого застарелая гангренозная рана, которую я никогда не смогу назвать ее именем, начинает болеть меньше. Да и у кого достанет низости радоваться несчастьям любимого человека? И все ли способны возвыситься до того, чтобы разделить с другим радость любимого? Да и какая, в сущности, разница: низко или возвышенно, счастье или позор… Все уже кончилось, и кончилось плохо. И вместо того, чтобы умничать в ночной тишине, как какая-нибудь старуха, я уж лучше расскажу по порядку, быстро и точно, что произошло.

* * *

Два года прошли в молчании, но это молчание то и дело нарушали сногсшибательные новости из Парижа о стремительном подъеме Жильдаса по ступеням славы. Точнее всего я могу их передать, цитируя выписки из «Журналь де деба» [8]от 3 января, 11 сентября и 10 ноября 1834 года, и от 30 того же месяца, и от 1 февраля 1835 года. Привожу их в указанной последовательности:

3 января 1834 года

Вчера публика в Лицее устроила овацию драме в стихах месье Жильдаса Коссинада «Шелковая стрела».

11 сентября 1834 года

Сборник стихов месье Жильдаса Коссинада «Аллеи меланхолии» получил сегодня утром Гран-при Французской Академии.

10 ноября 1834 года

Почитатели, среди которых, как и следовало ожидать, находилась графиня де Маржелас, устроили овацию нашему прекрасному молодому поэту, и сам его величество поздравил его во время приема.

30 ноября 1834 года

Милостью его величества месье Жильдас Коссинад получил право называться шевалье де Коссинад.

И наконец, 1 февраля 1835 года

Шевалье Жильдас де Коссинад покинул Париж и отправился на Восток, откуда, как мы надеемся, он привезет один из своих очередных шедевров. Наш славный молодой поэт остановится, несомненно, в своем имении Форшан, но местом его пребывания станет, возможно, замок Маржелас.

Я цитирую эту либеральную, но вполне респектабельную газету, поскольку она единственная, которую можно получить и без стыда распространить в Ангулеме. К тому же это единственная газета, которую я читал. Время от времени до меня, со страниц гораздо менее уважаемых, случайно доходили отголоски известий о связи Флоры и Жильдаса. Их страсть, которую столичные завистники поначалу порицали и всячески высмеивали, по мере того как разрастался успех Жильдаса и на него сыпались титулы, превратилась в почитаемую и нерушимую любовь, чья глубина обескураживала падких на драмы хроникеров и любителей слезных историй вроде легенды о Мэдоке [9].

Мы с д’Орти сидели на террасе нашего любимого кафе «Аквитания» на центральной площади в ожидании обеденного времени, когда можно будет перейти площадь и подняться к префекту и его прелестной Артемизе. Д’Орти, как я уже, кажется, замечал, в разговоре был ужасный зануда, и я под предлогом того, что хочу просмотреть новости биржи, попросил у гарсона «Журналь де деба» и развернул его на краю столика. Стояли первые дни лета, и ласточки летали низко над мостовой: верный признак дождя. Но настроения нам это не испортило. Хотя еще со вчерашнего дня мы собирались на охоту, все же, я полагаю, сейчас немного перебрали хереса. В Ангулеме, если не работаешь с утра до ночи, можно умереть от скуки. Была суббота, оба мы любили утром поспать, праздность привела нас с опозданием в «Аквитанию», и, следовательно, испанское вино попало в наши желудки тоже с опозданием. Я пробежал глазами несколько статей, отметив очередные вести о кровавых столкновениях в Польше. Подобные ужасы без конца творятся в Европе и во всем мире. Но катастрофу, имеющую отношение непосредственно к нам, первым заметил д’Орти.

«Ну-ка, ну-ка!» – воскликнул он с тем гнусавым смешком, которым, как говорят, в двадцать лет приводил в ярость парижских дам, а в тридцать пять раздражал уже мужскую компанию, настолько этот смешок звучал заносчиво и глупо. Есть такие люди, чьи изъяны и серьезные недостатки все сносят с невероятным терпением. Им прощают то, чего никогда не простили бы члену семьи, возлюбленному или приятелю. Я еще не дошел до той колонки журнала, к которой относилось это «ну-ка, ну-ка!». Прошло минут десять, пока я бросил на это место рассеянный взгляд и застыл в замешательстве: «Наш славный молодой поэт собирается остановиться в родных местах, где он, без сомнения, поселится в замке графини де Маржелас». Стакан в моих пальцах начал плавиться и полетел на землю, оставив темное пятно на белых нанкиновых панталонах д’Орти, который вскочил, безбожно бранясь. Злился он очень смешно. Прибежала прислуга, принесли горячей воды, стали сводить пятно, смачивая ткань чудодейственным нашатырным спиртом, в воздухе порхали восклицания и извинения… В общем, вся эта кутерьма помогла мне восстановить присутствие духа и списать смятение на собственную неловкость. Когда мы переходили площадь, ласточки, тоже воспрянув духом, снова с веселыми криками разрезали воздух. Их тени носились по стенам домов и по мостовой. Но мне казалось, что их крики предвещают дурное. Это были крики боли, и не ласточки, а хищные птицы бороздили небо.

