Текст книги "Когда приближается гроза"
Автор книги: Франсуаза Саган
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Наконец, через десять минут скачки по канавам, кочкам и раскисшим полям, мне удалось их остановить. Я выскочил из коляски, привязал коней к дереву и долго их уговаривал, успокаивал, гладил по шеям – проделывал с ними все то, что должна была бы проделывать со мной Флора. Она тоже вышла и подошла ко мне. За все время бешеной скачки она даже не вскрикнула, и ее мужество, которое раньше вызвало бы у меня восхищение, теперь раздражало. Я поднял голову. На усеянном звездами темно-синем небе сияла огромная луна, и перед ней проплывали бесчисленные серые, как дым, облака, грозные и влажные, явно пришедшие со стороны Керси. Со сжавшимся горлом смотрел я на небо, задрав голову, мои руки покрывала лошадиная слюна, а новые панталоны, которые я тоже купил по настоянию Флоры, были выпачканы пеной. Внезапно все это – бесполезные покупки, тугие вожжи у меня в руках и достоверность моей любви – предстало передо мной в смешном и мрачном свете.
«Николя…» – послышался голос Флоры, и я опустил на нее глаза. Мы улыбнулись друг другу. Я и теперь помню эту улыбку. Она означала смирение перед будущим… еще до того, как я начал задавать себе вопросы.
* * *
Вчера впервые за то время, как я начал переводить бумагу, у меня возникло чувство, что я вспоминаю кое-что новое, ранее не отложившееся в голове. И сознаюсь, это меня огорчило и напугало. Засевшие глубоко в памяти воспоминания одинаково страшили и своей нежностью, и своей внезапностью. Не породит ли память о счастливых минутах новые сожаления? Не ввергнет ли память о скверных в новую муку? И какая муха меня укусила, когда я открыл эту тетрадь? И что за упрямство, что за вкус к страданиям водили моей рукой?
Я один в мансарде на чердаке, где соорудил себе «башню из слоновой кости», как пренебрежительно назвал ее месье де Виньи. «Башня из слоновой кости» пахнет плесенью, и, уходя, я запираю ее на ключ, хотя милейшая домоправительница все равно волнуется. Ее пугает странный выбор места для работы. Она считает, что я корплю над документами, и все сокрушается, что я пренебрегаю роскошным секретером красного дерева, который она каждое утро начищает до блеска. Если бы она знала содержание этих документов… Скандал 1835 года затух, но память о нем не потеряла остроты. О нем все еще говорят в округе более тридцати лье от Ангулема.
Из слухового окошка чердака мне по вечерам видна тень от моего дома, от деревьев и от всего, чем я владею и что собирался разделить с единственной и первой среди прочих. Все это имущество я потом возненавидел из-за того, что жизнь навязала мне его в единственном числе. Мой дом, мои лужайки, мое сердце. Всему этому, исключая последнее, я единственный хозяин, у меня ничего не приняли в дар и ничего со мной не разделили. Такие местоимения, как «мы», «наше», не для меня. На лугах засияли сиреневые отсветы безвременников. Стал слышен церковный звон, а это признак того, что задул восточный ветер и скоро пойдет дождь. Когда Флора слышала этот звон в Маржеласе, она радовалась. У нас ветра были разные, вернее, один и тот же ветер говорил нам о разном. А я удивлялся, что наша свадьба не состоялась. Какой же я был дурак!
Шрам на лбу – не единственное, что привез из Парижа Жильдас. При себе он имел экземпляры «Ревю де дё монд», где напечатали его стихи. Кроме того, он тайно сочинил пьесу для театра, и эта секретность в конечном счете дорого ему стоила.
Однажды на следующей неделе после бала я пришел к Флоре пешком, ведя коня в поводу: он опять чего-то испугался вечером и надо было, чтобы он остыл и подсох. Привязав его к кольцу и не найдя никого, кто проводил бы меня в дом, я отправился в голубую гостиную. Я на секунду задержался перед зеркалом, чтобы зачесать назад волосы, и тут меня словно молнией ударило. Сквозь приоткрытую дверь в большую гостиную, где обычно любила сидеть Флора, слышался голос Жильдаса:
– Я люблю вас, я обезумел от любви! И мне наплевать на весь мир, на злость тех, кто вам ровня, не желаю знать никого, кроме вас!
