Текст книги "Книга Рабиновичей"
Автор книги: Филипп Бласбанд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Это лицо словно исхлестано белыми линиями, тянущимися книзу влево. Наверно, выдержка была слишком долгой, и аппарат шевельнули. А между тем нет более удачного снимка Мартины Рабинович, снимка, который лучше запечатлел бы ее раненую улыбку и эту ее способность выстрадать все страдания в один миг.
Меня зовут Мартина Рабинович. Они говорят, что я не знаю. А я знаю.
Они говорят, что я не могу. А я могу.
Тысячу раз могу.
Некоторые из них, я уверена, хотят отнять у меня Али. Но у них не выйдет, никогда не выйдет, теперь врачи на моей стороне, и я сильная теперь, сильная, как никогда. У меня есть квартира, есть пособие, я ищу работу. У меня есть ребенок. Али.
А им всем это не нравится, очень не нравится, очень.
Отец – тот недоволен, он особенно недоволен, но мне плевать, плевать, плевать, двадцать восемь лет я училась плевать на все, и теперь мне плевать, вот и славно.
Мой отец хотел. Всегда хотел. Мы были его солдатами – мама, сестра и я. Так он сам говорил. На каникулах он заставлял нас совершать марш-броски по нескольку часов. Ему это дело нравилось. Так он сам говорил. Он распевал: «Ать-два, ать-два, деревянная нога! Ать-два, ать-два, кто в отряде размазня?» Распевал очень громко. Через несколько километров одна из нас начинала хромать (я – никогда!), плакала (я – никогда!) или просилась присесть (а я скрывала, а я шагала), и, когда хоть одна сдавала, он точно с цепи срывался, становился весь красный и орал. Потом закрывал лицо руками. Как будто плакал. Не взаправду, притворялся. Просто хотел нас помучить. Но я не верила. Меня ему было не обмануть. Никогда.
Он записывал нас на уроки для отстающих, на платные курсы. «Я на вашем воспитании не экономлю!» – так он говорил, и мы занимались музыкой, танцами, рисованием, ритмикой, иностранными языками – до тошноты занимались. Он сам проверял наши уроки, всегда с криком.
Он думает, я ни на что не способная, мой отец. Думает, я полоумная, это его слово, он так сказал: «Девчонка полоумная, я сделал все, что мог, я пытался помочь ей, пытался ее любить, баловать, пел ей, рассказывал сказки, шептал на ушко, чтобы помочь девчонке, но она полоумная и есть, я не могу больше, это выше моих сил, полоумная». А я не полоумная, нет! Или тогда весь мир полоумный!
Вот раньше, когда я была маленькой девочкой, подростком, он говорил, что у меня ничего нет, а у меня что-то было, да, что-то внутри жгло мне живот и горло, мешало говорить, вставать с постели, спать, а он, отец, говорил: «Да малышка прекрасно себя чувствует! Она совершенно нормальная! Правда ведь, ты прекрасно себя чувствуешь?» – и это его «Правда ведь, ты прекрасно себя чувствуешь?» было не вопросом, а приказом, и я в ответ кивала головой и говорила: «Да-да!», я так боялась отца, что все время: «Да-да» – все отвечали ему: «Да-да».
«Вот видишь, она нормальная! – кричал тогда отец, и его голос был как хлопок знамени на ветру. – Видишь, она отлично себя чувствует, это вполне нормальная девочка, славненькая, и умненькая, и способная».
А мама тяжело вздыхала. Она уже собиралась оставить его. Уйти. Жить другой жизнью. Без нас. Она пряталась, как улитка в раковину. Хотела исчезнуть.
От голоса отца мне становилось страшно, больно. Как будто он ножи у меня в горле поворачивал.