После вкусного и обильного обеда, в которых, что ни говори, при всех ее недостатках знала толк Артемиза, все это уже показалось мне преувеличением. Я стал здоровяком, который любит хорошо поесть, изрядно выпить и крепко соснуть, и малейший сбой в этом плане приводил меня в состояние почти метафизической тревоги, но достаточно было куриного крылышка, чтобы все недобрые предчувствия улетучились. Так случилось и на этот раз, и я помню, как беззаботным, игривым тоном сообщил нашей хозяйке о приезде знаменитых возлюбленных. Непонятно, почему она не узнала об этом раньше меня. Она закричала как оглашенная, и все ее «О!», «Ах!», «Не может быть! Это невозможно!» «Но это уже из ряда вон!», «Как так? Что они о себе думают?» – были окрашены то удивлением, то радостью, то возмущением. Короче, Артемиза засыпала нас многочисленными, пылкими и абсолютно беспредметными вопросами без ответа. Первым опомнился ее супруг.

– Не вижу в этом ничего удивительного, милочка, – заявил он. (Это его «милочка» свидетельствовало о раздражении, и она тут же умолкла.) – Не вижу ничего удивительного в том, что месье шевалье де Коссинад, – продолжил он с иронией, – приедет повидать своих добродетельных родителей. А также в том, что графиня де Маржелас приедет навестить замок предков… Не понимаю, что вас так удивило. А вы, Ломон? А вы, д’Орти? Что скажете?

– И я не вижу ничего удивительного, – вскричал д’Орти, сделав вид, что думает.

Он наморщил лоб, губа отвисла, и с нее готовы были слететь обычные плоские шуточки, что само собой уже говорило о том, что в голове нет никаких мыслей.

– Да нет, не вижу, дорогая Артемиза… Да и… Они ведь приезжают к себе домой. – Шуточка таки слетела. – В конце концов, она к себе домой… а он к себе… к родственникам. Она в Маржеласе у себя дома, а он, получается, у нее дома?..

– А вы, Николя? Это вас не шокирует?

– Боже мой, мадам, – сказал я, стараясь придать голосу холодность. – Боже мой, мадам, насколько я знаю, ни один, ни другая супружеской верности не нарушают. Месье де Коссинад – наша слава, и сам его величество не счел зазорным принимать его в Тюильри.

Артемиза удивленно на меня посмотрела, и в ее взгляде я прочел смесь досады, любопытства и сочувствия, если она вообще была способна на сочувствие.

– Ладно, господа, если уж вы так единодушны и толерантны, – заявила префектша, подняв бокал шаловливым движением, которое не вязалось с ее тощей шеей и длинным носом, – выпьем за наших славных любовников… Во всяком случае… – заключила она, осушив бокал театральным жестом и при этом засунув в него нос, – во всяком случае, я не буду в числе первых, кто примет ее в своем салоне.

– Не сомневаюсь, – заметил Оноре с неожиданной тонкостью, – но вы будете первая, кто примет ее приглашение. В котором часу едем сегодня на охоту, господа? Знаете, Ломон, мне сообщили о кабанчике…

