Текст книги "Том 3 [Собрание сочинений в 3 томах]"
Автор книги: Франсуа Мориак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
Мы остановились на лугу, прямо против дома. Симон стоял к дому спиной и не видел, что на террасе маячат две черные грузные фигуры – мама и господин настоятель. Заметив нас, они поспешно скрылись.
– Разумеется, Симон, вам нужно будет как следует познакомиться с ересью, против которой вы собираетесь бороться, – с «модернизмом». Читали ли вы хоть немного Ньюмена, Мориса Блонделя, Ле Руа, Луази, Лабертоньера?…
Он жалобно признался, что едва знает их имена.
– Донзаку ничего не стоит дать вам полную библиографию.
– Но он ими восхищается?
– Да, но он не может не удивляться глупости и невежеству их противников, он знает, как следовало бы с ними спорить, стоя на точке зрения томизма. Он сумеет великолепно вооружить вас против них, причем так, чтобы ваша позиция не отдавала ретроградством. Впрочем, богословие – это только основа. Важно правильно выбрать себе специальность, например каноническое право, одним словом, какую-нибудь дисциплину в этом роде, тут я вам не советчик, так уж у меня устроена голова – в ней умещаются только определенные идеи.
Я свернул на аллею, ведущую к большому дубу, чтобы нас не могли увидеть из дома. Сумерки еще не наступили, но от реки потянуло прохладой. Симон теперь уже не пытался уйти. Хоть этого-то я добился. Он шел, опустив глаза, словно окаменев, в глубокой сосредоточенности: жесткое, мертвенно-бледное лицо без кровинки – не выделяются даже губы – с черной двухдневной щетиной на щеках, это лицо встает у меня перед глазами, когда я думаю о Симоне. Таким я увидел его, когда мы подошли к большому дубу. Он прошептал:
– Слишком поздно! Слишком поздно!
– Нет, не поздно, раз вы еще здесь.
Я сел на скамью, прислонившись к дубу. Он остался стоять. Мне почудился трепет надкрылий готового взлететь майского жука. Ах, удержать его, удержать во что бы то ни стало!
– Большой дуб, – сказал я, – помог мне сыграть забавную шутку с господином настоятелем…
– Вы позволяете себе шутки с господином настоятелем?
Я рассказал ему о своей исповеди седьмого сентября. Сначала он не хотел верить: «Э! Рассказывайте!» Он смеялся. Никогда я не видел, чтобы он так хохотал. Раньше чем приобщать его к «модернизму», придется научить его пользоваться зубной щеткой.
– Самое интересное, – сказал я, – что я действительно с детства придерживаюсь идолопоклонства!
Я прижался к божественному дубу щекой, а потом надолго прильнул губами. Симон присел рядом. Он уже не смеялся. Он спросил, не была ли эта исповедь кощунством.
– Нет, настоятель рассудил иначе.
– Он знал, что вы неповинны в других грехах?
Я не ответил. Симон пробормотал:
– Извините меня.
– Вам не в чем извиняться. Просто я не люблю говорить о таких вещах.
– Однако они связаны со всей этой историей, с нашим спором. Да, с тем, что господин мэр называет «грехом против природы», то есть с вынужденным безбрачием… Вы не понимаете, – сказал он с неожиданной нежностью, – вы ангел. Впрочем, полу ангел, полу дьявол, – добавил он, засмеявшись.
– Послушайте, Симон, я знаю, о чем идет речь, уж поверьте мне. Разумеется, прежде чем согласиться на эти условия, человек должен испытать себя. Но если хватит у него сил и мужества, как поможет ему это в дальнейшем продвижении! Вас ждет крутой подъем, подумайте, какое преимущество – не тащить за собой детей. Безбрачие? Но оно облегчит вам победу.
– Да, но речь идет о чистоте. А послушали бы вы, что говорит об этом господин Дюпор…
– Господин Дюпор сам не лучше других, у него две постоянные связи, да еще он работниц к себе зазывает…
– Возможно, но ведь и не хуже?
– Во всяком случае, не брак способен разрешить задачу, поставленную перед нами плотью и этим непонятным сочетанием души, взыскующей бога, с самым животным инстинктом.
Симон пробормотал:
– Но есть же такие, что любят друг друга.
– Да, Симон, есть такие, что любят. Но, может быть, это тоже призвание.
– Господин Дюпор говорит, что его во мне истребили и в вас тоже. В общем, он так полагает.
– Я сам часто обвинял в этом воспитание, которое получили мы оба, Лоран и я. Но Лоран как раз похож на всех остальных. Он даже раньше времени стал бегать за девицами. Я же родился иным… Я родился с чувством отвращения… А вовсе не ангелочком, как вы думаете… Сейчас я вас удивлю: я еще и боязлив до малодушия. Причиной всему один пустяковый случай. Вы бывали на ярмарке в Бордо, на площади Кенконс, в октябре и в марте?
– Э! Вы думаете, нас, семинаристов, водят гулять на ярмарку?
– Это изумительное место, поэтичное необыкновенно.
– Что? Бордоская ярмарка?
Крестьянин прежде всего думает, что над ним смеются.
– Да, там в каждом балагане свое небывалое представление. В каждом играют свою музыку, не заботясь о других. В общем, получается чудовищная какофония, пропитанная запахом карамели и жареного картофеля, а в стороне – подозрительный домик с женским именем на вывеске, и сквозь дыру в занавесе вдруг мелькнет рука или ляжка великанши. И размалеванные картины, где господа и дамы распивают шампанское, а у метрдотеля во фраке вместо головы череп – это смерть! А за площадью словно театральный задник – река и скользящие по небу корабли…
– Зачем вы мне все это рассказываете?
Симон смотрел на меня с подозрением Я неосторожно вспугнул его, вместо того чтобы приманить. Я снова почувствовал, как дрогнули надкрылья майского жука. Я быстро заговорил:
– Чтобы вы узнали об одном происшествии, которое помогло мне сделаться, по вашим словам, ангелом. Однажды на этой ярмарке я зашел в музей Дюпюитрена. Там были выставлены восковые муляжи органов человеческого тела. Цели, очевидно, были самые нравоучительные, но среди прочего там изображались и роды.
– Мадам разрешила вам?
– Нет, случилось так, что я вышел из дому один, с товарищем. И вдруг я увидел… Я буду видеть это до конца моей жизни, да, до последнего вздоха… На этикетке было написано: «Половой орган негра, изъеденный сифилисом».
Некоторое время мы оба молчали. Вдруг Симон спросил:
– Что означает для вас чистота? Что сказали бы вы семинаристу, если бы он спросил у вас, зачем нужна чистота?
– Чтобы можно было отдать себя. Так ответил мне молодой священник, которому я однажды исповедовался. Отдавать себя всем, говорил он, – в этом наше призвание, и оно требует абсолютной чистоты. Тогда можно отдать себя без остатка, ни о чем не рассуждая.
– Э, нет, господин Ален! Вы что же, издеваетесь надо мной? Только что вы возвещали и сулили мне триумфы в миру, а теперь, выходит, надо отдать себя и стремиться к чистоте для того, чтобы можно было себя отдавать…
Он ухмылялся, злорадствуя, что ткнул меня носом в мои же противоречия. Я взял его за руку. Она была влажная. Я ощутил его лишенный суставов шестой палец, похожий на червя, которого можно раздавить и «выпустить сок», как говорил Лоран, когда был маленький. Преодолев отвращение, я сказал:
– Вы не понимаете меня. Разумеется, в том плане, в каком идет спор с господином Дюпором, я не могу обещать вам ничего другого, кроме успеха в миру, который, самое большее, может сделать вас князем церкви… князем церкви и перед людьми, и перед богом. Ибо если вы добьетесь успеха, то в сане епископа или кардинала вы будете выполнять долг милосердия и по отношению к верующим, и ко всей церкви в целом. Но знайте: в любой момент стремительного бега к почестям, на любом повороте этого триумфального пути вы можете его оставить, отказаться от всего, стать святым, об этом вы тоже мечтаете, я знаю.
Откуда я это знал? Уж не оттого ли, что приписывал себе дар прозрения?
– Я – святым? А, б…!
– Да, святым. Возможно, вы не выдержите этой бешеной гонки за почестями и укроетесь в каком-нибудь захолустном приходе, а может быть, станете послушником. Но скорее я представляю вас в нищем приходе, брошенном туда, словно кусок хлеба в рыбный садок.
– А почему же у меня не будет такой возможности в Париже, в мирской среде, где я подвергнусь испытаниям?
Я не выпускал его руки, хотя теперь она уже стала совсем мокрой и скользкой.
– Нет, Симон, если только вы войдете в этот мир, оставьте всякую надежду, вода сомкнется над вами. Я не хочу сказать, что вас не ждут там известные выгоды, но пути к богу будут отрезаны.
Он огрызнулся:
– Что вы об этом знаете? Бог не станет спрашивать у вас разрешения. Мы-то уж хорошо знаем, что его пути – не наши пути. Нам все уши об этом прожужжали.
– Знаю, и все тут, – сказал я. – Вы вовсе не обязаны мне верить, но, если вы изберете Париж, вы погибли.
Я знал, что он уже сделал выбор. Знал, что все для него кончится плохо. Он высвободил руку. Я вытер свою носовым платком. Он сказал совсем тихо:
– Я уезжаю завтра на рассвете.
Прюдан отвезет его в двуколке в Вилландро, а там он сядет на поезд, никто здесь и не заметит его отъезда.
– Если только вы не разболтаете.
– Нет, Симон, я не разболтаю.
По дороге шло стадо, я услышал крики пастуха. Симон закашлялся. Я произнес мамину неизменную фразу:
– Тянет холодом с речки.
Симон спросил еще раз:
– Вы никому не расскажете?
Он согласился, что будет лучше, если я подготовлю настоятеля и маму, чтобы смягчить удар, но не сообщу, что это случится так скоро. Он зашагал прочь по тропинке. Я направился к дому и на пороге столкнулся с Лораном, который заявил, что «смывается»: у нас сидит кюре да вдобавок еще мамаша Дюпор!.. Мамаша Дюпор? Лорана это не удивило, его ничто не удивляет.
В прихожей горела висячая лампа, хотя было еще совсем светло. Прежде всего я увидел сидевшую напротив господина настоятеля и мамы, неподвижно, словно каменное изваяние, госпожу Дюпор в траурной вуали, с пожелтевшими глазами, какую-то потерянную и неряшливую, хотя, готовясь к визиту, она, несомненно, уделила внимание своему туалету, но женщину, которая выпивает, может выдать любая мелочь. Надо было видеть, каким взглядом пронзала мама эту пьянчужку, к тому же, по-видимому, питавшую привязанность, склонность к Симону! «Просто невероятно, что только не происходит с этими людьми», – должно быть, думала она. Просто невероятно было, что госпожа Дюпор сидит здесь, у нас.
– Вы знаете моего сына Алена?
Госпожа Дюпор повернула ко мне лицо, напоминавшее мертвую маску, которую не могли оживить не то коровьи, не то птичьи глаза, из-за этих глаз она казалась порождением какого-то мифологического соития. Она ответила, не сводя с меня взгляда, что Симон ей часто рассказывал обо мне. Тогда настоятель заметил, что она может говорить свободно в моем присутствии – надо, чтобы я был обо всем осведомлен. Но у госпожи Дюпор пропала охота говорить. Она уставилась на меня круглыми глазами священной коровы. Она принадлежала к той породе коров, которая, как мне известно, считала меня съедобным.
Пришлось господину настоятелю изложить то, что сообщила им госпожа Дюпор: Симон, если ему удастся, через год закончит учение в Париже и получит там место в канцелярии радикальной партии на улице Валуа; но это лишь ширма: разработан план, который стал известен госпоже Дюпор, он состоит в том, чтобы досконально использовать воспоминания Симона о католической школе и семинарии. По словам господина Дюпора, любое из этих воспоминаний дает богатую пищу. Он взял у Симона все его школьные тетради, тщательно изучил учебники истории и философии.
– Но как же Симон согласился?
– Его уверили, что, если рассмотрят его тетради – тетради первого ученика в классе, – это будет способствовать его назначению.
Тут вмешалась госпожа Дюпор:
– Симон слишком умен, чтобы не понять, что это предательство.
Я запротестовал:
– Симон не представлял себе, будто можно что-то извлечь из его школьных тетрадей.
Да и в самом деле, что можно было из них извлечь? Из учебников, пожалуй, еще можно. В нашем коллеже учебники для католических учебных заведений были начинены смехотворной ерундой, и мы с Донзаком составили себе из них целый репертуар. Во всяком случае, нельзя назвать предателем человека, сообщившего нечто, доступное всем. Симон хочет вкусить от запретного плода. Настоятель спросил, сказал ли он мне об этом.
– Я это понял сам. Ставка сделана.
Настоятель возразил:
– Нет! Он к нам вернется!
Я покачал головой. И прошептал:
– Он погиб!
– Погиб для нас, может быть, – пылко воскликнул господин настоятель. – Но не погиб, бедное мое дитя, нет! Нет! Не погиб!
Мне он понравился в эту минуту, наш бедный священник. Я заявил, что верю в это так же, как он. А мама, видимо, решила молчать, пока госпожа Дюпор пребывает здесь, но госпожа Дюпор словно приросла к креслу, заполнив его всей своей массой. Она смотрела на меня, не скрываясь: я чувствовал на себе ее взгляд. Тогда мама, которая во всех случаях жизни знает, как прилично и как неприлично поступать, поднялась, вынудив подняться и всех нас, кроме госпожи Дюпор, хотя и той должно было стать ясно, что мама предлагает ей уйти, правда смягчив это выражением благодарности за сообщенные сведения. Наконец госпожа Дюпор встала, подошла ко мне и проговорила:
– Приходите ко мне, пока не начались занятия. Мы поговорим о нем.
Я извинился: занятия начнутся через две недели.
– Но у вас в этом году позже, ведь вы уже бакалавр. Симон говорил, что вы остаетесь в Мальтаверне поохотиться на вяхирей.
Значит, они обо мне говорили! Вот кого я, оказывается, интересовал. Мадемуазель Мартино обо мне не говорила ни с кем.
– Ну, какой из меня охотник!
– Что ж, тем лучше, у вас будет время.
Она улыбнулась закрытым ртом, как все, кому приходится скрывать плохие зубы. Кюре, негодуя, произнес властным тоном:
– Я провожу вас, сударыня! – и повел ее к выходу.
Я пошел было вслед за госпожой Дюпор и господином настоятелем, но мама приказала:
– Нет, оставайся!
Мы вернулись в гостиную. Она упала в кресло и закрыла лицо руками. Чтобы помолиться или чтобы скрыть свою ярость? Я думаю, она пыталась и молиться, и побороть свою ярость, но все же под конец взорвалась.
Бедная мама, одно за другим у нее вырывались слова, которых я так опасался. Она подвела итог всему, что истратила на Симона в течение десяти лет. Чем больше для них делаешь, тем больше они вас обворовывают. Ах! Как нас провели!
– Впрочем, я преувеличиваю, меня-то не провели, у меня не было никаких иллюзий. Как говорит господин настоятель, надо отдавать себя целиком и при этом знать, что взамен ничего не получишь.
– Это, может быть, верно для господина настоятеля, – сказал я, – но мы – другое дело. Утешься, ты возьмешь свое с этого скота.
Мама оторопела:
– С какого скота?
– Этот старый вьючный скот Дюбер за триста франков в год управляет твоими десятью фермами, и только он один знает границы наших владений, так что, уйди он сегодня, мы будем зависеть от милости наших соседей.
– Кто же виноват, если ты и твой брат никуда не годитесь, если вы не способны даже запомнить межи…
– Ты прекрасно знаешь, что так этому научиться нельзя, надо тут родиться и жить здесь безвыездно. Ты сама не раз видела, как Дюбер пробьется сквозь заросли, поскребет землю там, где и знака никакого нет, и вдруг среди кустов ежевики появится межевой камень. Ты без него не сможешь обойтись. Он еще может тебя шантажировать, возьмет да и потребует втрое больше, чем ты ему платишь. И то будет смехотворно мало.
– Ну, это уж слишком! У него есть жилье, отопление, освещение, он получает молоко и половину свиной туши.
– Да он и не знал бы, куда девать те деньги, которые ты ему недоплачиваешь. Вот он и работает даром.
Она простонала:
– Всегда ты на их стороне, против меня…
В это время вернулся господин настоятель. Он проводил госпожу Дюпор домой и сделал вид, что идет к себе.
– А… сам вернулся сюда. Нам необходимо поговорить.