Сначала я не хотела в больницу. Отец тоже не хотел. И тогда я решила захотеть. Чтобы показать ему. Я все для этого сделала. Я дала этой штуке во мне расти, и стать огромной, и взорваться! Я хотела в сумасшедший дом. Там не будет отца. Но я не знала. Я никогда не была в сумасшедшем доме. Все эти люди. Эти больные. Они все там сумасшедшие, не такие, как я, а я не такая, как они. Каждый – мир в себе, множество, целая галактика. В сумасшедшем доме быть сумасшедшим нормально. Шизофреники, которые хотят забить гвозди в свою голову или оторвать себе руки. Дебилы, которые писают и какают в штаны. Слабоумные. Дауны. Одни не переставая смеются. Другие не переставая плачут. Ходят. Сидят неподвижно. Показывают член или зад. Говорят без умолку. Молчат. Повторяют одну и ту же фразу или слово. Смотрят на вас, не отводя глаз, с угрозой, но не шевелятся. Не замечают вас в упор. Так боятся, что могут наброситься. Есть красивые, как ангелы. Есть такие, что любят гулять. А другие боятся гулять, дрожат, плачут, дерутся. Мерзнут, сидят, закутавшись, у батарей отопления. Поют. Есть такие, которых держат в отдельном корпусе. Есть которые не уверены в том, что они сумасшедшие. Которые думают. Знают. Страдают. Которые кого-то убили. Которые убили всех: отца, мать, брата, сестру, соседа. Которых забыли родные. Одни мечутся по коридору, другие мечутся в себе самих. Хотят найти путь. Теряют волосы. Теряют зубы, один за другим или все сразу. Подолгу спят. Храпят. Болеют и трясутся в лихорадке. Умирают.
Сначала я не хотела быть ими, другими, сумасшедшими. Я была я, я оказалась здесь по ошибке, а они – они были сумасшедшими. Потом я смирилась. Я стала ими. Но тогда выходит, мы все – они, мы все – сумасшедшие. Теперь я это знаю. Санитары сумасшедшие. Психологи сумасшедшие. За стенами больницы тоже все сумасшедшие. Да, теперь я это знаю.
Милуд сказал мне, он часто мне это говорил: санитары сумасшедшие, врачи сумасшедшие, а он, Милуд бен Исмаил, был самым сумасшедшим из всех и смеялся. И были видны его зубы, черные, бурые, желтые, кое-где сломанные, зубы бедняка, потому что он всегда был бедным, Милуд, так он сам говорил. И всегда был сумасшедшим. Героин в первый раз попробовал в двенадцать лет. До этого он рос спокойным мальчиком, так он говорил, трудолюбивым. Слушался папу и маму. Учился. Так он говорил. Делал уроки. Он уже был сумасшедшим, но тогда это сидело внутри его, очень глубоко внутри. А потом что-то – что? Он не знал и знать не хотел, – что-то сдвинулось, и сумасшествие вырвалось из своей раковины, выплеснулось наружу, и он стал принимать героин, все больше героина. Кровь у него была уже не кровь, а чистый героин. Так он говорил. И смеялся. Смеялось все его угловатое лицо. И я любила его.
До Милуда я не жила, меня несло, как бумажный кораблик по бурному морю, отупевшую от лекарств, и годы проходили, как недели, – пятнадцать лет! Пятнадцать лет в тумане, в лечебницах, медицинских центрах, санаториях, группах реадаптации, несет, несет… потихоньку… отупевшую… Так было до Милуда.
Старый шрам от ожога пересекал его губы, обрывал тонкие усики, перечеркивал улыбку. Я любила этот шрам. Я любила Милуда.
Часто ему бывало страшно. Он смотрел на людей снизу вверх. Что-то ему казалось. Настороже, всегда настороже. А когда ему не было страшно, он улыбался. Со мной ему никогда не было страшно, и я любила его улыбку, а потом, мало-помалу, полюбила всё. И мне становилось все лучше и лучше, так говорили врачи. Я перестала пить лекарства, тайком их выплевывала, а они говорили, что мне все лучше и лучше благодаря лекарствам. Так они думали. Но я больше не нуждалась в их лечении. У меня был Милуд. Милуд был со мной, во мне.
