Текст книги "Причуды среднего возраста"
Автор книги: Франсуа Нурисье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
На площади Пантеона Бенуа поймал такси. Он садится на заднее сиденье, опускает оба боковых стекла, откидывается на спинку кресла и словно тюк мотается на поворотах из стороны в сторону. Легкая прохлада действует на него благотворно. Он закрывает глаза. А если бы он не закрыл их, то перехватил бы в зеркале заднего вида взгляд водителя, молодого и нервного, рванувшего с места прямо на желтый свет. Таксист не выключил рацию, и в машине раздается женский голос, диктующий адреса. Женщина-диспетчер разговаривает с водителями почти церемонно, подчеркнуто обращаясь к ним на «вы», и, хотя в голосе у нее сквозит усталость, звучит он с профессиональной твердостью, и это почему-то наводит на мысль об Америке. Хотя нет, нью-йоркские таксисты – настоящие скоты с литыми затылками. Их старые желтые «крайслеры» подпрыгивают на выбоинах, несясь через перекрестки в вихре клочков грязной бумаги и зловония. Я покажу тебе все это. А сейчас мы даже не успеем добраться до нужного мне места, как нервный водитель подхватит болтающийся справа от него микрофон и буркнет в него номер своей машины. Как же быстро у них все это происходит, просто поразительно. Им некогда разводить церемонии: адрес, номер, три минуты на то, чтобы прибавить газу, а потом нажать на тормоз, и вот уже в зеркале заднего вида другой пассажир – другой мужчина, так же как и тот, утирающий пот со лба, женщина в облаке духов или супружеская пара с чемоданами. «Пожалуйста, поскорее, я опаздываю. Надеюсь, вы выбрали самый короткий путь?» Чем быстрее, тем больше выручка. А как у нас с выручкой, Фейоль? Нетерпеливо поднятые руки, гонка за чем-то. За чем именно? Весь город опутан сетью линий, на которых звучат просьбы, выражаются надежды. Где-то там, в бесконечности, маршруты вынужденные пересекаются с маршрутами наших желаний, и мы постоянно стремимся выгадать какие-то несчастные пятнадцать минут. Так где же мое место в этом круговороте?
Вот уже семь часов, как он тянет эту лямку. С той минуты, как он проснулся и впервые за день пошевелил рукой, прошло целых семь часов. Состояние деградации, в которое, как мы видим, он продолжает погружаться, есть прямой результат этих метаний, этой эрозии, что вот уже семь часов настойчиво разъедает тщательно спланированный день. Люди, чей самолет сегодня утром поднялся из аэропорта Орли в тот момент, когда Бенуа только просыпался, сейчас летят над лесами и озерами Гаспези и штата Мэн. Леса и озера… Сейчас просто невозможно не заметить и не оценить того растрепанного вида, в котором пребывает Мажелан. Костюм его помят, Бенуа не мешало бы переодеться. В такси он словно тюк, словно неодушевленный предмет мотался то вправо то влево. На подбородке у него уже начала пробиваться щетина. О коже даже говорить не будем, хотя могли бы, поводов для этого предостаточно. Что же до того, что творится в душе у Бенуа, то, видимо – мы, правда, можем опираться лишь на сиюминутные впечатления, – он из последних сил старается сделать то, чего не выполнить нельзя и что на самом деле не представляет собой ничего сверхъестественного и не требует нечеловеческих усилий. Расплатиться, подползти к открытой дверце, которую водитель придерживает, вытянув левую руку. Надеть пиджак прямо на рубашку с закатанными рукавами (его обнаженные запястья сразу же прилипли к подкладке, и он стал похож на беглого преступника, укравшего чужую одежду). Подняться по лестнице.