Он произнес это с таким юношеским и в то же время мужским пылом и с такой уверенностью, что я был буквально сражен. Я сделал пару шагов к гостиной, к той двери, откуда доносилось это святотатство. Рука нашарила на поясе охотничий нож, которым я обычно обрубал ветки, чинил подпругу или подрезал копыта коню. Вряд ли кто-нибудь поверил бы, что я собираюсь перерезать им горло ближнему. Но рука сама потянулась к мирному клинку, держа его лезвием вперед и горя нетерпением.
– Ах, вы правда меня любите! Вот так признание! Что же мне еще остается делать, кроме как любить вас так же безумно и ждать, когда вы об этом скажете?
Это уже говорила Флора, но при этом почему-то делила каждое слово по слогам, сквозь зубы цедя окончания, словно с трудом их разбирала. Я успел все это сообразить, прежде чем бросился вперед. И сообразил как раз вовремя. Остановившись, я услышал, как она сказала с ласковым, ясным и спокойным смехом, заставившим меня устыдиться:
– Жильдас, но у вас совершенно невозможный почерк!
Он тоже рассмеялся в ответ, и я, улыбаясь, вошел в комнату.
– Что это за любовные вопли, которые слышны даже в парке? – спросил я с любезностью, изумившей Флору и вовсе не обрадовавшей юношу. – Вот уж не думал, что вы хорошая актриса, дорогая, – продолжил я, целуя ей руку, а она бросила на меня короткий, испытующий взгляд.
Вид у нее при этом сделался смущенный, что меня очень задело. Я чувствовал, что владею ситуацией, более того, имею право на пренебрежительный тон. Я ощущал себя безразличным, дерзким и развязным, как всякий человек, вышедший невредимым из смертельной передряги. В таком состоянии тебе не страшны ни обрывы, ни ухабы, ни даже потоп. Тебе кажется, что ты уже спасен, и с улыбкой, гордый и невредимый, ты делаешь шаг назад и валишься в открывшуюся за спиной пропасть.
Теперь-то я отдаю себе отчет, что раньше, пока не появилась Флора, мне и в голову не приходило вести беседу с самим собой. Внутренние монологи – привилегия поэтов. Возможно, таким образом они отыгрываются за вынужденное молчание и пристрастие к тайнам. Во всяком случае, они нам ничего не объясняют, и никто нам ничего не объяснял. Мы выросли в эпоху, когда все было под запретом и все исходило от привлекательной и роковой личности сюзерена. Потом пришло иное время, когда многое стало доступно, но, став доступным, заметно полиняло. Обе эпохи сходятся в одном: насколько хватает глаз, жизненных сил и желания, они подвержены непрерывному надзору, предписаниям и разрешениям со стороны общества, которое мечется, потеряв голову, между запретом и проповедью. И, каковы бы ни были поэты, мы завидуем их словоохотливости. Буржуазная стыдливость и печальная гордыня, принятая в этих местах, не освобождают от потребности громко кричать, отчаянно орать, как ору я сейчас. Эту потребность человек испытывал всегда. Мы есть, мы были, мы будем… Только чего ради я произношу все это во множественном числе? Может, это последняя смехотворная попытка отказа от одиночества, от немощности моего существования? Я был, я есть, и я умру с заклеенным ртом, в рабстве законов, предрассудков, обычаев и привычек. Мною командуют маниакальность и комфорт, я опутан цепями запретов, ни происхождения, ни смысла которых не понимаю. В мою эпоху мужчины и женщины были приучены ненавидеть друг друга под маской почтения, и то, что мы хотели выразить в любви помимо положенных правил, подвергалось издевательствам или отметалось с порога. Чаще же всего мы были обречены жить рядом с совершенно чужим человеком, будь то мужчина или женщина, и любое таинство, общественное мнение и даже детский лепет вызывали у нас ненависть, ожесточение и отчаяние. Нас готовили к борьбе, к сопротивлению, но никогда – к единению и уж тем более – к дружбе и доверию, перерастающим в страсть. Из нас неумолимо делали не то бездушных и деспотичных хозяев женщин, которых мы не хотим, не то жертв, которыми женщины распоряжаются, как животными, тем самым мстя за своих сестер, причем вряд ли по злому умыслу, скорее просто так, ради восстановления элементарной справедливости или из кокетства.