У меня появилась социальная помощница, и я научилась садиться в автобус, делать покупки в супермаркете «Кора», заполнять бумаги на почте, без страха. Это все мелочи, а мелочей не надо бояться. Если кто-то обругает меня на улице, захочет украсть мою сумку или ударить меня – тогда да, бойся, реагируй. Но я не сумасшедшая. Нет. Выдержать мир. И я его держала. Но вел меня по жизни Милуд. И я в нем. И он во мне. И я вышла из больницы очень холодным утром, вышла совсем, и социальная помощница шагала рядом со мной и улыбалась, довольная, взволнованная девочка, выписали, а меня пробирал озноб от холода, и не только от холода. Я ждала, когда Милуд выйдет тоже, скоро, через две-три недели, несколько дней, жизнь со мной, без героина, но Милуд так и не вышел, санитары нашли его в углу палаты мертвым. Его дилеры пробрались даже в сумасшедший дом. Дали ему героину, слишком много, и героин его убил. «Героин меня убьет», – говорил он и смеялся. А мне стало плохо, так плохо, как никогда еще не было, игла в груди, меня расплющило, я окаменела, сгорела. Мое тело выворачивалось, как перчатка, кишками наружу, мне было очень плохо, но не страшно. Страх во мне кончился. Милуд умер, но Милуд не ушел совсем. Я была беременна. Потому что Милуд был во мне, на мне, вокруг меня, как спрут, голый Милуд, и я голая, и счастье такое острое, что похоже на боль. И этот миг, когда закрываешь глаза, думаешь, что закрываешь, но они открыты. Милуд.
Начало весны, сезон смертей. После Милуда умер мой дядя Эли. Я люблю дядю Эли. Больше тети Сары люблю, больше кузенов. Дядя Эли навещал меня в сумасшедшем доме. Говорил со мной, как будто я нормальная. Рассказывал истории. Задавал вопросы. Я не отвечала. Гладил меня по голове. Говорил не так, как говорил со мной отец, тот с другой Мартиной говорил, с нормальной Мартиной, которой нет на свете, которую я ненавижу. Нет, дядя Эли говорил со мной, с Мартиной, с Мартиной-чокнутой, как будто это нормально – быть чокнутой. Потому что это и есть нормально. Потому что я чокнутая, и вы тоже, и весь мир.
Я пришла в больницу Брюгман. Алина позвонила мне и сказала номер палаты. Мне не было страшно. Я запомнила номер. Я повторяла его про себя. Не боялась больницы. Не боялась болезни дяди Эли, болезни темной и блестящей, как уголь. В коридоре я услышала голоса. Их голоса, их всех. Дядей, тетей, кузенов, племянников, Алины.
И я не смогла. Я хотела увидеть дядю Эли, но не смогла. Столкнуться с их голосами. Столкнуться с ними. И среди этих голосов – голос отца. Зычный. Чеканный. Даже стоя далеко от палаты, я его различала, слабый, но уже ранящий, он опутывал мое тело, душил меня, я чувствовала, как он давит мне на горло. И я повернула назад. Извини меня, дядя Эли. Я уверена, ты поймешь. Ты всегда меня понимал. И я любила тебя за то, что ты приходил, ты говорил со мной. Как с человеком. Сумасшедшим, но человеком.
На похороны дяди Эли я пришла с круглым животом. Они все смотрели на меня, некоторые вымучивали улыбки. Мой отец улыбался самой широкой улыбкой и самой вымученной. Мне было плевать. «Ты светишься», – сказала Алина. И это была правда. Я грустила. Я любила дядю Эли. И он умер – это как умер Милуд. Это жизнь умерла. Но я светилась, жизнь была во мне. Стояла чудесная погода. Холодная и ясная. Голубоватый свет, острый, как клинок.
Позже, в октябре, двенадцатого октября, я позвонила Алине. Она сказала, что очень занята с клиентом. А я сказала, что у меня схватки. «Часто?» – «Каждые семь минут». – «Я еду». И она приехала. Приехала и отвезла меня в клинику. Она смеялась без остановки, как в детстве, и ее лицо, все в морщинках, стало детским, круглым, красивым. И я была рада. Мне было больно, но я была рада, да, это ведь больно, когда ребенок хочет выйти из живота, выйти в сумасшедший мир, где все сумасшедшие, где все радуются и страдают одновременно, но другого мира нет для тебя, мой малыш, и нет другой матери, кроме Мартины-чокнутой, для тебя, мой малыш, но не страшно. Страх кончился.
«Что, если назвать мальчика Эли?» – спросила Алина. Нет, ответила я, его отец был араб, пусть будет арабское имя. «Ах да…» – сказала она. И предложила дать ему имя, похожее на Эли, но арабское. «Какое?» – спросила я. Она опять засмеялась и сказала: «Начало моего имени». Начало Алины.