Не пришло ли время, не назрела ли необходимость перевести объектив камеры, которая позволяет увеличить дальность обзора и создает иллюзию, будто наблюдаешь за всеми с высоты птичьего полета, чтобы посмотреть, чем же занимаются в эту едва перевалившую за полдень первую июньскую среду не только сам Бенуа Мажелан, но и те, чья судьба каким-то образом связана с его судьбой? Можно позволить себе некоторые предположения. Их цель не информировать – информировать кого? – а просто напомнить о том, какое пространство покрывают мысли Бенуа, когда он думает, показать, на какую глубину пробиты галереи его «шахты». Может быть, когда он останавливается между двумя этажами, потому что наверху разговаривают его секретарши, и его внезапное появление может прервать их беседу, часть которой он уже, к стыду своему, услышал, так вот, когда он останавливается (чтобы перевести дух, как сказала бы мама) и пытается связать воедино все эти перепутавшиеся нити, пытается смотать их в единый клубок, пытается, наконец, услышать в едином хоре те разрозненные голоса, что являются частью его жизни и ни на мгновение не замолкают в нем, – возможно именно в эту минуту он окидывает хозяйским взглядом «свои владения», но что он может увидеть внутренним взором, что может представить себе о своих близких? Он располагает лишь какими-то абстрактными фактами, весьма сомнительными и разве что вероятными. Например, он знает, что Роже, студент-медик, может в этот самый момент совершать некие действия, которые, если бы Бенуа их увидел, показались бы ему вполне логичными и нужными, но не видя их, представить себе он не в состоянии. Может, Роже сейчас в больнице? Или в аудитории нового медицинского факультета? Или в одном из кафе на улице Святых отцов в молодежной компании из тех, что приводят Бенуа в ужас и в чью сторону он старается даже не смотреть? А может быть, сидит где-нибудь на улице рядом с белокурой девицей и «дискутирует», как они выражаются, с тем слегка наигранным оживлением, которое он демонстрирует лишь вне дома? Или же есть еще более странные поступки и лица, есть его тайны, есть та другая, не известная никому сторона его жизни? Впрочем, известные стороны жизни сына тоже не то чтобы по-настоящему известны Бенуа, поскольку его представления основываются главным образом на стереотипах, типа «Роже учится на медицинском факультете» и «Роже – мой старший сын», но здесь он, по крайней мере, может почерпнуть хотя бы некоторые сведения и на основе этих реальных фактов додумать остальное; но эта реальность, которая, по всей видимости, довольно долго его вполне устраивала, свидетельствует лишь о черствости и лености его души. А Робер? Где сейчас Робер? Я имею в виду, где конкретно и с кем он сейчас разговаривает, на что смотрят его глаза? Я не заходил в лицей, в котором ему предстоит провести пять лет своей жизни, со времен моей собственной юности. Когда Робер говорит мне: «Он все такой же замызганный», я могу представить себе его класс только таким, каким в 1941 году был мой – третий гуманитарный класс, всегда сумрачный и промозглый, где чах наш местный щеголь господин Риттер. Мне кажется, что наша скромная классная библиотечка, чье место было возле двери в шкафу со стеклянными дверцами, должна по-прежнему находиться там же, и в ней должны быть все те же томики Жида, Аполлинера и Кокто, которые Риттер милостиво разрешал нам читать за неимением более подходящей для школьников духовной пищи, впрочем, его разочарованность в той литературе, которую предписывалось проходить в школе, не позволяла ему пичкать нас ею. Но там ли он, мой Робер? Не носится ли по Люксембургскому саду вместе с какой-нибудь подружкой? Не играет ли в пинг-понг в «Людо»? (Нет, это я играл там двадцать восемь лет назад, вдыхая запах несвежих носков и дезинфекции.) Я ничего не знаю, ничего не вижу. Сегодня вечером Элен скажет мне: «Я обегала все вокруг, чтобы найти тебе летние рубашки, они очень тебе пригодятся, если ты поедешь на этот конгресс. В Монреале в эту пору такая жара! Еще я заглянула к Тоне, чтобы расцеловать ее, и расписалась за тебя в книге отзывов на вернисаже у Питера». Она