Вечереет. Деревья перестали отбрасывать тени, и на лужайки спустилась вечерняя мгла, предвестница ночи. Нынче моя повесть не продвинулась ни на шаг, и если бы у меня был читатель, обладающий терпением, чтобы проследить все извивы моей злополучной любовной истории, то он бы, наверное, посетовал… Я все же решился продолжить повествование, но понял, что, не достигнув сноровки своих знаменитых собратьев по перу, успел обзавестись их пороками. Перечитывая написанное, я не без малодушного самодовольства вижу, с каким комичным наслаждением изображаю из себя знатока человеческих душ. Вот он – я, нотариус из Ангулема, и я занят тем, что пытаюсь очертить контуры сердца, которое ничем не сумел тронуть, разве что разжалобить. И вот я пускаюсь в объяснения и комментарии, оглашая и выявляя все упущенные другими тонкости. Да, перечитав написанное и поняв, что литературные претензии с головой выдают мою глупость, а перо пристрастилось выписывать замысловатые кренделя, я вдруг ощутил прилив снисходительности к тем авторам, над которыми всегда насмехался. И вот теперь я отправляюсь склонить на пуховую подушку свою седую голову, опьяненную собственной болтовней. А ведь казалось, было бы только время…
* * *
Я много что помню очень точно и потому решил ничего не забыть и все записать. Я снова вижу себя в том самом будуаре, где Жильдас признавался Флоре в любви, которую я счел небезгрешной. Я стою, выпрямившись, в руке у меня нож, и я готов оскорбить, а то и убить обоих, а ведь они абсолютно ничего мне не должны. Я дрожу всем телом, обливаюсь холодным потом, и мне приходится опуститься в дамасское кресло из желтой соломки. Наверное, умирая, я снова увижу этот маленький будуар и пылинки, которые танцуют в пробивающихся сквозь жалюзи золотых солнечных лучах. Обивка кресла выцвела, а со стены на меня хитро глядит какой-то предок Флоры, и я его ненавижу. На подошвах моих сапог налипла грязь, она повсюду оставляет следы, и я чувствую себя виноватым.
Я пропал, я раздавлен, я смешон.
Если все это – репетиция спектакля, то будут и еще репетиции, и это было ясно с первого взгляда. Помню, как я, шатаясь, поднялся с кресла, с отвращением увидел в зеркале собственное отражение и подумал, что чуть было не совершил преступление.
Помню, как потом вглядывался в очаровательные лица обоих и мне было больно оттого, что они вместе. Они снова начали читать пьесу, и Флора, явно вдохновленная присутствием зрителя, читала уже гораздо лучше. Она находила правдивые интонации в тексте, а меня эти правдивые интонации повергали в отчаяние. В общем, благодаря мне Флора и Жильдас в тот день благополучно справились со своим страстным дуэтом. Беда обошла стороной. Уже сам этот факт вызвал у меня нервный, саркастический смех, которого я раньше за собой не замечал. Меня словно пронзили шпагой, и сразу стало легче. Именно тогда я и начал открывать самого себя, обнаружил в себе зрителя, читателя и впервые бросил на свои поступки холодный, сторонний взгляд, который со временем стал для меня единственно возможным. Я уже говорил, что с появлением между мной и Флорой Жильдаса я все чаще стал испытывать чувство раздвоенности, которому не находил определения и которое не мог разгадать. От меня ускользали и его смысл, и моральный оттенок. До той поры я считал себя человеком добрым и очень смелым. Теперь же все чаще я ощущал в себе подлость, слабость и склонность к вранью. Прежде всего подлость. Увидев себя в зеркале, я отводил глаза, а однажды машинально шлепнул рукой по своему отражению в пруду, когда поил коня. Шлепнул, не думая, словно произвел гигиеническую процедуру, и, только ощутив ладонью тугой холод воды, отдал себе отчет в этом жесте и в том, что он означал. «Но ты ведь ничего не сделал… – пробормотал я, – ты не сделал ничего плохого!» И вдруг понял, что окликнул сам себя, свое отражение рядом с лошадиной мордой в полынье.