Вот почему моего сына зовут Али. Али Рабинович. Потому что Милуд по-арабски молился, и молитва на его губах походила на плеск воды в дождь. Потому что Алина отвезла меня в больницу и смеялась, как смеялась в детстве, кругло и ласково. Потому что в больнице умер дядя Эли, а я любила дядю Эли, он приходил и говорил со мной, хоть я и не слушала, задавал вопросы, хоть я и не отвечала. Потому что мне было больно и Али хотел выйти. Выйти в мир. Вырваться в мир. Закричать. Сморщить свое личико в крике. Сморщить сумасшедший мир в сумасшедшем крике, потому что жизнь сумасшедшая, и ей не помогут ни веревки, ни смирительные рубашки, ни наркотики, ни решетки, ни электрошок, ни трепанация. Но это жизнь, и вот она была, жизнь – что он закричал, мой сын, которого зовут Али Рабинович. Я его мать. И теперь я знаю. Я держу мир. Мир сумасшедший. Я сумасшедшая. И я знаю.
На этом снимке четко вырисовывается медальный профиль Алины Рабинович. Она в вечернем платье, в ушах серьги, на шее колье из искусственного жемчуга. Каштановые коротко стриженные волосы подчеркнуты кромкой света. Она смотрит, видно, на что-то забавное. Глаза искрятся. Кажется, она вот-вот расхохочется.
Меня зовут Алина Рабинович, и я, возможно, покажусь вам не в меру склонной к анализу, но вот уже почти месяц, как я начала курс психотерапии, и в последнее время много копаюсь в себе, даже коллеги на работе попеняли мне за это – в шутку, конечно; у меня на работе любят пошутить: они теперь зовут меня троцкисткой, путая мою потребность заглянуть в себя с коммунистической самокритикой, как они ее понимают, – абсолютно уверенные в собственной непогрешимости, они выдают суждения, по большей части поверхностные и полные предрассудков, о том, о чем понятия не имеют; я не хочу сказать, что все они дураки, отнюдь, я с ними в прекрасных отношениях, это симпатичные люди, всегда готовые помочь, в общем, люди как люди. Но я не об этом!
Мой психотерапевт – женщина, очень элегантная (она с большим вкусом носит мужскую, чересчур свободную одежду), очень красивая (пожалуй, даже слишком, лучше было бы обратиться к мужчине), ей чуть за сорок, гусиные лапки в уголках глаз, она вся такая мягкая, успокаивающая – слишком, ох, слишком. Голос бархатный, с едва заметной, без перебора, хрипотцой, такой мелодичный голос, что я под него засыпаю, – приходится делать над собой усилие, чтобы слушать; но мне вряд ли подошел бы старый добрый психоанализ по Фрейду, когда доктор сидит рядом с блокнотом на коленях, слушает меня, не удостаивая взглядом, и заговаривает со мной, только чтобы стребовать деньги после сеанса.
Я не знаю, дает ли мне что-нибудь эта психотерапия, но, по крайней мере, я чувствую, что борюсь, – всю жизнь я боролась, чтобы удержать голову над водой, чтобы выплыть; и я выплыла.
Я всегда ощущала зло, исходящее от отца, – это медленное и непрерывное наказание, этот нажим, эти крутые виражи, и, что всего хуже, видела, как это зло получала в полной мере моя старшая сестра, как отец изо дня в день ранил ее, как методично он ее разрушал. Мне хотелось спасти ее, увезти от него, но я была слишком мала.
Я ненавидела отца, но в то же время он действовал на меня успокаивающе. Никто и ничто в его присутствии не могло мне угрожать, это чувство коренилось в одном давнем воспоминании детства, про которое я никогда никому не рассказывала, даже психоаналитику – а надо было, наверно, – о коротком, всего в несколько секунд, событии, благодаря которому я потом не чувствовала себя под пятой отца и сохранила частицу его образа, ставшую моей союзницей в разрушительном конфликте; это событие позволило мне выплыть.