скажет все это, а я останусь глухим, слепым, не способным что-либо понять, по-настоящему понять то, что произошло за эти несколько часов в остающейся для меня загадкой жизни тех существ, применительно к которым я опрометчиво употребляю притяжательные местоимения «мой», «моя», «мои», поскольку, как бы хорошо я ни знал галерею, где выставляется Питер, или магазин мужских рубашек на улице Кастильони, или квартиру Тони (вплоть до аромата ее духов, вплоть до раскатов ее смеха), ничто не сможет перевесить того абсолютного одиночества, в котором я в данный момент пребываю – в данный момент, то есть стоя между двумя маршами лестницы, когда над моей головой слышится разговор, – и будь я сейчас не один, будь рядом со мной хоть кто-нибудь, возможно, это спасло бы меня от страха, одолевающего меня из-за того, что нужно двигаться дальше, чтобы пережить этот день, пересечь эту пустыню, пройти по пути, где на каждом шагу меня подстерегает засада. Робер рассказал нам такую историю: в самом начале прошлого учебного года, когда жизнь его лицея еще не вошла в обычную колею и кругом царили разброд и шатания, на одном из уроков случилось вот что – учитель объяснял новый материал, и вдруг в классе раздалось странное мычание, оно шло непонятно откуда, потому что все ученики сидели с закрытыми ртами, гул все набирал и набирал силу и в конце концов перекрыл голос учителя: «Чтоб ты сдох, скотина… сдох… чтоб ты сдох, скотина». Эти слова еще долго бросали в лицо несчастному, столкнувшись с ним в коридоре, или во дворе, если он отваживался пройтись по нему, или на улице, если он не успевал вовремя перейти на другую сторону, это «чтоб ты сдох, скотина» довело его до того, что он уже не знал, куда бежать не только из лицея и из своей профессии, но и от себя самого, его выпотрошили, как потрошат кролика, и забыли, а он с совершенно расшатанными нервами, почти обезумевший, похожий на обломок корабля, выброшенный на берег, так и не понял, за что же стал жертвой этого идиотского «прикола». В иные дни мне отовсюду слышится ропот, выражающий ненависть и неприятие, ропот, характерный для мятежной толпы. Пробираясь сквозь людской поток, я слышу глухие ругательства, их пережевывают крепко сжатые рты, а равнодушные взгляды с невыносимым презрением припечатывают их мне прямо на лоб. Вот и сейчас, в эту самую минуту, мне кажется, что сверху, с того пятачка, откуда по нашему издательству расползаются все сплетни, до меня доносятся смешки и перешептывания. Может быть, они нашли конверт, где спрятаны письма Мари? Может быть, одна из них или курьер на велосипеде в том дальнем квартале только что… Или Луветта за моей спиной спелась с ними? Неужели она больше не станет прикрывать меня? Впрочем, это было бы совершенно справедливо. Я так грубо пренебрегаю ими всеми, так расчетливо обделяю их своим вниманием, жалею на них свое время, экономлю на каждом движении, которое могло бы потребовать от меня дополнительных усилий, так почему бы и им, в свою очередь, не отплатить мне той же монетой? Да, выпотрошить меня, как кролика. С чего бы им безропотно сносить мой ничего не выражающий взгляд, мое постоянное отсутствие? На подступах к моему логову вот-вот вспыхнет мятеж. И никакого Версаля, куда можно было бы бежать, и никакого добровольного отречения. Он входит в свой кабинет словно монарх, вступающий в мятежную столицу. Крошка Мажорель рассказывает о ценах на черешню лишь затем, чтобы усыпить его подозрения. Но им не удастся свалить меня таким манером. Я тоже буду сражаться, а еще лучше – сбегу. Я устрою вам новый Вареннский побег [7]7
Неудачная попытка короля Людовика XVI бежать с семьей из революционной Франции за границу; 20 июня 1791 г. король был задержан в городе Варенне и возвращен в Париж.
[Закрыть], но только без ареста и прочих штучек. Я уеду в эмиграцию, у меня будет моя собственная Армия принцев, будет ностальгия с тайными вздохами, закаты над озером, буйство красок на небе, по которому будут плыть облака, пригнанные ветром из Франции, и юная смешливая фаворитка будет слушать мои рассказы о моем Старом режиме: «Ты все знаешь, насмешница, о том, как я жил».
Ему всегда было присуще это желание съежиться, забиться в какую-нибудь щель. На каждом шагу его подстерегали разные ловушки, вокруг было полно вызывающих опаску мест, людей. Особенно его пугали люди. Необходимость показать окружающим свое ничем не прикрытое лицо, временами терпеливо им сносимая, порой превращалась в настоящую пытку. Подобное ощущение он переживал, когда ребенком ему приходилось входить в зал, полный гостей, при свете ламп и сиянии хрусталя огромной люстры. А обеды, когда нужно было сидеть за столом, накрытым на свежем воздухе, или просто у окна против света, ох уж эти обеды его отрочества, во время которых нужно было показать всему миру свое лицо, не защищенное даже намеком на тень. А бассейн? А пляж? Там ему приходилось выставлять на всеобщее обозрение обширные участки своего обнаженного тела, попадающего под лупу скученности, лета, солнца, любви – всех этих врагов секретов. Как он завидовал пожилым дамам с их вуальками и юным девицам с их макияжем. А эти поцелуи во всем их бесстыдстве при свете дня, когда девушки жались к нему, нос к носу, в полнейшем экстазе (не иначе как притворщицы, артистки или идиотки, и неизвестно, что лучше), и хорошо еще, если они не начинали нежно его поглаживать, ерошить ему волосы, пересчитывать веснушки, усугубляя своими комментариями его ужас от того, что он взял и сдался без боя. И всегда он чувствовал себя так, словно его бросили на прилавок всем напоказ: своего рода уцененный товар, который можно приобрести по случаю, мужская особь, выставленная на продажу со скидкой, потому что по-другому на нее не нашлось желающих, устаревшее изделие, идущее по сниженной цене, вещь, хотя новая и не ношенная, но той модели, что пришлась не по вкусу клиентам. А кабинеты, в которых вас принимают, заставляя занять место лицом к огромному окну, а тип, утонувший в кресле, повернутом спиной к этому самому окну, и пристально вас разглядывающий. Вечный допрос нижестоящих по рангу. А Америка, где у всех здоровая кожа и шелковистые волосы и где в парикмахерской вас всегда сажают под яркий свет ламп рядом с окном, там некому и нечего скрывать, там считается вполне естественным проводить гигиенические процедуры на виду у прохожих. Везде и всегда солдат, чья голова вылезла из-за бруствера траншеи, притягивал к себе взгляды, которые, как пули, летели в него со всех сторон и пронзали насквозь. От этих своеобразных ран не умирают, но причиняемая ими жестокая боль никогда не притупляется. Когда он был маленьким, то любил только те игры, где нужно было прятаться, любил темноту, шалаши, палатки, хижины, подвал под бильярдной г-на Флошара, маски. Став старше, он с какой-то одержимостью начал припудривать подбородок, отпустил себе челку до бровей, предпочитал, чтобы в его кабинете царил полумрак, жаловался, что от яркого света у него раскалывается голова, носил темные очки, все время водил рукой по лицу, прикрывая свои слабые места, особенно летом или вечером, когда лицо лоснится, собрав на себя за день всю грязь, и цветет всеми своими порами. И это вечное удивление во взглядах… Можно подумать, что им самим никогда не бывает ни жарко ни страшно, что они шагают по жизни в непробиваемой броне отменного здоровья, все такие неувядаемые, просто голливудские герои. Он же – скрюченный, обессиленный, забившийся в свою раковину, затаившийся во тьме. Одно из тех животных, что можно обнаружить приподняв какой-нибудь большой камень. Он так же, как они, впадает в панику, если его пытаются согнать с насиженного места. Не находя нужных слов, он дрожит всем телом, но упрямо сопротивляется вторжению и предпринимает титанические усилия, чтобы остаться на привычном месте, делать привычные жесты, произносить привычные фразы, вот как в этот самый момент, когда, диктуя Луветте письмо, он вдруг вымученно замолкает, и на лице у него появляется выражение марафонца, бегущего сороковой километр своей дистанции. Нет, все-таки Луветта не предала его. Она низко склоняет голову над своим блокнотом, кусает губы и ждет, ждет, заботясь лишь о том, чтобы своим любопытным взглядом не усугубить смятение господина Мажелана. Она чувствует, что в его душе бушует буря, и упивается этим. Она слушает, как одна за другой у него с языка срываются неловкие фразы – он то и дело обрывает их, начинает заново, – но ей кажется, что она слышит совсем другую музыку, звуки которой захлестывают ее, и на какое-то время она притупляет внимание.
Он диктует. Мужчина, сидящий за столом с искаженным от усилий лицом, диктует. Особое значение он придает формуле вежливости, специально оговаривает, какой именно оттенок желает ей придать, уточняет, полностью или сокращенно она должна быть напечатана, а иногда указывает, что напишет ее от руки, эту формулу вежливости он нацарапает своим корявым почерком, эти слова любезности, это витиеватое выражение теплоты и симпатии, некий элемент человечности, сдобренный милым сердцу воспоминанием. Он слышит, как внутри у него все содрогается от смеха, но все равно упорно продолжает эти «разрешите выразить вам», направив все свое внимание на самую простую и почти механическую часть работы – потому что если он не уцепится за нее, то тогда за что же еще? – а Луветта между тем потихоньку возвращается к действительности и, как ей кажется, вновь начинает адекватно воспринимать своего шефа. И все же брови у нее ползут вверх от удивления, когда он принимается диктовать письмо, в котором с «огромной благодарностью и заинтересованностью» соглашается произнести вступительную речь на том самом конгрессе, на который, как он клятвенно уверял ранее, даже не собирался ехать, но после минутного размышления Луветта удовлетворенно вздыхает: «Это поможет ему развеяться, станет для него разрядкой, хорошим стимулом», да и к тому же слова эти не так фальшивы, как может показаться на первый взгляд, поскольку, взглянув сейчас на господина Мажелана, можно заметить, что лицо его слегка порозовело от волнения. Из какого источника этот человек, с утра такой вялый, вдруг подзарядился энергией? «Мне будет очень приятно, о чем вы, конечно же, догадываетесь, дорогой коллега, вновь встретиться с друзьями и посетить ваш чудесный край…» На чем я остановился? На чудесном крае? Так… Ах, Мари!.. Наши с тобой чудесные края. Если мне удастся взять тебя с собой в Монреаль, нагородив горы лжи, затянув еще туже и без того тугой узел, если мне это удастся, ты увидишь, что над тобой все время будут радостно сиять солнце и плыть облака, а я не буду стареющим монархом в изгнании, круглые тени от облаков будут бежать друг за дружкой по верхушкам деревьев и глади озер так, как это видится из окна самолета – например, путешественнику, который сегодня утром вылетел из Орли и в этот час уже готовится к встрече с Нью-Йорком, – и кажется, что там внизу вместе со светом и тенью бегут друг за дружкой радость и грусть, сменяют друг друга хорошее и плохое настроение живущих в этом краю людей, а на самом деле это просто результат твоего собственного душевного состояния, рождаемого непостоянной, быстро меняющейся погодой, этой игрой в догонялки на небе и на земле, и эта радость неистребима в тебе несмотря ни на какие разочарования.
Сколько я тебя знаю, Мари, я всегда видел тебя улыбающейся. Правильнее даже сказать – смеющейся. Смех – это словно неотъемлемая твоя часть, один из присущих тебе жестов, постоянный спутник любого другого твоего жеста, ты смеешься, когда вдруг решаешь встать с места, когда распускаешь или укладываешь волосы, когда рассказываешь одну из тех историй, которые тебе безумно нравятся, а мне причиняют боль, в них ты обычно отводишь себе роль всеми обожаемой, слегка сумасбродной главной героини, переживающей очередную любовную драму. Особенность этих по-настоящему юных созданий заключается в том, что они только начали входить во взрослую жизнь, все их воспоминания еще очень свежи, их прошлое перепутано с настоящим, и, полюбив их, мы словно вторгаемся на чужую территорию, где и без нас тесно. Эта крошечная территория уставлена огромным количеством памятников.
Сейчас он неосторожно приближается к тому, что непременно причинит ему боль. Но это выше его сил. Ему непременно нужно воскресить в памяти эти картины. Мари не очень-то деликатничает, когда речь заходит о приключениях ее юности. Она говорит о них точно так же, как говорит о корабле, лишившемся мачты, о послеполуденной жаре на пляже или о неисчерпаемой снисходительности зеркала к ее белокурой головке. Она рассказывает ему о них в таких выражениях, что ему становится страшно. Он видит, как ее глаза затуманиваются от приятных воспоминаний. Вот она лакомится на полдник пришедшимся ей по вкусу вареньем, а вот заводит интрижки с пришедшимися по вкусу мужчинами. Ах, как же ему порой хочется заставить ее замолчать! Но как же ловко Мари умеет вывернуться! Едва ему кажется, что он поймал ее на слове, едва он успевает за что-то ухватиться, как ему становится неловко. Сплошное притворство. Он начинает говорить обтекаемыми, полными красивостей фразами. А мысленно видит Мари отвязной угловатой девчонкой, она стремительно несется по волнам его памяти, и вот он видит в своих мыслях – или это только слова? – как она ложится в постель, самая обыкновенная девчонка, грубоватая и взбалмошная, но веселая, из тех, кого осенью мужчина, вернувшись к жене, непременно забудет, потому как она для него всего лишь мимолетное летнее приключение.
(Луветта вышла. Она вышла, прижимая к груди свой стенографический блокнот, ступая с максимальной осторожностью, словно строгая сиделка при тяжелобольном, бдительная и не допускающая никаких посетителей, телефонных звонков и болтовни об этом прячущемся ото всех человеке, о его невнятном бормотании и борьбе с какими-то призраками. Только вот с какими?)
Как давно отпраздновала Мари свое двадцатилетие? Он мог бы назначить ей свидание на горной тропинке недалеко от той развилки, после которой дорога на Лезен уходит в сторону от основной трассы, ведущей к Моссам. Роскошная красота октября, когда природа погружена в сладкую истому бабьего лета, настолько сходна с красотой этой поры в Америке, что в мечтах Бенуа лиственница путается с кленом, а золото первой смешивается с пурпуром второго, время будто бы останавливается, и ты уже не знаешь, где находишься: на холмах Беркшира или в швейцарских лесах, да это уже и неважно, потому что и то и другое в равной степени дарят счастье тем, на кого умиротворяюще действуют краски осени и уединение. Ну вот, его уже опять потянуло на лирику. Это чересчур, право же, чересчур! Этого от тебя никто не требует. Нам просто хотелось напомнить о красоте осеннего дня. Очень важно, чтобы новая встреча с Мари состоялась именно осенью. Напоенные теплом виноградники, забрызганные купоросом стены. Эгльский замок (превращенный в тюрьму) в дымке тумана, наплывающего с озера. Все это можно наблюдать, поднимаясь все выше в горы, с любого места, где дорога делает петлю, и шел бы он сейчас по тропинке, бегущей под сенью деревьев, закрывающих небо, среди зарослей ежевики и каких-то других кустов, надеясь увидеть ее, идущую ему навстречу танцующей, вызывающей походкой, гибкую как кошка, жмурящуюся на солнце и улыбающуюся так, как зимой она улыбалась ему в Нормандии.
Он прошел в маленькую комнатку, примыкающую к кабинету, стараясь, чтобы дверь не заскрипела, потом так же бесшумно открыл дверцу холодильника, щедро плеснул себе в стакан виски и тут же залпом все выпил, стоя, второпях, продолжая одной рукой держаться за хромированную ручку холодильника. От выпитого его сразу же бросает в жар, и это новое тепло, разбегающееся по всему его телу и вытесняющее жар летнего дня, сильно отличается от зноя, оно более живое и активное, словно кровь, пульсирующая у него под кожей, Бенуа вновь возвращается в свой кабинет, одинокий, сосредоточенный только на себе самом. Может быть, эта история с бабьим летом в какой-то мере связана с той навязчивостью, с какой картины Америки крутятся в его голове вокруг Мари? Подарить ей Америку и осень. Провезти по Новой Англии ту Мари, которую он пока едва знает, чтобы узнать ее лучше, чтобы сделать ее лучше и совершеннее. Встретиться с ней на плацца де Виль-Мари. Прогуляться с ней по зеленым просторам Вермонта среди озер и курортных местечек Адирондака. Найти приют в их первую ночь в каком-нибудь мотеле с остроконечной крышей, носящем красоты ради альпийское название, или же – если взять чуть севернее – в какой-нибудь сельской гостинице в Лорантиде, гостинице, отделанной сосной с дурманящим запахом, который становится еще сильнее из-за того, что во всех комнатах разведен огонь. Там нас будут ждать полы и стены, устланные и увешанные шкурами диких животных, многоголосый гомон детей, неразборчивость в выражениях их уже слегка подвыпивших родителей, потрескивание дров, шуршание шерсти, крики, иллюзия зимней ночи, и мы пойдем с тобой через залы, пойдем по благоухающим смолой коридорам, жестом отстраняя снующих туда-сюда детей и находясь уже в предвкушении тех первых ласк, что ждали нас в комнате с низким потолком.
Ты отпускаешь свою мечту в дальнее плавание, потому что боишься взглянуть на нее с близкого расстояния. Ты всячески превозносишь любовное приключение, но стараешься дистанцироваться от него в пространстве и времени. Америка подходит для этого как нельзя лучше! В мечтах всегда должна присутствовать какая-нибудь «Америка», чтобы дарить ее маленьким девочкам. Но в реальности все гораздо ближе. Восемь часов пути – и ты там, где хотел бы быть. Восемь часов. Ты мог бы оказаться там уже сегодня в полночь. Вот сейчас, немедленно, вставай и беги к ней. Выйди через заднюю дверь, спустись по лестнице, ведущей в магазин, они даже не заметят, как ты убегаешь. Ты можешь это сделать. Можешь свалить, наконец, давшее трещину здание. Мы способны на гораздо большее, чем нам кажется! Да и кого ты этим удивишь? Элен, которую давно приучил к своим выкрутасам? Сыновей, занятых лишь собой, которых ты – посмотри правде в глаза – никогда не подпускал к себе близко? А здесь кого? Зебер и Мари-Клод удивляются, что ты все еще держишься. Они уже давно ждут, когда ты сломаешься. Остальные… По-своему ты свободен. А кто не свободен? Мы сами изощряемся и возводим вокруг себя тюремную стену, чтобы остаться на привычной привязи и щипать пожухлую траву. Уезжай. Ты не проедешь и пятидесяти километров, как поймешь, что тебе по-другому дышится даже в машине. Ты прекрасно знаешь дорогу. Уже перед Корбеем движение станет менее интенсивным. Еще чуть-чуть, и можно будет вновь разглядывать деревья, дома. До Юры ты доберешься к тому самому часу, когда путешественники начинают искать место для ночлега. Ты же продолжишь путь, ведь в это время года дни, пожалуй, самые длинные. Ты с наслаждением будешь вдыхать любимый тобою запах свежераспиленного дерева, почувствуешь прохладу близких гор. Ты всегда любил эти ощущения, но теперь все эти радости неотделимы от твоих поездок к Мари, когда ты вырывался к ней, мчался в тишине на машине. Ты знаешь, что, несмотря на ту тяжесть, что наваливается на тебя после нескольких часов за рулем, тяжесть, которую ты гонишь от себя и которая не более чем привычное для тебя состояние дискомфорта, усиленное обстоятельствами, после дневной жары и духоты на равнине наверху тебя ждет и манит к себе живительный покой, ждут тенистые ели, журчание лесного ручья и мимолетная встреча с четвероногими обитателями леса, ведь и такое может случиться, не так ли? Чуть позже, когда сумерки окончательно сгустятся, перед тобой в свете фар будут мелькать лишь многочисленные изгибы дороги, обрамленной чернотой леса, а потом будет изумительный по красоте спуск к озеру и побережье, расцвеченное огнями. Ты можешь это увидеть. Смотри, дверь открыта. И тогда завтра ты будешь гулять с Мари по тропинкам лезенского леса. Рядом с ней ты опять угодишь в паутину своих подозрений и ее хитростей. Ты испытаешь боль, но боль эта пойдет тебе на пользу, резкая, сравнимая по остроте с желанием, она заставит тебя встряхнуться. Ты вновь станешь живым человеком. Мужчиной, который поддался чувству, разорвал сковывавшие его путы и весь вечер и ночь мчался в автомобиле к девушке с тронутой загаром кожей, которая идет сейчас рядом с ним, смеется, встряхивает волосами и говорит: «А не вернуться ли нам в Иворну?»
Мы вошли в кафе под загоревшимися от любопытства взглядами мужчин. Посетителей в этот солнечный послеполуденный час там было так же много, как будет вечером, они сидят и покуривают свои цигарки. И все как один пьют местное белое вино, распаляющее воображение. Большинство из них одеты в робы, синие с узкими полосками, какую носят швейцарские рабочие, но кое-кто – коренные сельские жители – предстает перед нами все в том же виде деревенских клошаров (несуразное сочетание жилета, рубашки, фуфайки ручной вязки и неизменной бесформенной шляпы), что так нравился мне в детстве. Они провожают Мари взглядом, этакие ценители красоты в замызганных башмаках, добродушные свиньи в человеческом обличье. Те, что помоложе, демонстративно отворачиваются от красивой горожанки. Старики же, которым местное вино, чье качество, возможно, оставляет желать лучшего, придает уверенности в себе, эти старики с отросшим брюшком деликатно поглядывают в ее сторону. Один из них даже поднимает свой бокал за Мари, и та, нимало не смущаясь, отвечает ему поощрительной улыбкой. Тогда другой просит официантку – официантов здесь называют «сомелье» – подать нам за его счет два стакана вина. Издали мы поднимаем их за его здоровье, церемонно, словно принцы крови, но не без иронии. Старик тут же подхватывает свою бутылку и картуз и направляется к нашему столику не совсем твердым шагом из-за преклонного возраста и выпитого вина, бравируя перед остальными тем, что осмелился пойти на абордаж, похотливый и отчаянный тип. Он приосанивается, долго извиняется и в конце концов усаживается перед нами, не сводя глаз с Мари. «Это ваша дочка? – спрашивает он у меня. – Ну значит, жена? Тоже нет? Ваша хорошая знакомая? A-а! В таком случае…» Он с трудом справляется с охватившим его вожделением. Оно ударяет ему в голову почище привычного алкоголя. За морщинами старика, готовыми в любой момент разбежаться в разные стороны от смеха, легко угадываются черты того молодца, каким он был когда-то, крикуна и насмешника, как большинство здешних жителей, и по его поведению можно легко себе представить, как он обычно проводит вечера в этом деревенском кабачке, неторопливые вечера за стаканчиком вина, когда выпивка перемежается некими туманными пророчествами и скабрезными рассказами о том, как он служил в армии и сколько мог тогда выпить. Все простодушие и вся грубость натуры читаются на лице, склонившемся к Мари, и сквозь гнилые зубы вместе со смрадным дыханием изо рта старика извергаются на нее грязные слова.