Наверное, читателю кажется, что я вязну в ненужных деталях и теряю нить повествования о главном в сюжете: о двух живых героях этой истории, поистине живых, ведь они единственные любили друг друга, что там ни говори. Я просто боюсь, читатель позабудет о том, что являет собой одновременно и декорацию, и главное действующее лицо: о тихом городе Ангулеме. Он повсюду, он в крови и слезах героев, в их ласках, ударах и криках; он и красное, он и черное, это он окрашивает в тревожный пурпур бледную синеву летнего неба, золото домов и яркую зелень прибрежного леса. Вся эта омерзительная драма, этот убийственный вираж судьбы разворачивался на фоне маленького провинциального городка с его мягкими линиями пейзажа в стиле Ронсара или городков Карпаччо, с платанами, голубями, маленькими железными балкончиками, узкими улочками, с добропорядочными обитателями, погруженными в отупляющую дремоту и свято хранящими свои маленькие тайны. И если я здесь упоминаю пошлую глупость одного, притворное простодушие другого и неприкрытую злобу третьей, передаю их пустую болтовню, касаюсь своих желудочных колик или перемены настроения ласточек, я пытаюсь напомнить читателю… Господи, что я несу?.. Да себе я хочу объяснить, единственному читателю этих строк, почему все главные действующие лица этой истории собрались вместе в то лето в Ангулеме, что само по себе было ситуацией невозможной. Я хочу сказать, что, будь это в Париже, ничего бы не случилось или все обернулось бы по-другому. Я хочу сказать, что, не будь наших тайн, клятвенных обещаний их хранить, наших канонов стыдливости и респектабельности и вечных забот о репутации, которые составляют суть и смысл провинциальной жизни, не погиб бы человек. Не случилось бы стольких бед и не дымились бы руины не только в моей памяти, но и в памяти тех свидетелей, что жили в нашем городе. В беспутном и легкомысленном Париже эта драма развивалась бы по-другому, может, и затерялась бы в бесчисленных клоаках и сточных канавах столицы. А здесь воздух слишком чист, а небо слишком ясно. Глаза людей, пораженных страстью, со всем вокруг составляют диссонанс. А если эта страсть выставляется напоказ, то они становятся чужды природе.

Я вернулся к себе после обеда, горько смеясь над своим удивлением и над разбитым бокалом. Что ни говори, а я остался очень чувствителен ко всему, что касалось Флоры де Маржелас, на данный момент любовницы своего шевалье-крестьянина. А ведь я уже почти позабыл о ее существовании и о том значении, которое она имела в моей жизни. Мне понадобился год, чтобы вспоминать ее только по случаю, и, хотя случаев было много, я избавился от воспоминаний. Я больше не любил Флору, и для такого малосентиментального человека, каким я тогда был, это неудивительно. Но по крайней мере раз в жизни я любил, и любил пылко, хотя, может быть, эта страсть и была незаслуженной. Уже два года я был свободен, я освободился от Флоры, от своей любви и воспоминаний. И когда назавтра я получил сердечное приглашение увидеться, то неспешной рысью направил коня по привычной дороге в Маржелас, со смехом вспоминая свои былые вылазки и разбитое сердце, прыгавшее в груди в такт галопу. Я смеялся, взбегая по ступеням крыльца и раскланиваясь с новой горничной с бесстрастным лицом, явно привезенной из Парижа, которая, не глядя на меня и даже не спрося, кто я такой, провела меня в голубую гостиную. Еще с минуту мне было смешно вспоминать, как глубоко я был ранен, как жестоко ревновал в то, другое лето, столетия тому назад.

Но это был последний смех, потому что в гостиную сразу вошла Флора. Когда же я возвратился в Ангулем, меня словно молнией поразило, я едва держался в седле, ибо был снова и навсегда без памяти влюблен в эту женщину. И крики ласточек что-то предвещали…

* * *

Я вспоминаю последние слова, записанные вчера вечером, и память мою, которая пытается вызвать образы того катастрофического дня, сводят спазмы ненависти. Как же иначе назвать чувство, которое испытывает мужчина, безответно любивший и страдавший, мужчина, который полагал, что слепые гончие, свирепые динго страсти, гнавшие его, давно умерли, и вдруг снова видит их на своем пути? Они хрипят от нетерпения, они жаждут, белки ввалившихся глаз блестят, клыки оскалены… Сказать по правде, я не помню ни слов, ни жестов Флоры в тот день. Может быть, в нашей памяти существует запрет на воспроизведение опасных моментов, угрожающих инстинкту самосохранения? Не знаю. Помню только бледный голубой просвет в серой пелене неба и почему-то одну смешную деталь: у меня невыносимо скрипело седло, когда мы ехали верхом. И в голове сразу возник рой ненужных мыслей: «Выругать конюха по возвращении», «Поменять седло»… Мысли эти перекрещивались в мозгу с осознанием происшедшего, и получался странный диалог, от которого мне самому становилось смешно: «Что же я делаю? Ведь я все еще люблю ее… Что делать? Что делать?.. Надо будет достать воска и натереть кожу, чтобы не скрипела… Бежать, конечно же, бежать, но куда? Флора будет повсюду. И потом, как тут убежишь, если оно так противно скрипит в ушах?..» Ну и дальше в том же духе. Как будто у меня не было другого седла, зато были в запасе два ремесла и две разные судьбы.