Мы жили тогда на даче в Трене, в маленьком домишке напротив кладбища. Перед ним было шоссе, идущее под уклон, я часто там бегала. В тот день я играла с большим красно-желтым бульдозером; кукол и игрушечную посуду я презирала, у меня были только мальчиковые игрушки.
Из дома вышел отец, потягиваясь и зевая. Он огляделся с серьезным видом, словно глубокое метафизическое сомнение вдруг одолело его. У него часто бывает такое выражение лица: нахмуренные брови, вертикальная складка на подбородке; я подозреваю, что в эти минуты он не думает ни о чем. Вдруг он кинулся ко мне – со всех ног, но без видимой паники. Я смотрела ему в лицо, загипнотизированная надвигающимися прямо на меня светлыми глазами. Потом я перестала различать его лицо: он был слишком близко. Его руки обхватили меня и оторвали от земли. Я не понимала, что происходит. Отец нес меня на руках. Я чувствовала, как прижимается ко мне его мускулистая грудь, вдыхала крепкий мужской запах. А потом я вдруг увидела в нескольких сантиметрах от моего лица проезжающий серый грузовик, который затормозил, пошел юзом, но не смог остановиться и переехал с коротким треском мою пластмассовую игрушку.
Этот грузовик, шума которого я не услышала за шелестом листвы деревьев, теперь катил вниз по улице, ревя двигателем и визжа тормозами, и я поняла, что еще чуть-чуть – и он раздавил бы меня.
Должно быть, грузовик ехал с вершины холма на полной скорости и после железнодорожного моста не смог затормозить, а я была прямо у него на дороге.
Если б не отец, не его быстрая и точная реакция, я бы погибла.
Отец остановился. Поставил меня на землю. Я ожидала взбучки, но он, широко улыбнувшись, отряхнул мне юбчонку, спокойно, как будто ничего не случилось. Он выглядел даже более невозмутимым, чем до происшествия.
С того дня, несмотря на его ложь, крики, рукоприкладство, несмотря на все это, присутствие отца меня успокаивает. Я ненавижу его, но мне с ним спокойно. Я знаю, что он здесь, всегда рядом, присматривает за мной, что он увидит опасность раньше, чем я, и сделает все, что угодно, чтобы спасти меня, спасти нас, двух своих дочек, которые не могут с ним разговаривать, не срываясь на крик, не дуясь, не сходя с ума.
На самом первом этапе моей психотерапии я должна была признать, что отец – не единственный источник моих страхов, что есть и кроме него «виноватые». Моя мать, и прежде всего молчание матери, тоже были почвой, на которой выросли некоторые из моих неврозов. Потом мне пришлось отринуть целиком и полностью саму мысль об их вине. Это неконструктивная точка зрения.
Слишком долго я видела в моем отце только мучителя, а в матери только жертву, в то время как оба они и жертвы, и мучители, оба живые люди. Они сделали что могли и дали что имели, то есть немного.
Я помню мать всегда настороже, встревоженную, как воробушек. Она боялась, что мы обожжемся, ошпаримся, что нас ударит током или одна из двоих упадет с лестницы. Конечно, стоило ей отвернуться, мы и обжигались, и шпарились, и совали пальцы в розетку, и я падала с лестницы четыре раза, к счастью отделываясь синяками.
Моя мать всегда повиновалась своим мужьям – они подавляли ее. Ее нынешний муж, месье Штейн, категорически запретил ей видеться с нами и даже переписываться. Мне бы возненавидеть его за это, но я, к сожалению, его понимаю. Он боится нас – не только нашего отца, но и двух его дочерей с неустойчивой психикой. Да, неустойчивая психика у нас обеих. У Мартины это более очевидно – может быть, оттого, что она не копит ничего в себе. Она выплескивается – и лечится своими приступами. Творит свое безумие, чтобы освободиться от него. Мне кажется, в ее припадках всегда есть что-то показное и театральное.
Кстати, благодаря этому, заставляя себя видеть в ее поведении лишь спектакль, я убереглась от травмы, которую могли нанести мне эти припадки. Я была совсем маленькая, лет семи, когда пришли санитары и забрали ее в больницу. Я заставила себя думать, будто это какое-то театральное представление: папа и мама притворяются детьми и плачут, а Мартина надсадно кричит, как трагическая актриса, и заламывает руки, и мечется, и закатывает глаза, и пускает слюни. Позже – смена декораций: тетя Сара, красивая, как никогда, настоящая звезда семьи, пришла и ругалась с отцом, оба кричали, тетя Сара выходила из себя и воздевала руки еще выше и еще демонстративнее.
На меня никто не обращал внимания. Я бегала туда-сюда. Наблюдала за всеми с любопытством, как ценитель искусства в галерее. Я, наверно, не осталась совсем равнодушна к разыгравшейся на моих глазах сцене, но свой страх загнала глубоко внутрь, так глубоко, что просто вычеркнула из жизни старшую сестру: неделю спустя я напрочь забыла о ее существовании. Долгие месяцы я считала себя единственной дочерью. Это продолжалось до начала ссор, которые закончились разводом родителей. Пожалуй, «ссоры» не совсем то слово: они не кричали друг на друга, просто разговаривали – холодно, цинично, с подспудной яростью, от которой я на сей раз не смогла себя уберечь, эта ярость больно ранила меня, и я каждый вечер засыпала в слезах. Однажды, во время очередного скандала, кто-то, кажется мать, произнес имя «Мартина».
Это меня огорошило. Кто такая Мартина? Это имя о ком-то мне смутно напоминало, но о ком?
Я пыталась выкинуть из головы это имя, снова его забыть, но оно открывало одну за другой двери, которые я захлопнула в своей памяти, и образ сестры стал поистине преследовать меня. Иногда мне чудилось ее присутствие за спиной, я резко оборачивалась – никого. Она являлась мне во сне. Засыпая, я видела ее силуэт – то в какой-нибудь тени, то в отсвете на стекле. Мало-помалу возвращалось воспоминание, по частям: сначала ее лицо, улыбка, запах, голос, потом походка, слова, фигура; мне казалось теперь, что сестра никуда не девалась, она всегда была здесь, рядом со мной, а однажды вечером мне внезапно вспомнилась до мелочей вся сцена отъезда Мартины, та самая сцена, которая стала причиной и моей амнезии, и моего волнения, и страха, который я загнала внутрь, когда сестру увозили, – все это разом вспомнилось и перевернуло меня. Мне вдруг до смерти захотелось ее увидеть. Я только что легла спать, погасила свет. Сидя в постели, я отчаянно замотала головой и закричала: «МАРТИНА!» Но ее не было, она не возвращалась, и я продолжала выкрикивать ее имя, громче и громче, во все горло, до головокружения.
Вдруг меня ослепил свет; в комнату вошел отец, взял меня на руки; таким перепуганным я еще никогда его не видела. Чтобы успокоить его, я перестала кричать.
– Что с тобой? – гаркнул он.
– Я хочу увидеть Мартину, – пробормотала я.
Он посмотрел на меня с недоуменным видом, громко сопя.
– Я хочу увидеть Мартину, – повторила я. Он молчал, и я продолжала повторять эту фразу все громче, пока снова не закричала: – Я ХОЧУ УВИДЕТЬ МАРТИНУ!
Он встал и вышел.
Выдохшись и потеряв голос, я умолкла.
Тут вошла мать. Она попыталась утешить меня, гладила по затылку, повторяя:
– Успокойся, детка, милая, успокойся.
Но я все плакала и твердила:
– Я хочу увидеть Мартину…
Мать вышла так же внезапно, как и отец, но через несколько минут вернулась, широко улыбаясь, как будто разом нашла решение всех проблем на свете:
– Твой дядя Эли хочет с тобой поговорить. По телефону.
Не переставая плакать, я встала с кровати и поплелась к телефону.
– Алло! – произнес высокий голос дяди Эли. – Мне сказали, ты хочешь навестить сестричку?
– Да…
– Завтра тебя устроит? После школы?
– Да…
– Вот и хорошо. Тогда до завтра! – сказал он радостно и повесил трубку.
Дядя Эли единственный из всей семьи имел достаточно мужества, сил, а может быть, беспечности, чтобы навещать Мартину. Странный он человек, дядя Эли. Я знаю, что отца он бесит и что многие считают его резонером, но я его очень люблю. Не знаю, по какой причине, но вся его ветвь семьи, сын Натан и оба внука, Эрнест и Макс, не такие буки, как остальные Рабиновичи.
Натан в последние годы регулярно приглашает всех к себе на еврейские праздники. После долгих переговоров по телефону ему удается собрать почти всю семью – Натан вообще прирожденный переговорщик. На этих праздниках всегда непринужденно, спокойно и мирно (только один раз, на Пейсах, Йоси и Мари поссорились при всех). И, что очень важно для меня, на этих праздниках мы читаем молитвы на иврите, исполняем ритуалы – в общем, ведем себя как евреи. Иудаизм – не вера, а поведение. Это поведение для меня – якорение в идентифицирующую реальность, которая успокаивает и внутренне обогащает.
Дядя Эли ждал меня у школы. Он читал газету так сосредоточенно, что я не решилась его прервать и несколько минут молча стояла перед ним. Он заметил мое присутствие, ласково улыбнулся и пригласил в свою машину. Казалось, он приехал, чтобы сводить меня в кино.
Я представляла себе сумасшедший дом как средневековую тюрьму, темную и приземистую, но это оказалось белое здание, окруженное парком. Люди ходили по дорожкам очень медленно. Только по белым халатам можно было отличить больничный персонал от пациентов. Некоторые выглядели погруженными в свои мысли или немного встревоженными, но отнюдь не походили на сумасшедших, как я их себе представляла: ни один не носил треуголку Наполеона или воронку вместо шляпы.
Мартина тоже не выглядела сумасшедшей, во всяком случае, не так, как дома, во время того припадка. Она сидела в кресле у окна. Ноги были накрыты большим клетчатым пледом.
– Здравствуй, Алина, – сказала она, увидев меня, без особых эмоций, как будто мы расстались только вчера.
Говорила она уклончиво – о погоде, о больничной еде, о врачах. Я жадно слушала ее слова, а сама молчала. Когда я уходила, она спросила: «До скорого?» Я ничего не ответила.
Навещала я ее нечасто. Чувствовала себя виноватой. Недавно я говорила с ней; она призналась, что посещения идут ей на пользу, но даются тяжело: при мне она себя контролирует, следит за каждым своим движением. Она довольна, что я прихожу не слишком часто. (Когда она это сказала, я едва удержалась от слез.)
В машине дядя Эли расспрашивал меня о родителях. Как они поживают? Часто ли ссорятся? Вместо ответа я заявила:
– Я никогда не выйду замуж!
Я буквально выплюнула эту фразу. Дядя рассмеялся:
– Нет, маленькая моя Алина, нет, когда-нибудь ты обязательно выйдешь замуж.
Замуж я так и не вышла. На это нет какой-то определенной психологической причины, как, например, развод родителей, просто я не слишком люблю мужчин. Я никогда их не любила, кроме моего кузена Йоси, в которого была безумно влюблена в тринадцать лет, как, впрочем, и все девочки. Йоси, в ту пору худой и надменный, похотливо глядел на нас, и, главное, он был бунтарем.
Однажды на семейном празднике, покраснев как маков цвет, я предложила ему встретиться, только вдвоем, чтобы познакомиться поближе, поговорить, кузен – кузина, и так далее. К моему немалому удивлению, он согласился и предложил мне пойти с ним в бассейн в следующий четверг.
Разумеется, я была в панике. Какой купальник надеть? Надо ли выглядеть сексуальной, показав как можно больше тела? (Время бикини тогда только начиналось.) Но у меня было еще не сформировавшееся тело подростка и множество комплексов по этому поводу. В конце концов я остановила свой выбор на цельном черном купальнике. Надо побольше скрывать, решила я, – вот главное в эротике. Мое тело было так хорошо скрыто под этим купальником, что я не могла не привлечь Йоси. Мне стало страшно: то немногое, что было видно, – не слишком ли это? Вдруг ему не понравится моя жирная кожа? Мои тяжелые руки и дряблые ляжки? Не лучше ли было предложить ему пойти в кино? Есть ли у него ко мне хоть какие-то чувства? Как о них догадаться? Откроет ли он мне их в бассейне? Или останется, по своему обыкновению, загадкой?
Мы назначили встречу на четыре часа у бассейна имени Виктора Буэна. Конечно же я пришла на десять минут раньше. Была весна, но то и дело налетал ледяной ветер. Я подпрыгивала на месте, чтобы согреться. С каждой минутой находились новые поводы для беспокойства. А вдруг он меня продинамит? А вдруг просто забыл о нашей встрече? Или, может быть, презирает меня настолько, что вообще не придет?..
Когда он наконец появился – с опозданием на десять минут, – я сначала вздохнула с облегчением. Потом в горле начал разбухать комок. Что он сделает? Что скажет? А я – сумею ли я вести себя как полагается, не испорчу ли все одним неуместным словом?
Он приветливо расцеловал меня в обе щеки и вошел в здание. Поколебавшись, я последовала за ним.
У меня возникло абсурдное ощущение, что я на верном пути: я соблазняю Йоси, его не может не потянуть ко мне, к моему телу, как железо к магниту, ведь я его кузина! Всех мальчиков всегда тянет к кузинам! Я была уверена в силе тяги к запретному плоду, к родственной близости! (Какая родственная близость? Мы виделись от силы раз в две недели!) Он просто обязан упасть в мои объятия!.. Но что потом? – спрашивала я себя. Должны ли мы заняться любовью? Стать парой? Жить вместе? Пожениться, завести детей, наперекор всем законам, даже генетическим? Пламенные любовники в ореоле скандала!..
Я вышла из кабинки. Направляясь в душ, прошла мимо зеркала, но смотреть на себя не стала: мне это не нужно, решила я; я и так знаю, что хороша в черном купальнике, он не может не влюбиться в меня в этом черном купальнике. Внутренне я была убеждена в обратном.
Под душем новая тревога одолела меня: как я буду выглядеть с мокрыми, прилипшими к голове волосами? Не очень уж безобразно? Голова у меня не слишком велика? Я вспомнила, что надо надеть шапочку, и принялась переживать по этому поводу: вдруг мое лицо, не обрамленное волосами, будет выглядеть странно, непропорционально, асимметрично?
Я простояла под душем несколько лишних минут, мучаясь этими вопросами.
Когда я вышла, Йоси уже вовсю плавал быстрым, размеренным кролем.
Он увидел, что я приближаюсь к бассейну, и остановился на мелком месте. Со своей обычной чуть насмешливой улыбкой он наблюдал за моими действиями. Я попробовала воду ногой, рукой, затем побрызгала себе на шею и с достоинством советской чемпионки по плаванию медленно окунулась в тепловатую, пахнущую хлоркой воду. Я подплыла к Йоси, не смея поднять на него глаза. Внутри бился вопрос: а что теперь?
Он усмехнулся: «Ну что, кузина? Тебе, кажется, не очень-то весело?» И вдруг прыгнул, подмял меня и, надавив руками на плечи, погрузил в воду с головой. На долю секунды передо мной мелькнуло его лицо, искаженное свирепой ухмылкой, – лицо индейца, собирающегося оскальпировать свою жертву.
Я отчаянно отбивалась. Но он был гораздо сильнее меня, и очень скоро я перестала дергаться. Я была для него девчонкой, кузиной, и только кузиной. Мне хотелось умереть от стыда.
Йоси выдернул меня из воды так же резко, как и окунул. «Ну что, детка, довольна?» – бросил он деланно игривым тоном. И, больше не обращая на меня внимания, пошел намахивать дорожки.
Я смотрела, как он плывет. Через несколько минут мне стало холодно. Но двинуться с места я не могла. Я стояла, и влажный холод постепенно проникал в мои мускулы до самых костей. Я уже знала, что никогда ни в одного мужчину больше не влюблюсь.
Вы, наверно, скажете, что кузен Йоси ни при чем, что в моем отвращении к мужчинам больше виноват отец, но это тоже слишком простое объяснение; так или иначе, надо заканчивать искать виноватых; чтобы примириться с самой собой, как правильно говорит мой психотерапевт, я должна прежде всего примириться с окружающими, и в первую очередь с отцом.
Не так давно я принимала участие в судебном процессе: один наш клиент, из Ганновера, не оплатил счет. Он оспорил ряд условий, хотя своей рукой подписал контракт. После полугода переписки мы подали в суд и были уверены, что выиграем дело.