* * *
Я плохо спал нынче ночью и, мне кажется, знаю почему. Всю эту мальчишескую болтовню вокруг моего прошлого пора прекращать. Я больше не принадлежу к натурам ни экспансивным, ни лживым, чтобы долго задерживаться на этой исповеди. Со всем этим я распрощался в конце недели.
Сегодня вечером, рассуждая о лужайках Маржеласа, я кое-что понял в столичном путешествии Жильдаса. Жильдас имел шанс встретиться с месье де Мюссе [4]. Во-первых, месье де Мюссе могли понравиться его стихи, а во-вторых, если мэтр сумеет преодолеть причуды стиля нового таланта, то он ему скорее обрадуется, чем рассердится. Я не говорю здесь о сочинениях Жильдаса Коссинада, ибо в сущности ничего о них не знаю. Я не люблю поэзию и почитаю только нотариальные акты, точные, может быть, холодные, но зато лояльные. Люди – глупые животные, вечные жертвы гордыни, гнева или гона. Самое главное – это уметь их успокоить, классифицировать и разложить в ячейки с этикетками. Таково мое ремесло, несомненно, одно из самых полезных в нашем обществе.
Жильдас Коссинад после явного успеха у парижской публики показал себя и окончательно завоевал и без того уже восторженных читателей. Его чествовали, расхваливали, но надо сказать, что он вернулся из Парижа, словно ничего этого не было: и в «Кафе де Пари» его не поздравляли, и сама мадам Санд [5]не объявляла его неотразимым. Жильдас Коссинад вернулся таким, каким был, сыном крестьянина, сразу взялся за вилы и борону и наверняка не стал бы говорить о своих парижских приключениях, если бы Артемиза д’Обек, которая подписывалась на все парижские ревю, с изумлением не обнаружила статью о его успехе. Его силой оторвали от поля, сена и скотины и усадили в гостиной. Вилы заменили на арфу, а вместо соломенной шляпы вокруг головы победно засиял ореол поэзии. Ни о каких стычках, конспирации или баррикадах никто ничего не знал.
Что об этом думал сам Жильдас Коссинад, я не знаю даже сегодня. Но наверное, этому парню, заставлявшему плодоносить нашу землю и отдававшему молодость, время и силы удобрению поля, с которого он не соберет ни зернышка, было занятно видеть вокруг себя все наше общество. А общество было озабочено тем, чтобы отобрать у него косу, а потом спустя месяц возмущаться, что он ее отдал. Все это происходило на глазах заносчивого и неблагодарного света, и я тому способствовал, я тоже презирал Жильдаса и питал самые ядовитые надежды на разоблачение. А он на мое неусыпное внимание отвечал щенячьим взглядом, какой бывает у чувствительных и невинных юных фантазеров. Он улыбался, и улыбкой сияли его глаза, а я совершенно не желал понять, что за таким всепрощением и благостью, как правило, кроется глубочайшее безразличие ко всему. Именно это безразличие любовь дает счастливому возлюбленному или тому, кто чувствует, что любим. И у Флоры глаза сияли восторженно, и она без устали повторяла поэмы, не так давно услышанные после пикника. Сам месье Жюль Жанен [6], следуя в Ним к кому-то из родственников, оказал честь нашему городу, остановившись у нас, и бросился на шею Жильдасу по случаю его возвращения из Парижа. Лучи оказанной чести озарили нас всех. На обедах эпизод обсуждался в мельчайших подробностях, и, похоже, никто, кроме меня, не ощутил, в какой унизительной и позорной манере это делалось. А я, нотариус Ломон, когда-то добродушный и приветливый, а теперь опустошенный, бессильный и злой, превратился из охотничьего пса в ядовитую змею. Этого превращения никто не заметил, даже Флора. Да она меня вообще перестала замечать: говорила со мной, на самом деле обращаясь вовсе не ко мне, смотрела на меня невидящими глазами, слушала, не слыша. Наверное, если бы мне тогда удалось ее поцеловать и овладеть ею, она бы ничего не почувствовала. Но на такое дело я бы не отважился. Может, Жильдас окажется на моем месте и докажет мне, что я ошибаюсь.