Мари-Клод принесла досье, Фейоль – цифры, Зебер зашел, чтобы положить на мой стол письмо, которое Молисье счел нужным написать мне, словно по мановению волшебной палочки, ожил телефон. Быстро распространялась весть о том, что «мотор» вроде бы починили. Хотя правильнее было сказать: кое-как залатали. И вот они наваливаются на него всей своей тяжестью, тянут в разные стороны, куда-то толкают, все сразу, чего-то требуют, улыбаются, подбадривают, выражают сочувствие, дают советы. С каким же пылом они пытаются заставить функционировать их лавочку, с какой серьезностью! И ладно бы еще они имели за это приличные деньги, могли бы снискать славу, получили бы повод гордиться собой. Так нет же. Они всего-навсего мелкие служащие в небольшой конторе, каких множество. Может, чуть больше похожей на сумасшедший дом, чем все остальные? Временами его тянет на патетику. Но разве ради голой патетики станешь лезть из кожи вон? Неужто везде одно и то же? Во всех кабинетах, офисах, министерствах, в магазинах и гаражах, туристических агентствах, адвокатских конторах, в полиции, в страховых компаниях? Везде такое же усердие, такой же трудовой порыв? Везде зубастая молодежь, подтянутая и одетая с иголочки, тиранит людей моего склада, пытаясь заставить их «выполнять свои обязанности»? Выведыватели секретов, похитители моих грез. «Да, печатайте эту книгу тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров, пусть будет цветная глянцевая суперобложка и хорошая бумага и помогите немножко автору, помогите ему, пожалуйста, подчеркнуть его своеобразие, это даст нам возможность продать книгу по восемнадцать франков за экземпляр». Неужели так везде? ВОЗМОЖНО ли такое? Чтобы везде находились энтузиасты, которые изъясняются на профессиональном жаргоне, что-то подсчитывают, проворачивают массу серьезных дел, а вечером возвращаются домой с газетой «Монд» под мышкой и двумя глубокими морщинами, прочертившими лоб. «Добрый вечер, Жизель, нет-нет-спасибо-за-заботу-ничего-особенного-не-случилось, обычная рутина, но сколько глупостей они могли бы наделать! Порой я задаюсь вопросом, как бы они со всем этим справились, если бы меня больше не было с ними рядом». Но ведь когда-нибудь тебя больше и НЕ БУДЕТ рядом, патрон, отец родной, человек долга, кремень. Ты будешь лежать в могиле, а они будут продолжать твое дело. Без тебя. Неужто такое действительно возможно? В пространстве и времени? На усердии таких людей земля держится, а годы бегут и бегут мимо, и вот уже Жизель поседела, выросли дети, мелькают дороги, гостиницы, дорогие курорты. «Вы добились впечатляющих результатов, дружище. Как, ваша старшая дочь уже выходит замуж?» Да, уже. Почему же всем им так тоскливо? Ведь от них не требуют ничего сверхъестественного. Никаких бунтов, никаких душевных терзаний: радоваться бы да и только. Или бросить все разом и удрать. Отправиться в этот предвечерний час на поиски скандальных приключений.