– Во всяком случае, без этого дурачка. Хвалился, что уговорит Симона, а теперь его оправдывает и во всем обвиняет меня.
– Я ничего не обещал. Я был уверен, что знаю, о чем надо говорить с Симоном. И не ошибся, но теперь уже поздно.
– Во всяком случае, мы-то с вами сделали все, что могли.
Мама обращалась к кюре. Она требовала одобрения, похвального листа. Он молчал; своей худобой, крепким крестьянским костяком он походил на Симона: большой иссохший остов, и это грубое, словно вылепленное из глины лицо, и глаза, как капли глазури. Он молчал, она настаивала:
– Да или нет? Разве не сделали мы все, даже невозможное?
Кюре вполголоса бросил слово на местном наречии, я даже не знаю толком, как его писать: «beleou» (конечное «ou» почти без ударения), означает оно «может быть». Это «beleou» уже в двадцати километрах от Мальтаверна не поймет ни один крестьянин.
– Мы хотели дать церкви священника.
– Вопрос поставлен неправильно, – сказал кюре. – Мы не властны распоряжаться жизнью ближнего, даже если хотим посвятить ее богу, а тем более если он зависит от нас материально. Все, что мы могли сделать – вернее, все, что я, как мне казалось, желал сделать для Симона, – это понять, какова воля божия в отношении этого мальчика, помочь ему разобраться в себе самом.
Меня поразили слова кюре: «как мне казалось». Я не удержался и пробормотал:
– Ах, вот оно что, а на самом-то деле у вас были другие мотивы!
На маму снова накатил «приступ»:
– Извинись перед господином настоятелем сию же минуту!
Кюре покачал головой:
– В чем извиняться? Он меня ничем не оскорбил.
Я посмотрел на него и после некоторого колебания наконец сказал:
– Вы, господин настоятель, принимали, как и все мы, участие в этой смехотворной комедии. Но при этом вы помнили о своем облезлом, сыром церковном доме, где сидите по вечерам в одиночестве, об алтаре, где отправляете службу по утрам в почти пустой церкви. Вы-то знаете…
– Какое отношение все это имеет к Симону? – спросила мама.
– И о поражении, унылом поражении. Легче потерпеть его от руки противника, нежели от мнимого приверженца. Враги – те по крайней мере ненавистью своей доказывают, что церковь еще способна возбуждать страсти.
Кюре прервал меня:
– Я лучше пойду. А то ты уже заговариваешься, как скажет мадам.
Он поднялся. В эту минуту вошел Лоран. Я ненавидел запахи, которыми он был весь пропитан к концу летнего дня, но тогда я обрадовался, что он здесь. Однако его присутствия было достаточно, чтобы наступила разрядка. Ничто уже не имело значения, кроме силков, которые он поставил, или щенка Дианы, которого он, как и подобает такому скоту, дрессировал, надевая на него парфорсный ошейник. Только мужичью полезно считать, что в мире хоть что-то имеет значение. Донзак любит повторять этот афоризм Барреса. Я сказал:
– Я провожу вас до церковных ворот, господин настоятель.
Туман, поднимавшийся над рекой, не дополз еще до аллеи. Кюре сказал:
– Чувствуется осень.
Я пробормотал, сам не знаю, с состраданием или ехидством:
– И вся зима еще для вас впереди…
Он не откликнулся. Помолчав немного, он спросил, не знаю ли я, когда уезжает Симон.
– Я тебя не спрашиваю когда. Но просто, знаешь ли ты?
Я ничего не ответил. Он не настаивал, но, когда мы уже подошли к церковным воротам, я спросил, служит ли он по-прежнему раннюю мессу в семь часов.
– Можно, я приду прислуживать завтра?
Он понял, схватил меня за руку; он будет ждать меня.
– Я приду чуть раньше, чтобы успеть исповедаться. Может быть, и мама придет.
– Нет, завтра не ее день.
Он ответил слишком поспешно, словно торопясь меня успокоить и успокоить себя самого. Больше мы не произнесли ни слова до самых дверей его дома. Там он сказал вполголоса:
– Я ошибся.
И так как я запротестовал: «Нет, нет, господин настоятель!» – он повторил:
– Я всегда буду ошибаться.
– Только не в самом главном, господин настоятель.
– Что ты имеешь в виду?
– Вы верите в то, что вы делаете. Может быть, вы вливаете новое вино в старые мехи, те, которыми обзавелись еще в семинарии? Но это новое вино вы обновляете каждый день вопреки старым мехам и старой теологии, которой повсюду приходит конец.
Кюре вздохнул, тихонько потрепал меня за ухо, проворчал:
– Юный «модернист»! – И ласково попрощался: – До завтра!
Глава III
Утренняя месса, ужасная сцена, разыгравшаяся между Дюбером и мамой, когда она узнала, что Прюдан отвез Симона к поезду в Вилландро, – все было вытеснено из моей памяти событиями, разыгравшимися в Мальтаверне несколько дней спустя. Но с чего начать? Я вижу себя на дороге в один из обычных вечеров, на дороге из Жуано. Кажется, всходила луна. Во всяком случае, в моих воспоминаниях царит луна. Тишина стояла такая, что, проходя через мост, я слышал, как бежит по древним камням Юр. Легкий, нежный плеск. Повсюду в этот час, во всяком случае если верить моим любимым книгам, соединяются живые существа. Раз даны декорации, должна быть дана и пьеса. Почему же я в стороне? Потому что даруются нам только декорации, все остальное – это уж наше дело, а у меня – в восемнадцать лет, – у меня не было сил… Сил для чего? Ни для того, чтобы умереть, ни чтобы жить. Я услышал кваканье жабы и вспомнил, как незадолго до смерти моя бабушка (впрочем, святая женщина) сказала, что лучше быть жабой под камнем, чем умереть. Как будто быть жабой под камнем – это не есть уже счастье, как будто существует большее счастье на свете, чем тихо звать свою самочку и соединяться с ней под камнями или в путанице трав! Сейчас мне кажется, будто я предчувствовал, что ночью случится беда. Речной холодок, коснувшийся моего лица, был дыханием смерти… Но, возможно, все это я просто придумал.
Мама, завернувшись в шаль, бродила по аллее. Должно быть, читала молитвы, перебирая четки. Она предупредила меня, чтобы я не шумел: Лорану нездоровится, и он лег спать.
– Подумать только, ты заставляешь нас жить в одной комнате, как будто в этом сарае комнат не хватает! Понять не могу, для чего ты это делаешь.
Она не рассердилась. Только сказала, как бы оправдываясь:
– Вы никогда не разлучались.
– Этого хотела ты, а не мы: ведь у нас с Лораном разные вкусы, нам не о чем разговаривать.
Мама пустила в ход свой обычный упрек:
– Ты всех считаешь глупее себя!.. А вот кто настоящий дурень, – продолжала она с неожиданной яростью, – так это Симон. Подумать только, что он выбросил за борт…
– Да нет же, ничего существенного он не выбросил. При нем осталось все, чему он научился, его диплом бакалавра – все, чем он тебе обязан и чем воспользуются другие, если только это может тебя утешить.
– Не об этом речь, ты отлично знаешь!
– Но именно эта мысль для тебя непереносима. Ну а судьба Симона тебя не очень интересует: ведь ты его не любишь. Не станешь же ты уверять меня, будто любишь Симона? А даже если бы любила, ну, так, как принято любить, в общем, так, как любит его госпожа Дюпор…
– Иди спать!
– Тогда тебе и дела бы не было до бессмертной души Симона, ведь ты любила бы в нем именно то, что смертно… Она подтолкнула меня к лестнице:
– Ступай, ложись потихоньку, не разбуди брата, и чтобы больше я тебя не слышала… Этот мальчик убьет меня.
Я возразил, что еще рано ложиться спать. Я пройдусь по парку.
– Оденься. Хватит с меня одного больного. И когда будешь ложиться, не открывай окна, Лоран кашляет.
– Он часто кашляет по ночам, – сказал я. – Он кашляет во сне.
– Ты-то откуда знаешь? За всю ночь ни разу не проснешься.
– Я слышал сквозь сон.
Уверен, что этого я не выдумал, помню, как сам был поражен своими словами и вдруг почувствовал страх за Лорана; я хотел произвести впечатление и неожиданно сам стал жертвой своей ворожбы, но тревога моя продолжалась лишь несколько секунд. И вот я снова в молочном сумраке лунного вечера, и я такой же, каким всегда бываю в этот час, стою и впитываю в себя журчание Юра, и тихий шепот ночи, подобной всем другим ночам, и лунный свет, тот самый, что омоет могильный камень, под которым будет догнивать тело, когда-то бывшее мною. Время течет, как Юр, а Юр всегда тут, и пребудет тут вечно, и вовеки не остановит свое течение… Впору завыть от ужаса. А как же поступают другие? Они словно и знать ничего не знают.
Впрочем, я тоже не знал, что наступившая ночь со всеми ее бесчисленными тревогами… Но об этом надо рассказать, ничего не выдумывая, и составить для Донзака точный отчет, протокольную запись. Я вернулся домой. Это было за год до того, как мама решила провести у нас электричество. Горела одна-единственная лампа, висевшая над бильярдом. Я взял подсвечник и поднялся в нашу комнату, расположенную над маминой, в комнату мальчиков. Большая комната в два окна; наши кровати стояли голова к голове, так что мы с Лораном хоть и ночевали вместе, но даже не видели друг друга, к тому же он обычно вставал на заре. По вечерам, когда мы были еще детьми, он засыпал, сидя за столом, и его часто относили в постель на руках. Последние два года он, как все говорили, «бегал», и теперь уже я спал как убитый, когда он, держа башмаки в руках, тайком прокрадывался в комнату. А утром, когда я просыпался, Лорана и след простыл.
Несмотря на мамин запрет, я твердо решил открыть окно – воздух в комнате был тяжелый. Я не узнал привычного запаха Лорана: от него всегда исходил здоровый запах, хотя и слегка отдававший псиной. У болезни свой особый запах, и я сразу его почувствовал. Лоран спал, он не храпел, но дышал тяжело. Я начал было раздеваться, когда появилась мама в халате, с заплетенной косой. Она подошла к кровати Лорана, осторожно пощупала ему лоб и шею – он и не проснулся – и сказала шепотом, что я не засну, а Лорану может понадобиться ее помощь; лучше она ляжет в мою постель, а я пойду к ней в комнату. Я не заставил себя просить и, даже не взглянув на брата, спустился вниз, в мамину комнату; она была чуть поменьше нашей, потому что в одном углу устроили туалетную, в другом – гардеробную, между ними образовался альков, где и стояла кровать. Я с наслаждением открыл окно и скользнул в постель, в которой был зачат. Странная мысль, завораживающая и в то же время невыносимая, я прогнал ее, движимый привычкой, сохранившейся от моей прежней детской нетерпимости, когда я верил, что одна-единственная дурная мысль ставит под угрозу наше вечное спасение.
Чтобы победить искушение, я прибегнул к средству, которое помогало мне незаметно погрузиться в сон, – стал рассказывать себе историю: я всегда что-нибудь сочинял. История, которую я сейчас придумал, очень мне понравилась. В тот год я впервые прочел в «Человеческой комедии» Бальзака «Блеск и нищету куртизанок»; самоубийство Люсьена де Рюбампре в тюрьме несказанно огорчило меня, и я пересочинил его историю: Люсьен де Рюбампре не был скомпрометирован и не попал в тюрьму. Карлосу Эррере удалась его затея, он выманил у барона Нусингена огромную сумму, необходимую для женитьбы Люсьена на дочери герцога Гранлье. Я преодолел все препятствия. Благодаря поддержке герцога и Карлоса Эрреры Люсьен получает назначение при посольстве в Риме; венчание происходит тайно в часовне посольства, таким образом, в Париже никто ничего не знает и все, что может повредить Люсьену, устранено. Через некоторое время Карлос Эррера принимает решение «умереть» и снова превратиться в беглого каторжника Жака Колена. Он притворяется, будто поражен злокачественной опухолью. Все уверены в его скорой смерти. Он ложится на операцию в частную клинику в Швейцарии, зависящую от его банды. Труп другого оперированного выдают за труп Карлоса Эрреры, и Жак Колен сматывает удочки… А я скольжу, погружаюсь в глубокий, крепкий сон, где кишит великое множество людей, и вынырну из него только утром, когда первый луч солнца проникнет ко мне сквозь решетчатые ставни.
Но на этот раз я проснулся среди глухой ночи, чувствуя себя потерянным в чужой постели, от которой пахло мамой. Я сразу понял, происходит что-то неладное. Да, я сразу понял, что дело неладно. На лестнице раздавались торопливые шаги, никто не заботился о тишине, хлопали двери. Что-то случилось наверху, у меня над головой. С Лораном? Слышался звон тазов и кувшинов – я успокоился: должно быть, его тошнит. Я повернулся к стене. В это время вошла мама, держа в руке лампу, ярко освещавшую ее крупное серое лицо и всклокоченные волосы. Она остановилась на пороге:
– Послушай… лучше, чтобы ты знал…
У Лорана открылось кровохарканье, и остановить его не удается. Доктор Дюлак и настоятель сейчас при Лоране. Я порывался встать, но мама умолила меня не двигаться до рассвета.
– Утром ты поедешь к барышням в Жуано. Надо бежать, бежать, – твердила она как потерянная. – Я вздохну спокойно, только когда ты будешь далеко.
– Но Лоран…
– Речь идет уже не о Лоране, а о тебе.
– Но, мама, Лоран? Лоран?
Она стояла в оцепенении, держа лампу в руке, длинная седая прядь пересекала ее лоб. Она смотрела на меня горящими глазами.
– Молись за своего бедного брата, но первый наш долг – изолировать тебя. Дай бог, чтобы не было поздно. Когда я подумаю, что все эти годы ты жил с ним в одной комнате, и в Бордо, и в Мальтаверне… И даже прошлую ночь вы дышали одним воздухом.
– А Лоран, мама?…
– Мы сделаем все возможное и невозможное, ты сам понимаешь. Завтра будет консилиум. Но лучше, чтобы ты знал… – Она заколебалась: – Доктор считает…
Потом, прервав себя, снова обстоятельно стала говорить о том, что она решила относительно меня. Словно бы несчастье имело отношение только ко мне, словно все его значение и последствия касались меня одного. Я уеду, не взяв с собой ни белья, ни одежды, только в том, что на мне: ведь все мои вещи находятся в зараженной комнате.
– Я даже не поцелую тебя на прощание, и, разумеется, ты не подойдешь к комнате Лорана. Да он и не в состоянии… Лучше, чтобы ты не видел его таким в последний…
– Нет, не в последний, мама, не в последний раз!
– Да, да! Ты ведь знаешь, я всегда все вижу в черном свете. Пойду приготовлю тебе кофе. Поспи еще немного.
Я не стану сопротивляться, я буду делать все, что она захочет. Она сумела напугать девятнадцатилетнего юношу, как пугала маленького мальчика, чтобы он слушался. Была в Мальтаверне комната, кровать, где умер наш дедушка, а в Бордо была комната, кровать, где умер наш папа. Теперь здесь будет комната, кровать, где Лоран… Он вышел вдруг из своего ничтожества последнего ученика в классе и начал во мне свое новое существование. Не помню, чтобы он когда-нибудь произнес хоть одно слово, не имевшее отношения к вяхирям, к бекасам, к зайцам или его собакам. Он готовился в Гриньонскую высшую школу, но сельскохозяйственная наука интересовала его не больше, чем латынь или древнееврейский язык. Он любил повторять: «В нашей семье я буду крестьянином…» Но Мальтаверном он не интересовался.
– Все я должна делать сама! – жаловалась мама, но не потерпела бы, если бы мы хоть раз сунули нос в ее дела, вернее, в наши, поскольку Мальтаверн принадлежал нам, а она была только опекуншей.
Так блуждала моя мысль, пока вдруг не остановилась, словно споткнувшись: «Теперь не будет никого, кроме меня, я останусь один в Мальтаверне, я и мама». Да, это вдруг пришло мне на ум, но, видит бог, я не обрадовался, потому что быть не могло, чтобы мама не подумала о том же, чтобы она с ее маниакальной страстью к земле хотя бы смутно этого не ощутила. Она боготворила землю, но совсем не так, как я, она ненавидела разделы… Донзак, для которого я пишу, поймет все без моих объяснений; все это еще не было мне ясно в ту зловещую ночь, ничто еще не было высказано, принято, признано. На эти ночные часы я как бы накладываю решетку моих мыслей в той связи и последовательности, в какой они сложились за последующую неделю, которую я провел у барышень в Жуано.