Однажды вечером, когда впервые за всю ясную осень дождь полил как из ведра, ему пришлось провожать Флору домой одному. Выпив немного токайского или шампанского, что было необычно для скромного парня, он отважился сказать Флоре то, что она давно от него ждала. Она не возражала и позволила ему в экипаже склонить к ней свою темноволосую голову и покрыть ее лицо горячими поцелуями. Она позволила ему взойти на крыльцо замка, подняться по лестнице и лечь с ней на широкую постель с мягкими белыми простынями, которую я однажды мельком разглядел и которая преследовала меня в ночных видениях. Она и теперь мне снится… Я сломал перо, записывая этот эпизод, и один из кусочков вонзился мне под ноготь указательного пальца, а потому мне придется переждать, пока палец заживет, а затем уж писать дальше… Если я вообще стану писать дальше…
* * *
Вот уже месяц, как я решил больше не писать и даже сжечь написанное. Но осуществить это не смог, отчасти потому, что питал, как все графоманы, слабость к своим сочинениям, отчасти потому – и это мне представляется наиболее вероятным, – что рефлекс нотариуса не позволял мне оставить предъявленные счета неоплаченными. Итак, я продолжил, но постарался смягчить горечь повествования. К сожалению, в том, что говорит мужчина об отвергнувшей его женщине, неизбежно будет присутствовать доля сарказма. Он отомстит гораздо жестче, чем это сделал бы мужчина удовлетворенный, даже если потом его предали и бросили. Память плоти, как бы тяжела ни была она для жертвы обмана, все же хранит какую-никакую, а нежность к мучителю. А отвергнутому именно этой нежности и не хватает. Аромат, тепло и ощущения от прикосновения к коже женщины занимают в памяти гораздо более уютное место, чем самое страстное из неудовлетворенных желаний. Если бы Жильдас был жив, он по-другому говорил бы о Флоре, которую любил меньше, чем я. Он высказывался бы нежнее и уважительнее. А я пытаюсь ее осуждать, даже презирать… Это я-то… Флора… О, моя Флора… Сердце мое, душа моя, краса моя, солнышко мое! Свет мой единственный… Смех мой единственный… О, если это верно, любимая моя, и в той ночи, куда ты ушла, в земле, куда ты спряталась от меня, ты ощутила исходящую от меня обиду, прости меня! Прости меня, ты ведь знаешь, что ночи напролет я плачу о тебе…
Но вернемся к моему повествованию. Прошло уже тридцать лет, но предрассудки – их называют предрассудками, а на самом деле это инстинкты выживания высшего общества – только-только начали терять силу. «Приличное» общество их соблюдало и выбрасывало тех, кто ими пренебрегал. Флора родилась в Маржеласе, ее предки по отцу сражались в первом и втором Крестовых походах, а родство по матери, урожденной Эме д’Аранголь, восходило к 1450 году.
А предками Жильдаса Коссинада, если заглянуть в далекое прошлое, были рутьеры [7], крестьяне и еще дальше – крепостные. Все его предки служили нашим предкам, теперь же мы стали его друзьями, но он все равно разговаривал с нами, ломая шапку. И любой из этих «друзей» мог в зависимости от настроения либо стукнуть его палкой, либо дать на чай.
Совершенно ясно, что с другом, любовником и компаньоном Флоры де Маржелас так обращаться не подобало. Но в то же время нельзя было ожидать от этих дворянчиков, чтобы они в один прекрасный день стали называть испольщика «месье». И никак нельзя было знать наперед, чем они будут руководствоваться в своем поведении: терпимостью или наглостью. Понимали ли это влюбленные? Задумывались ли над этим? Думаю, что нет, как бы странно это ни казалось. Оба и надеяться не могли, что разделят любовь друг друга. Лежавшее между ними расстояние нам, свидетелям их любви, казалось огромным, а уж для них оно было просто гигантским. Они ничего не слышали, кроме биения собственных сердец, боясь поминутно, что сердце другого забьется глухо или замолчит. По утрам они просыпались скорее пораженные, чем испуганные, и скорее счастливые, чем пораженные. Неизменные серые облака повседневности разрывались над ними, и проглядывало яркое солнце разделенной любви. И какое им было дело до того, что за облаками движутся темные тучи, грозящие скандалом? Их это не заботило. И тем не менее Флора рисковала потерей прав, изгнанием из общества и одинокой старостью в бесчестье, а Жильдаса, скорее всего, ждали оскорбления, злоба и ненависть. Но, повторяю еще раз, ни у одного, ни у другой не было времени серьезно обо всем подумать. Они воспринимали опасность как нечто нереальное, невозможное. Ни одному, ни другой даже в голову не приходило опасаться чего-либо иного, кроме пустой постели, неважно, будут это кружевные простыни или соломенный матрас. Пустая постель стала для них местом свидания с собственным одиночеством и отчаянной тоской по телу возлюбленного. Эта пустота и отчаянная тоска вместе с желанием и были точками соприкосновения нас троих с той только разницей, что мне не доставалось ни удовлетворения, ни успокоения.
То ли в октябре, то ли в ноябре, не помню, меня вызвали в Бордо участвовать в судебном процессе и ассистировать престарелому коллеге. Суть дела состояла в том, что какой-то мелкий дворянин – неудачник, лишенный наследства, осмеянный соратниками, презираемый соседями и преследуемый испольщиками, – не вынес измены жены и убил ее. Я оказался в Бордо раньше, чем его незадачливый защитник, наполовину его заменил, защиту провел неплохо и в конечном итоге спас шею несчастного от петли. Надо сказать, что двумя годами позже он сам сунул ее в петлю, но это уже другая история. Своей речью я исторг слезы у дам и произвел впечатление на журналистов, приехавших из Парижа. Подобные процессы были редкостью: дворянин, обвиненный в преступлении бродяги, человек благородного происхождения, приревновавший собственную жену. Журналисты, разогретые вином, тоже рыдали на судебных заседаниях, пели мне дифирамбы, и я уехал в Ангулем триумфатором. За восемь часов я проделал тридцать лье, трижды менял лошадь и, усталый, без предупреждения бросился в Маржелас. По глупости мне казалось, что ангелы славы уже раструбили о заседании в Бордо и что новость мгновенно достигла ушей Флоры, а в Ангулеме только и говорят, что о моем возвращении. Я во второй раз явился, когда меня никто не ждал, и этот раз стал последним. Моя старая тетушка, которая меня воспитала, внушила мне золотое правило: не являться без предупреждения, иначе она лишний раз перевернется в гробу.
Едва я въехал в Ангулем, тот задор, что заставлял меня прыгать с одной лошади на другую, внезапно исчез, и я вдруг почувствовал все тяготы путешествия. Я был разбит, падал от усталости и плохо ощущал уздечку Филемона, хотя час спустя он снова меня слушался. А мне было трудно приноровиться к его аллюру, резвому и веселому после трех дней передышки. Я правил плохо, сам себе противоречил, и на подъезде к ограде Маржеласа конь заартачился и покрылся потом, что не делало чести всаднику. Я решил, что ему надо просохнуть, спешился и повел его по аллее в поводу. Я и сам изрядно взмок и предпочел бы, чтобы это было, как у коня, от злости, а не от сковавшего меня безотчетного страха. Отчего-то сжалось горло. Но повторяю, я явился триумфатором, в ушах еще звучали бордоские комплименты, и настроение – и мое и лошадиное – понемногу стало выправляться. В этот момент милейшее животное, несомненно, говорило себе: «Ладно, надо успокоиться. Хозяин сегодня не в духе, но хоть не злится. Не бьет хлыстом, не колет шпорами. Потерпим». И я тоже бормотал себе под нос: «Ладно, надо успокоиться. Флора неосторожна, увлечена поэзией, но вовсе не легкомысленна. У нее имеются и представления о приличии, и уважение к себе. Очевидно, ничего серьезного не произошло». Я надеялся, что застану Флору в Маржеласе одну, без чичисбея. Даже если знатная дама прочла и оценила его поэмы, он не должен забывать о том, что она знатная дама. Если же я заговорю с ней о своих подозрениях, она рассмеется мне в лицо. Снова садясь в седло, я невольно улыбнулся, представив себе насмешливый и мелодичный голос Флоры. Филемон теперь был доволен и перед самым въездом во двор горделиво пустился в легкий галоп, так что я еле остановил его у крыльца. Дай ему волю, он вскочил бы прямо на крыльцо и расстроил бы мои планы.
На лужайке перед домом царила полная тишина. Небо над черной крышей отливало той белесоватой синевой, какая бывает в безветренную жару перед грозой. Я объехал замок справа, чтобы не повторить пути, проделанного в последний неуместный визит, и не попасть снова в желтый будуар. Флора наверняка, как в прежние счастливые времена, сидит на веранде у западной лужайки, кормит лебедей или что-нибудь читает. Я знал, что найду ее там, и, клянусь, надеялся, что она будет одна. И клянусь, я понятия не имел, почему стараюсь ступать бесшумно и осторожно по скрипучему гравию и порыжевшему газону. У меня не было ни слов, ни мыслей, ни желаний. Я вдруг сделался пустым и прозрачным и знать не знал того человека, что, как шпион, крался по лужайке. И в доказательство тому незнакомец остановился как громом пораженный, завернув за угол и увидев Флору. Она полулежала в кресле, а у ее ног расположился Жильдас, положив голову ей на колени. Она взяла из блюда, стоявшего справа, ягоду малины и попыталась отправить ее в рот юноше. Но тот сжал зубы с гортанным смехом, а она настаивала, тоже смеясь и нажимая тонкими бледными пальцами на полные яркие губы парня. Чувствовалось, какие они горячие и упругие, эти губы, и пальцы Флоры помедлили, разогнулись и двинулись ко лбу Жильдаса, оставив раскрытую ладонь на милость губ, которые, сразу став послушными, прижались к ладони и замерли. Флора закрыла глаза и запустила пальцы в его темные волосы.
Я застыл на месте, окаменев от страха. Сознаюсь себе и сейчас: мне стало страшно. А вдруг меня увидят и поймут, что я подсматриваю, и мне надо будет вести себя как тот, кто все видел, то есть разгневаться, обидеться, изобразить презрение. Надо будет принять позу человека, долг и честь которого велят ему отстраниться от Флоры, ибо Флора де Маржелас вступила в связь, противоречащую если не человеческой природе, то общественному порядку, и предпочла отдаться природе и ослушаться порядка. А я всю жизнь предпочитал как раз то, над чем она смеялась: порядок. И я начал потихоньку отступать, шаг за шагом, дрожа от страха, как бы меня не увидели, и от того, что я спасовал перед судьбой. И где же я был? Куда подевался мой недавний гнев и желание тут же прикончить соперника? Кто был тот пугливый, смущенный человек, на грани отчаяния и одиночества? Я завернул за угол стены, откуда вышел, и, еле дыша, присел на камень. И тут, слушай меня, читатель, если ты еще здесь, я вздохнул с облегчением и улыбнулся, почувствовав, что спасен.