Как и предсказывал наш префект, едва приехав, Флора устроила пышный прием в Маржеласе с грандиозным балом, на который был приглашен весь Ангулем и окрестности. Ясное дело, на приеме должен был присутствовать возлюбленный хозяйки дома. И ясное дело, нечего было и думать отказать Жильдасу де Коссинаду в признании: это означало бы пойти против воли короля. Наш префект революционером не являлся и к старой аристократии не принадлежал, а потому не стал рисковать сам и не собирался покрывать тех, кто рискнет противиться. Ведь новоиспеченный шевалье Жильдас еще и представлял собой мишень для провокаций местных бретеров. Это уже не был тот мужественный, но утонченный юноша, которого мы знали, гордый и чуть-чуть нелюдимый, очаровательный, юный, привлекающий к себе все сердца, чьи описания в стиле Расина нас когда-то подавляли. Теперь ему сравнялось двадцать пять, и его лицо наконец-то догнало по-прежнему тонкое в талии и широкое в плечах тело: оно стало не то чтобы грубее, но тверже. Взгляд сохранил доверчивую наивность, пыл остался прежним, а в манере держаться проявлялась смесь естественной учтивости и приобретенного лоска. Словом, он превратился в красавца, вполне достойного особого отличия, и Флора в тот вечер вела себя с ним как с хозяином дома. Было видно, что именно ему она обязана своей новой, трогательной, почти болезненной красотой: в противоположность ему все в ней приобрело оттенок утонченности и хрупкости, она вся была нацелена только на свою любовь. А предмет этой любви – полный жизни смуглый красавец – весело хохотал над шутками кокетливой Артемизы. Я тут же обратил внимание Флоры на этот смех, и мне показалось, что под ее кожей, которая стала почти прозрачной, пробежала волна крови. Это страсть к Жильдасу прилила к нижней губе, заставив ее припухнуть и заставив забиться жилку на виске и на горле, а от глаз она отлила, и белки засветились голубизной. Флора смотрела на всех и, увы, на меня тоже с той чистотой во взгляде, какая бывает только у женщин, целиком поглощенных страстью. Она была так прекрасна, что перед ней хотелось опуститься на колени, равно как и броситься на нее. На всем ее облике лежала печать торжествующей плоти, и мужчины на балу то шарахались от нее, то, наоборот, против воли тянулись к ней.

– У них счастливый вид, и вас это огорчает, – мрачно подытожил префект, когда мы на рассвете возвращались в моем экипаже, так как одна из его лошадей захромала.

– Счастливый? Вы шутите… – начала Артемиза, но Оноре д’Обек на этот раз не уступил ей слова.

– Они слишком хорошо смотрятся, – жестко сказал он, словно закрывая на этом дискуссию, и, помолчав, спросил: – А скажите-ка, Ломон, вы знакомы с девушкой, которая разливала в буфете лимонную водку?

– Да, она мне как-то открывала дверь. Ее зовут Марта. Кажется, она из Парижа.

– Вы так думаете? – озабоченно переспросил он. – Вы полагаете? А мне показалось, что я ее знаю.

Его вопрос меня смутил. Конечно, между собой мы, провинциалы, обсуждали достоинства окрестных девиц, не без этого. Но пускаться в такие рассуждения в присутствии собственной жены мне показалось дурным тоном.

– Какой увлекательный разговор, мой дорогой… – снова вступила Артемиза, на этот раз с полным основанием, но опять безуспешно, ибо он, не слушая, принялся за свое.

– И как вы ее находите, Ломон?

Я снова растерялся, а потом вспомнил, что многие из кавалеров исполняли весь вечер что-то вроде контрданса вокруг буфета, в то время как другие приглашенные, и я в их числе, сосредоточились на Флоре и ее очаровании. Я вспомнил тонкую, но живую и крепкую фигурку горничной, густые, черные как смоль волосы, стянутые на затылке, серые кошачьи глаза и горькую, вызывающую усмешку на губах. Девчонка была хороша, и я подтвердил это Оноре, быстро подмигнув ему в полумраке экипажа, но он не отреагировал, внезапно отвлекшись на виноградники и принявшись на них жаловаться, к вящему неудовольствию Артемизы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю