Текст книги "Слезинки в красном вине (сборник)"
Автор книги: Франсуаза Саган
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Ему вдруг захотелось ответить кратко: «Бросить вас», только чтобы увидеть, как изменится безмятежное, улыбающееся и уже одобрительное выражение этого красивого лица. И в самом деле, если бы он предложил ей пойти в театр, на пляж или заняться любовью, она бы неизбежно согласилась. Даже поаплодировала бы слегка его изобретательности и дала понять, что его пожелание, каким бы нелепым оно ни было, это как раз то самое, о чем она сама весь день твердила. Даже убедила бы его потом, что эта пьеса, море или смятые простыни – ее заслуга и что он всего лишь следовал за ней; а также что он весь вечер был забавным, словоохотливым и выносливым; а еще, поучаствовав в общем смехе, сказала бы ему снисходительно: «Ты ведь неплохо развлекся?» Так она давала понять, что этот веселый вечер был подарком, который она ему преподнесла. Ведь сама-то она забавной не была: она лишь смеялась над тем, кто забавен, аплодировала тому, кто умен, и кричала, когда с ней хорошо занимались любовью. Но сама по себе она не внушала ни желания смеяться, ни желания размышлять, а если и дарила наслаждение, то лишь потому, что физическое устройство человеческих тел делало его неизбежным. Вдруг он показался себе одним из тех толстых, неуклюжих ящеров, которые влачатся в экзотических болотах, неся на своих подслеповатых мордах какую-нибудь крикливую, ярко окрашенную и зловеще прожорливую птицу, питающуюся исключительно объедками своего носителя и прилипшей к нему грязью. Ей не составит никакого труда подыскать себе другого крокодила или гиппопотама и взгромоздиться на него. Ее оперение достаточно красиво, а голос достаточно пронзителен, чтобы никакое животное не испугалось ее беспрестанных и жадных клевков.
– Сегодня никуда не хочется выходить, – сказал он и достал пачку сигарет из кармана.
Она улыбнулась и проворным жестом бросила ему маленькую, роскошную и слишком плоскую зажигалку, которую он недавно ей подарил. Он поймал ее на лету, не удивившись, что вещица так холодна, словно не ютилась перед тем в человеческой ладони. Словно золото и серебро уже не выполняли свою роль хорошего проводника тепла или желания, соприкасаясь с этой изящной, ледяной, лишенной крови рукой. Это были ее зажигалка, ее диван, ее дом, ее вещи и ее тело. И хотя он заплатил за все это, ничуть не сделавшись владельцем, его это не волновало. Поскольку как раз все то, что было ему дорого, теперь его оскорбляло.
Теперь на экране целовались мужчина и женщина. Они были красивы, как и положено актерам, и рука женщины, стиснувшая затылок мужчины, казалась ошалевшей от нежности, от признательности, от чего-то безумного, ужасно драгоценного, чего ему вдруг стало не хватать – до головокружения, до горя. Какой-то комок застрял у него в горле, защемил яремную вену, мешая крови заполнить сердце, не давая ему биться. Он был один, он был беден, ему было холодно, страшно и голодно, у него не было возраста, имени, будущего и друзей. Он был наг и дрожал от нежности, потому что стереотипная актриса целовала на маленьком экране бесцветного молодого героя. Стоило ему сказать пару слов, и сидящая здесь женщина разделась бы догола, гладила бы руками его тело, ощупывала, провоцировала, говорила бы ему ужасные, лживые слова, говорила бы «люблю тебя» и кусала в шею. А потом он оказался бы еще более одинок, и дрожь превратилась бы в просто сдерживаемый стук зубов. Он посмотрел на нее. Ее глаза были прикованы к этой влюбленной паре на экране, а на губах появилась улыбка, слегка окрашенная презрением, улыбка, которая означала, что все это досадно, но такая уж она, любовь.
«Тогда, – подумал он с внезапным ужасом, – но тогда, если она испытывает такое презрение к любви, почему упрямо хочет ею заниматься и говорить о ней? По какому праву заимствует слова, жесты, даже эту душераздирающую маску?» Ему хотелось ударить ее, как бьют обманщика, подсунувшего фальшивку. До него она никогда не любила; она сама сказала ему это, и он тогда возгордился, как дурак. Из-за какого же тупого и преступного самодовольства смог он в тот момент скрыть от себя неизбежное следствие этого признания? Ведь если она никогда не любила до него, значит, никогда не полюбит и после, да и его самого не любила все это время? Он познакомился с ней, когда она была любовницей другого, и насладился удивительной легкостью, с какой она бросила того другого, чтобы уйти к нему. Он приписал любви эту проявленную ею тогда бесстрашную жестокость, приписал своему собственному обаянию эту стремительность и назвал порывом то, что было лишь отступничеством. Отступница! Вот кто она такая! Отступница, оставляющая после себя пустоту, идущая от пустыни к пустыне, все вокруг себя – ресницы, лица, напольные ковры, саму зарю – делая сухим, холодным и бесцветным. Тот мужчина позже убил себя, врезался на машине в дерево, и он вспомнил, с какой осторожностью сообщил ей эту новость, исходя из туманного, идиотского, но важного для него принципа, что невозможно прикасаться своей кожей к коже другого, овевать его губы своим дыханием, исторгать у него слезы наслаждения или печали, не оставив на нем, пусть и оставшись сам целым и невредимым, частицу собственной кожи, дыхания, взгляда. Впрочем, услышав новость, она и бровью не повела, лишь слегка пожала плечами и отвернулась – из сдержанности, как он подумал. Даже сказала что-то про невезение. Так он и обнаружил, что для нее этому брошенному ею мужчине, который вскоре разбился на машине, просто не повезло. Она была ни при чем в этой столь короткой жизни, ни при чем в этой любовной истории, в этой смертельной аварии, и он вдруг содрогнулся, словно это вовсе не было аварией, словно он пообещал самому себе, как только покинет ее, скорую смерть.
«Юная Парка», – подумал он и, будто по иронии, увидел, как она протянула руку, взяла лежавшую рядом изысканную, многоцветную вышивку, которую недавно начала, и, сдвинув брови, методично задвигала длинными точеными пальцами. Это было весьма символично – бесполезная вышивка, которая останется ей… Было немыслимо и невообразимо, чтобы она связала свитер, шапку, кошелек, в общем, что угодно, для кого бы то ни было. Он никогда не видел, чтобы она передала кому-нибудь хлеб, придержала дверь, дала прикурить. И если бросила ему недавно зажигалку через комнату, то лишь ради того, чтобы хвастливо, подчеркнуто напомнить, что даже его собственный и весьма дорогой подарок – который он, влюбленный в нее, сам выбрал у ювелира – она снисходит ему одолжить. Она ничего для него не делала даром, и единственное преимущество, которое он имел в ее глазах по сравнению с миллионами голодных китайчат, состояло в том, что у него в кармане было достаточно, чтобы оплатить счет в «Максиме».
Она нахмурилась и опустила глаза к вышивке, очевидно, столкнувшись с какой-то технической трудностью. Потом, смирившись, скрестила лодыжки, собрала мотки шерсти и положила все перед собой. «Как она белокура, невероятно белокура», – мельком подумал он, прежде чем она повернулась к нему и открыла рот:
– Знаете… Сирил меня любит. Я оставлю вас.
И он тотчас же почувствовал, как его пронзила чудовищная тоска, ему захотелось блевать, цепляться за ее платье. И белокурые волосы в последний раз, словно пламенем, озарили то, чем отныне станет его дальнейшая жизнь: ад.
Несколько слезинок в красном вине
Один час… Даю ему один час. Час опоздания – это максимум, что может вытерпеть женщина. Такая, как я, во всяком случае. Счастливая в браке, красивая, признанно красивая, соблазнительная и желанная. Которую желает не одна дюжина типов… шестерых могу даже назвать. Женщина в восхитительной шляпе и в восхитительных лисах, которая вот уже полчаса, сидя на каменной скамье в парижском сквере, ждет опаздывающего мужчину – что постыдно, немыслимо. Нелепо. Я красива, элегантна, желанна и нелепа. Но через полтора часа я все еще буду здесь и, стоит ему только захотеть, истопчу свою гнусную шляпу и брошу эти гадкие шкуры на скамейке. Стоит ему только захотеть, придя сюда наконец, я разденусь догола в этом сквере и потащусь за ним пешком через весь город.