Спасен? Это я-то, кто потерял последнюю надежду! Спасен? Увидев Флору, околдованную другим, сдавшуюся на милость другого? Спасен? Любуясь, как пальцы Флоры скользят по его губам и волосам, медленным, тягучим жестом наслаждения, жестом женщины, которая любит и любима? Спасен? Я, столько месяцев добивавшийся ее и не получивший? Мне даже представить страшно, что ее добился другой! Это я-то спасен?.. Шатаясь, добрел я до Филемона и прислонился к боку коня, положив голову ему на шею. Сердце колотилось где-то в горле. Боковым зрением я увидел, что он повернул ко мне морду, и на меня глянул блестящий, удивленный лошадиный глаз. И как моряк, потерпевший кораблекрушение, жмется к плоту, так и я прижался к коню, к единственному моему другу, и ласково зашептал ему на ухо его имя. Он потянул за уздечку и, склонившись над моим красным, сведенным судорогой лицом, пощекотал мне щеку прохладными бархатными губами. Слезы залили мне глаза. Я тяжело, как старик, взгромоздился в седло и отпустил поводья, чтобы конь сам пошел в стойло и довез меня до моей пустой комнаты. Он трусил потихоньку, как теперь будет трусить моя жизнь, потому что все счастье в ней умерло.
Тогда я еще не знал, что все мои беды только начались. Но тем не менее они уже казались мне серьезными. В контору я вошел с похоронной миной. Все похвалы и комплименты, которыми меня засыпали клерки и слуги, показались лишенными смысла, пока я не понял, что они относятся к успешному процессу, а не к развалинам моего счастья. Мы выпили шампанского, я сильно перебрал и вел себя как глупый фанфарон. Вино, усталость и отчаяние довели меня до того, что я чуть не свалился под стол к ногам писцов. Однако гордость и крепкое сложение не позволили мне опозориться. Я, умудрившись не упасть, преодолел лестницу и сам дошел до комнаты. Там я рухнул поперек кровати под балдахином и портретами предков, пригвожденный тридцатью лье скачки, тремя бутылками вина и тридцатью годами одиночества. Проспал я почти сутки. Когда я проснулся, все уже знали о связи Флоры и Жильдаса.
* * *
Все написанное мною о том, что произошло между влюбленными, я узнал от Жильдаса в тот вечер, когда видел его в последний раз. Его мальчишеское лицо сильно изменилось, и теперь на меня смотрел взрослый отчаявшийся человек. И человек с этим взрослым лицом казался гораздо ближе к кончине, чем тот, с мальчишеским, – к детству. И вместе с детским выражением с этого лица слетело непобедимое обаяние, которое действовало на всех: и на женщин, и на мужчин. Его сильное тело было поджарым и стройным, как ствол молодого дерева, движения, зачастую резкие, выдавали врожденную грацию, неожиданную у этого парня «от сохи», настоящего крестьянина из Сентонжа. Глаза его светились наивностью, которая вовсе не гасила живого пламени ума. А Жильдас Коссинад был очень умен. Я сразу это понял, несмотря на злость и досаду, ибо стыдно сожалеть, что неспособен кого-то презирать. А Жильдаса я никогда не мог презирать, хотя он дал для этого кучу поводов. Я его ненавидел, я желал его смерти, я… Да ладно, прежде всего я ему завидовал. Никогда и никому я так не завидовал, как Жильдасу Коссинаду, крестьянину, испольщику, подручному в тяжелых работах, допущенному до кухни моей домоправительницей. Я завидовал этому человеку, как никогда не завидовал ни крупным адвокатам, ни землевладельцам, ни поэтам, ни пылким священникам, ни нежным отцам семейства, ни ласковым детям. Никому и ничему. Как подумаю о том, как они проснулись, изумленные, в постели в Маржеласе, меня словно накрывает потоком грязи, и эта грязь застилает мне глаза. Если бы я заплакал, у меня потекли бы черные слезы, а может, грязно-желтые или лиловатые, как сок деревьев, которые подрезали слишком рано, и потому от их ветвей исходит тошнотворный запах.
Они проснулись изумленные. Сначала проснулся он и увидел на белых простынях свою смуглую руку, как чужеродный предмет. Потом проснулась она, удивленная, что рядом с ней нечто живое, горячее и это нечто прикасается к ней во сне. Она спросонок не поняла, что это человеческое тело. Он узнал и постель, и белые простыни, она узнала источник живого тепла рядом с ней, и оба повернулись друг к другу с удивлением и испугом.