А если не придет, покончу с собой. Вернусь домой, поцелую Анри, положу на постель свою шляпу (потому что это приносит несчастье) и повешу лис на вешалку (потому что люблю порядок). Потом возьму в своей чудесной ванной пузырек, припрятанный за средствами для снятия макияжа, вытряхну содержимое на ладонь и проглочу одну за другой эти горькие белые таблетки, запивая теплой водой. Как раз сколько надо. Ни слишком много, ни слишком мало. Не собираюсь так смешно промахнуться с этим делом. Хватит с меня смешного: любила смешно, жила смешно, надо хоть умереть без нелепостей. У меня больше нет юмора. Любовь есть, причем с большой буквы, а вот от юмора все буквы, и большие и маленькие, давно вылетели в окно. С тех пор как появился Бернар Фару.
Бернар Фару! Что за имя!.. Никакого очарования, ничего. Только подумать, ведь я, Роберта Дюрьё, была счастливой в браке женщиной, элегантной, соблазнительной, желанной и так далее. Женщиной, которая не знала Бернара Фару. А теперь вот уже целых полгода я тряпка, которая знает Бернара Фару. Бернара Фару, работника страховой конторы, не особенно красивого, не особенно умного, самодовольного эгоиста и хама – поскольку заставляет меня ждать теперь уже десять минут – и которого я люблю. Но ни секунды не прожду больше одного часа. Впрочем, уже темнеет, скамья ледяная, в сквере пустынно. Со мной тут может случиться что угодно. Напасть на меня может кто угодно, этот бродяга, например, который притащился сюда вместе со своим мешком, худобой и грязью. Даже не старый еще, мог бы запросто мне шею свернуть. Но что это он делает? Плюхается на мою скамейку? Только этого не хватало! Ну и видок, должно быть, у нас… я в своих лисах, он в своих лохмотьях! То-то Бернар посмеется. Если придет.
Люка Дюдеван, известный под кличкой «Люлю Портки», осторожно вытянул ноги и с облегчением вздохнул. Он все верно приметил: кроме дурехи с ее кошкой вокруг шеи, на скамейке больше никого. Это стало просто мученьем каким-то – найти спокойную скамейку. С первых же погожих дней все горожане без машин захватывали облюбованные Люка скамейки, его верные, гладкие и голые зимние скамейки. Нежились тут часами, в губы целовались, как же без этого, книжки читали, а иногда – хуже не придумаешь – сторожили тут своих горластых карапузов, которые косо на него поглядывали. Но сейчас уже темно, и эта каменная, чертовски жесткая скамья в мрачноватом сквере не привлекала ни упитанных, ни углозадых обывателей. Кроме этой вот брюнетки. И впрямь красивой в своей шляпе. Все смотрит в сторону аллеи, явно поджидает кого-то… Надо быть полным кретином, чтобы заставлять такую женщину ждать! Если бы Люка не отказался давным-давно от красивых женщин, от красивых машин и от всей нашей распрекрасной цивилизации, он бы за ней приударил. И если бы не его рванье, это вполне могло бы сработать. В свои тридцать восемь лет, прилично одетый и навеселе, он, душка Люка 60-х, мог любую подцепить.
Он открыл мешок, достал свою драгоценную, полную до краев бутыль, откупорил и уже поднял локоть, но вдруг остановился. Плечи сидевшей рядом женщины сотрясались от беззвучных, но неистовых рыданий. Жутко было на это смотреть, и Люка словно против воли придвинул к ней свою драгоценную бутыль. Стекло звякнуло о камень скамьи, женщина повернулась, и Люка увидел ее лицо: два светлых глаза, блестевшие под вуалеткой, обведенные карандашом и горем, переполненные круглыми, неудержимыми слезами. Они смотрели друг на друга довольно долго, взгляд голубой и взгляд черный, взгляд безутешный и взгляд сочувственный. Но вдруг она словно очнулась, пробормотала «спасибо», взяла драгоценную бутылку, отхлебнула большой глоток и вернула. Слезы немедленно иссякли. Она вновь порозовела, почти улыбнулась, и Люка в который раз гордо отметил несказанную благотворность красного вина.
– Здорово помогает, – сказал он со всем достоинством верного потребителя.
– Да, очень, – отозвалась она, доставая носовой платок из кармана.
И высморкалась, да так мощно, что звук удивил ее саму. Бросила в сторону Люка извиняющийся взгляд, но тот, джентльмен до кончиков ногтей, пил в свой черед, будто не слыша ничего, кроме дивной песни вина в своих жилах.
– Что это за марка? – поинтересовалась она.
– Понятия не имею, – сказал Люка, вытирая губы рукавом. – Во всяком случае, тринадцать градусов. Я его беру у Добера, приятеля. Еще чуточку хотите? – предложил он любезно, но без особого воодушевления, потому что, вообще-то, рассчитывал на эту бутылку, чтобы скрасить вечер.
– Нет, нет, большое спасибо, – тактично отказалась брюнетка. – Но мне от этого полегчало, в самом деле. Я в этом нуждалась…
После того как она сама намекнула на свои слезы, Люка мог осведомиться об их причине:
– У вас горе какое или надинамил кто?
– Думаю, что надинамил, – ответила она. – Сейчас уже на целых полчаса.
– Мудак он, этот тип, – сказал Люка твердо. – Полный мудила, с вашего позволения.
– Но больше часа я бы не стала ждать, – продолжила она окрепшим голосом. – Уж в этом-то я поклялась. Без одной шесть встаю, возвращаюсь домой и… И вот.
– На вашем месте, – начал Люка, – я… Эх, уж я бы!..
Он сделал неопределенный жест рукой, его лицо стало задумчивым. «И почти красивым», – подумала Роберта.
– Так что на моем месте? – подхватила она.
– Меня это, конечно, не касается, – продолжил Люка, – но я в свое время тоже, бывало, ждал женщин на скамейках, и всякий раз, когда это было больше часа с четвертью, дело плохо кончалось… Для меня, я хочу сказать.
Она пристально на него посмотрела:
– А в другие разы?.. Когда вы уходили… раньше?
– Ежели уходил раньше, значит, мог уйти, – сказал Люка, глядя на нее в свой черед. – Это они смекали довольно быстро. И потом прибегали как миленькие.
Наступило задумчивое молчание. Роберта и Люка казались аллегорической парой: «Философ и его ученик». Она посмотрела на свои ноги, потом на аллею. Словно в рассеянности протянула руку к Люка, и тот, смирившись, вложил в нее бутылку. Он нес моральную ответственность. Она отхлебнула (довольно большой глоток, отметил он с грустью) и вытерла губы рукавом из роскошной шерсти, тем же жестом, что и он.
– А когда они вас нагоняли? – спросила она с колебанием в голосе.
– Я уж у себя был, – засмеялся Люка (невольно, потому что у него не хватало трех зубов спереди и это его раздражало в преддверии своей новой победы). – А там у меня Клопинетта, и уж она-то меня точно любит. Так что… – закончил Люка кратко, если и не совсем грамматически верно.
Он сопроводил это «так что» неопределенным жестом, который, однако, настолько ясно означал: «Так что, оказавшись в тепле, под своим мостом, с Клопинеттой…», что Роберту захватила та же мысль: «Так что, оказавшись в тепле, у себя дома на авеню Поль-Думе, с Анри…»
Она медленно встала, отряхнулась. «Великолепная женщина, – подумал Люка, – ладно скроена и все такое…»
– Я пошла, – сказала она, – домой.
– Так ведь часа еще не прошло, а? – спросил Люка, щурясь от смеха.
Он был доволен, отмочив отличную шутку. Решил остаться тут и полюбоваться на приход того типа. И уже предвкушал развлечение. Довести до слез женщину с глазами такого цвета – это ему даром с рук не сойдет.
– Нет, – сказала она и тоже засмеялась. – Нет, часа еще не прошло. Тем хуже, я… До свидания, мсье. Спасибо за… Спасибо за все.
Роберта вытянула руку, указывая на Люка и даже на бутылку, что немного встревожило владельца. Но она уже склонилась, схватила своими теплыми ладошками руки Люка, слегка стиснула их и убежала. Исчезла в аллее. «Как раз вовремя», – подумал Люка, увидев через три секунды появление раздраженного молодого человека, который, просидев рядом с ним следующие полчаса, нетерпеливо бил копытом.
Бернар Фару был тем более раздражен, что и в самом деле застрял в автомобильной пробке.
Хотя при этом он и не думал извиняться за свое опоздание, не думал также, что Роберта может его не дождаться и вместо нее на скамейке окажется этот похохатывающий неизвестно над чем бомж-придурок. Из-за чего он испытал досаду, потом сомнения, а затем и любовь, то есть почти сразу же. Однако Роберта больше не ждала его нигде. Бог знает почему, но она его разлюбила.
Мелодия сцены
Этот мотив мелькнул у него в голове в конце вечера и показался столь соблазнительным, что он укрылся в гардеробной, желая записать первые такты в свою книжечку с адресами: до-ми-си, си-ля-соль… Сперва он вообразил его в исполнении фортепьяно, но в этих первых нотах было столько веселости и свободы, что они требовали большего. Он насвистывал, развязывая шнурки, забыв на мгновение сцену, начатую Анитой в машине. Ненадолго.
– Ты меня слушаешь? Я не спрашиваю, слышишь ли ты меня, но ты меня слушаешь?
Анита повернулась к мужу, изобразив на своем красивом лице то, что полагала смесью огорчения и сарказма. Ни на миг она не представляла себе, что у нее может лосниться нос и что свет летней зари так жестоко углубляет ее первые морщинки. И этот недостаток воображения обнаруживался досаднее, чем обычно. Впрочем, «недостаток» – не то слово, поскольку порой воображения ей хватало в избытке, но лишь в одном-единственном смысле: претензий к нему.
Словно птица в своем гнезде, Анита мало-помалу накапливала ничтожные, разнородные, порой даже противоречившие друг другу инциденты, которые ей удавалось чудесным образом суммировать. И когда подсчеты были готовы, она в один прекрасный день торжествующе предъявляла их ему как множество примеров, доказательств ее теорий, которые все основывались на поверхностности, безразличии и даже снобизме Луи.
– Но я тебя слушаю, – сказал он вяло.
Хотя тут, вероятно, нужен джазовый темп: сначала контрабас, кларнет и, быть может, банджо…
– Я не понимаю! В самом деле не понимаю. Может, я идиотка…
«Некоторые возможности не стоит упоминать», – быстро подумал Луи с озорством. Но тотчас скроил мраморное, отрешенное, почти раздраженное лицо, словно гипотеза об идиотизме Аниты самой своей абсурдностью звучала как неуместный каламбур в серьезной беседе.
– Я тоже не понимаю, – сказал он. – Вечер как вечер, такой же, как другие…
Она издала короткое победное ржание и уселась в кресло, нарочно напротив него, твердо положив руки на подлокотники и решительно блестя глазами. И этот блеск, увы, означал, что ему предстоит не просто сгладить дурное настроение жены, а наверняка вытерпеть одно из ее нескончаемых разглагольствований. Он вздохнул и закурил сигарету, с удовлетворением шевеля освобожденными пальцами ног.
– …Ты сам это сказал, мой бедный Луи: «такой же вечер, как другие». Ни лучше, ни хуже: напрасный вечер. Да и что могут тебе дать все эти снобы?
Это было правдой: с тех пор как он в прошлом году получил в Голливуде Оскара за лучшую музыку к фильму, определенное парижское общество привечало Луи. Правдой было и то, что он находил какое-то детское удовольствие в этой атмосфере изысканности, приветливости и комплиментов, которой ему так жестоко не хватало долгие годы. «Которой намне хватало», – подумал он совершенно искренне, поскольку Анита достаточно жаловалась на жизнь в те времена, которые называла «нищими». Так что ее нынешнее подчеркнутое пренебрежение к тому, чего она сама так желала, казалось ему несколько поспешным и навязчивым. Она была красивой женщиной, хорошо одевалась, явно находила в этом удовольствие; и Луи недоумевал, откуда эта злость и все более и более преувеличенное презрение. Она тем временем продолжала:
– Знаешь, например, что мне сказала твоя распрекрасная подруга Лора Кноль? Догадайся!
– Вовек не догадаюсь, – ответил он твердо.
– Надеюсь. Ей хватило наглости сказать мне: «Чему я завидую, моя милая Анита… – тут она заговорила писклявым смешным голоском, совсем непохожим на красивый голос Лоры Кноль, – так это не нынешнему успеху вашего Луи, а вашим прежним, тяжелым годам: жить с творцом, должно быть, так чудесно!.. По сравнению с этим все денежные затруднения… пфф!..»
Она произнесла эту последнюю фразу с саркастической напыщенностью. И Луи захотелось заметить ей, что, в конечном счете, эта фраза сама по себе не так уж фальшива, а еще сильнее хотелось напомнить, что Лора Кноль не так уж и не права, поскольку эти трудные, эти нищие годы были переполнены, безмерно богаты их любовью: на протяжении пяти лет он был безумно влюблен в Аниту и всецело привязан к ней. И если начало богатых лет совпало с угасанием его страсти, то на самом деле не он, Луи, в этом виноват. Он принес свой успех ей, торжествующе положил к ее ногам. Это глупо, быть может, но он хотел разделить его только с ней. Однако в Аните обнаружилась суровая, презрительная интеллектуалка, новая женщина, которую он никогда не знал, на которой не собирался жениться и кому даже не хотел говорить все это. Он думал уже только о том, чтобы увильнуть…
А она настаивала, язвила или хотела уязвить:
– Тебя это не задевает? Неужели наглость этой гусыни-богачки, которая завидует нашей нищете, и впрямь тебя не задевает? Хотя Лора Кноль ведь у нас неприкасаемая…
– Да куда ты клонишь? – спросил он, отвернувшись в раздражении.
Потому что на сей раз она попала в цель: Лора ему нравилась, несмотря на свои норковые манто, и он даже надеялся, если чуть повезет, довольно скоро стать ее любовником. На этом вечере она вполне недвусмысленно улыбнулась ему, подкрепив свою томную улыбку взглядом фиалковых глаз, который мог бы внушить надежду даже кому-то еще менее притязательному, нежели он. Он улыбнулся. За последние два-три года случаи подворачивались все чаще, но если он и воспользовался ими раза три-четыре, то с таким избытком предосторожностей, что намеки Аниты наверняка не имели под собой никакой основы. Так что он невинно пожал плечами, встал, потянулся и направился в ванную. Голос Аниты преследовал его и когда он остановился перед собственным отражением в зеркале – слегка расплывчатым отражением тридцатипятилетнего, немного усталого, но в конечном счете неплохо выглядевшего мужчины.
– Наверное, я тебя достаю, – говорил голос в комнате, – но если не я, то кто скажет тебе правду? Тебе нужно…
«И так далее, и так далее», – подумал он, с шумом открывая краны. До-ми-соль, до-ми-ре… Да, есть в этой мелодии обаяние, чуть дерзкая веселость, которая позволит ему записать ее даже в миноре, то есть добавить скрипки, не уменьшив при этом ее задора. Решительно, ему понадобится большой оркестр… И он попросит Жан-Пьера сделать оркестровку в чуть более быстрых ритмах.
Он взял тюбик зубной пасты, отвинтил крышечку и застыл. В зеркале из-за его спины возникло лицо Аниты, белое от гнева и словно сведенное судорогой бешенства. Он даже не сразу сообразил, кто эта незнакомка, эта гарпия, осмелившаяся встрять между ним и его музыкой. Она сделала два шага, положила руку в кольцах на кран и резко его закрыла. Он увидел, как белая рука покраснела на суставах, заметил мимоходом синий сапфировый блеск перстня, который подарил ей два месяца назад на их годовщину, годовщину их свадьбы, десятилетие брака. Они поженились, чтобы вместе встретить и радость, и горе, но не знали, что в его случае радость автоматически повлечет за собой горе.
– Ты мог бы смотреть на меня хотя бы сейчас, когда я с тобой серьезно говорю…
Она оперлась о раковину рядом с ним, тяжело дыша, и они смотрели друг на друга, как два врага. Точнее, это она смотрела на него, как враг, а он был смущен, почти напуган этим ощущением столь близкой ненависти. «Спокойно, – сказал он себе, – спокойно». Протянул руку, вновь пустил воду, без брызг, и размеренным, быть может, чуть-чуть слишком размеренным жестом подставил под струю зубную щетку.
– Ты серьезно говоришь отнюдь не только сейчас, – ответил он мягко (тоже чуть-чуть слишком мягко). – Ты со мной вообще иначе не говоришь. Не могла бы ты попытаться делать это просто любезно?
Она открыла рот, чтобы возразить, но он уже продолжал настойчивым, торопливым тоном, который ее остановил.
– Послушай, – сказал он, – это надо прекратить. Надо прекратить эти упреки, этот способ существования. Ты меня утомляешь, Анита. Ты меня достаешь. У меня сейчас мелодия в голове, я ее слышу вот уже два часа: слышу на кларнете, слышу на скрипке, слышу на арфе, и, что бы ты ни говорила, как бы ни кричала, эта мелодия перекрывает твой голос. Понимаешь?
Он чувствовал, как его охватывает какая-то экзальтация, знал, что это опасно, но она была неукротимой, вздувалась, как река, переполнялась десятками мелких потоков, порожденных десятками подавленных вспышек гнева.
– И благодаря этой мелодии, – продолжил он, – если она окажется хороша, я заплачу за квартиру, за машину, за твои платья, за мои костюмы, за повседневную жизнь и даже за ужины в ресторане с этими людьми, которых ты презираешь, не имея на это права. И если понадобится, заплачу также за билеты на самолет, чтобы улететь далеко от тебя, и буду улетать все чаще и чаще. И если понадобится, заплачу также за другую квартиру и другую машину, чтобы у нас были две отдельные жизни, чтобы я был спокоен, чтобы вечером, чистя зубы, мог совершенно спокойно насвистывать музыку!
Он увидел в зеркале, как лицо жены покраснело, увидел, как она отступила на шаг, увидел даже, как на ее глаза навернулись слезы, прежде чем она повернулась к нему спиной и вышла из ванной. Он поднес зубную щетку ко рту и начал методично чистить зубы, чувствуя, как сильно колотится сердце: он терпеть не мог быть неприятным. И уже смирившись, предвидел с жалостью, с горечью последующее примирение на подушке, лживое и вечное примирение… Он оцарапал десну и безразлично посмотрел на тонкую струйку крови, текущую по нижней губе. К его удивлению, диковатый незнакомец напротив вдруг начал улыбаться. До-ми-соль, фа-ми-соль… Вот оно! Эта мелодия заслуживала органа. Но не пресного, чопорного органа католического венчания, а большого, трепетного органа свободы. Он наверняка раскроет ее уже в экспозиции, в самом начале, без всяких прикрас, быть может, с помощью трубы… Насвистывая, Луи вернулся в спальню мужественным шагом, шагом солдата-победителя. «Но в какой же убогой борьбе?» – подумал он, заметив на поле битвы свою побежденную, мрачно облекшуюся оскорбленным достоинством и столь же прозрачной ночной рубашкой. Чтобы обеспечить этой женщине почетное поражение, ему еще требовалось положить ее на обе лопатки, и он склонился к ней, покоряясь наслаждению.
Анита была напугана, что и показала, и наверняка сердилась на себя теперь, когда он лежал рядом. «Вдвойне победитель», – наверняка думала она, словно их объятия были для него победой. Он чувствовал, как она раздражается в темноте, и старался дышать равномерно, глубоко, как подобает спящему; но, странно, эта нарочитая равномерность вызывала у него одышку. При этом он еще сдерживал кашель и желание курить, столь же назойливое, как и разбиравший его смех. Ибо лицо Аниты только что, благодаря красноречивой мимике, было совершенной – и комичной – аллегорией гордости, побежденной желанием, которая так стремительно передалась в ее теле: сначала она инстинктивно отпрянула назад в возмущении, потом, тоже инстинктивно, устремилась вперед, в таком чувственном порыве, что они жестоко и глупо столкнулись в темноте. И он даже чуть было не спросил ее, что не так, прежде чем сам, слава богу, понял смысл всей этой суеты. Потом одно лишь воспоминание о Лоре, к которой он втихомолку воззвал, помогло ему не ослабеть, пока жена опрометчиво расточала себя в криках и рывках. Тем не менее он продолжал дышать как настоящий метроном и через несколько мгновений смог бы безнаказанно отвернуться к стене с глупым урчанием самца, вкушающего свой неприкосновенный, восстанавливающий силы сон. Он уже напрягал икры для этого поворота, когда его остановил голос Аниты – прерывистый из-за тяжелого дыхания, а стало быть, вполне бодрствующий и сам себя выдавший.
– Как мы могли дойти до этого? – спросил голос Аниты, голос без выражения, опустошенный.
«Почти как у той прекрасной актрисы в фильме «Хиросима, любовь моя», – подумал он вдруг.
Последняя надежда удерживала его в молчании, но тот же печальный и кроткий голос уже продолжал:
– Не притворяйся, будто спишь, бедняжка мой дорогой. Ответь мне… Как мы могли дойти до этого?..
И он услышал, как отвечает против воли голосом охрипшим и жалким:
– До чего? До чего дошли?
– До того, чтобы говорить друг другу те ужасные вещи, которые говорили.
– Что? Что? – пробормотал Луи с облегчением, поскольку испугался на миг, что она намекает на их недавние утехи, но, к счастью, для Аниты (как, впрочем, и почти для всех женщин) желание самца само по себе было доказательством любви – само проявление этого желания, казалось, утверждало страстную природу чувства.
– Что? Да из-за ерунды; просто понервничали, ничего серьезного, – сказал он успокаивающе. – Спи давай.
– Ничего серьезного?.. Ты на самом деле веришь в то, что говоришь?
Ну нет, он не верил в то, что говорил, однако не ей хотел бы в этом признаться: лучше уж Лоре, или Бобу, своему лучшему другу, или своей матери, или консьержке, кому угодно, только не ей. У него больше не было желания говорить с ней о чем бы то ни было (и особенно о той единственной вещи, разговора о которой – причем только с ней одной – она могла бы по-настоящему от него потребовать: то есть о нем и о ней, о них и об их будущем).
«Это стало невозможно», – подумал он, когда она, приподнявшись на локте, склонилась к нему, к его плечам и поникшей голове, которые в слабом свете раннего утра слились за ее волосами в неподвижную темную массу. Он чувствовал изысканный аромат духов, смешанный с запахом ее тела, их тел после любви, тот самый, который был для него обжигающе нежным запахом самого счастья, и вдруг вынырнувшая из прошлого рука неистово схватила его за горло и вытрясла оттуда сухое рыдание, спазм без слез, сила которого удивила его самого. «Надо бы с ней поговорить, – подумал он очень быстро, хотя, даже формулируя эту гипотезу, отвергал ее, – надо объяснить ей, чтобы она меня поняла, а главное, признала».
Поскольку, говоря с ним, она уже давно обращалась к кому-то другому, к какому-то незнакомому и неприятному Луи человеку, которого он, так же как и она, никогда не смог бы ни полюбить, ни выносить. Подменила этим грубым и равнодушным снобом влюбленного, доверчивого и веселого Луи, каким, как ему помнилось, он был. Он-то, по крайней мере, никогда не забывал очаровательную и счастливую девушку, искреннюю женщину, которой она была и к которой он всякий раз хотел обратиться. И всегда с огорченной и изумленной нежностью видел, как она отказывается его слушать, словно находя в этом разоблаченном обмане горькое интеллектуальное удовлетворение. Быть может, ни он, ни она уже не были похожи на тот образ, который прежде видели и любили друг в друге. Но он хотя бы не отрекался от него, он хотя бы о нем сожалел! Он хотя бы жаловался на то, что перестал быть счастливым, а она, в конечном счете, жаловалась на то, что никогда счастливой не была.







