Текст книги "Книга Рабиновичей"
Автор книги: Филипп Бласбанд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Я выбежал из дому. Помчался со всех ног к началу улицы, где на углу был кабинет врача. Я звонил в дверь, пока он не открыл. Это был низенький, совершенно круглый человечек, даже пальцы у него походили на колбаски. Я оторвал его от обеда: он вышел с повязанной на шее салфеткой, дожевывая на ходу. Выкрикнув что-то невнятное, я потащил его к нашему дому. Еле поспевая за мной, он на ходу сложил салфетку, спрятал ее во внутренний карман пиджака и тихонько рыгнул в кулак.
Войдя в нашу квартиру, он постоял немного, переводя дыхание. Потом нагнулся над матерью и замер в позе военного, отдающего поклон даме. Пощупал пульс. Тяжело вздохнул, сощурился. «Мне очень жаль», – сказал он. Я уже знал, что сейчас он положит мне руку на плечо и добавит: «Надо быть сильным», и, когда он сделал именно это и произнес эти слова, мне показалось, что я вновь переживаю сцену, пережитую уже тысячу раз, как в кошмарном сне.
Я знал, что мать умерла. И за врачом побежал не для того, чтобы вернуть ее к жизни, а чтобы констатировать смерть. Она была мертва, иначе быть не могло: я никогда не видел ее такой умиротворенной и такой красивой, несмотря на морщины.
Я не плакал на похоронах, однако на следующее утро проснулся в слезах и глубокой печали: больше присутствие матери не заполнит наш дом. Я был свободен – и пропал.
Через несколько дней я стал воровать. Начал с яблок в лавках. Это оказалось на диво легко. Тогда я перешел на сигареты, одежду, бутылки пива. Крал женские духи и носил флаконы в карманах. Я обрызгивал ими лоскутки и нюхал. Потом, когда приторные фруктовые запахи мне надоели, я выкинул все флаконы на пустырях.
Школу я бросил. Пропускал сначала по полдня, потом целые дни, потом недели. Наконец вообще перестал ходить на уроки. Я бродил по улицам. Часами сидел на скамейках в парках. Когда было немного денег, ходил в кино.
Эли изображал из себя ответственного и понимающего старшего брата. Бывая наездами в Брюсселе, он спрашивал меня, как дела. Я отвечал неопределенно: «Все нормально…», и он удовлетворенно кивал.
Я крал все более дорогие вещи, почти не таясь, как будто хотел, чтобы меня поймали. Не знаю, чем бы все это кончилось, если б не война.
Когда Эли предложил мне съездить с ним на юг Франции, я без колебаний согласился. Я чувствовал: впереди большая заварушка. Война представлялась мне каким-то варварским праздником, на котором я окажусь в первых рядах. Я был евреем, но не понимал, что это может осложнить мне жизнь.
Я плохо помню, что нам понадобилось на юге Франции, однако начавшийся исход задержал нас там надолго. Мы батрачили на фермах. Эли был всем доволен; я же не мог привыкнуть к физическому труду, к монотонной, изнурительной работе, к невозмутимой тупости бригадиров. На моих ладонях появились кровавые волдыри. Суставы горели. Я ходил скрюченный от усталости.
Иногда люди догадывались, что мы евреи; тогда надо было перебираться как можно скорее, но без видимой спешки: улизнув, точно воры, мы усугубили бы подозрения. Особенно приходилось крутиться мне, чтобы не волновать Эли. Эли лучше было оставаться в неведении. Он вполне мог сойти за немца, но, когда пугался, превращался в еврея с антисемитской карикатуры: боязливо сутулился, смотрел на людей косо, а его акцент, обычно едва заметный, становился явственно слышен.
Я был уверен, что рано или поздно у него вырвется неосторожное слово при ком-нибудь, кто на нас донесет. По чистой беспечности мы оба угодим в лагерь!.. И я решил сбежать от него. Это было подло, но другого выхода я не видел. Я ушел в Сопротивление.
В грузовике, увозившем меня в Тулузу, забившись между ящиками, я рыдал и не мог остановиться. Я думал, что больше никогда не увижу Эли. Вряд ли он уцелеет в этой войне!..
Но Эли все так же беспечно порхает. Всю войну он порхал, так ничего и не поняв, но думая, что понял все – он ведь у нас самый умный и знает лучше всех! У него на все есть безапелляционное мнение, целая теория, которую он просто не может не выложить вам в самый неподходящий момент. Несколько недель назад, например, он заявил мне, что у меня расстройство психики. «Расстройство? Нет у меня никакого расстройства». Но он и слушать не хотел, втолковывая мне, что это естественно, что моя-де личность совершенно «изломана» тем, что я пережил в войну… Я перебил его: «Откуда тебе знать, что я пережил в войну? Подобрал ключик и думаешь, сможешь этим ключиком меня открыть? А я не замок! Я человек! Я не знаю, почему поступаю так или иначе, но ключа ко мне нет! Нет твоего дурацкого ключа, и не лезь в мои мозги!» Ему нечего было мне ответить. Он только покачал головой с сочувственным видом доброго доктора – идиот!..
А теперь он, говорят, умирает. Я навестил его в больнице, но не верится мне в эту агонию. По мне, он снова порхает, заигрывая со смертью, беспечно и легкомысленно. О, я видел его на больничной койке, в окружении всей семьи, видел его лицо без кровинки и закатившиеся глаза, но это не умирающий человек, уверяю вас, уж я-то знаю, я видел, как умирают люди, я даже сам убил одного человека, только одного, к счастью, одного-единственного я убил не в пылу сражения, а хладнокровно, один-единственный смотрел мне в глаза, когда я его убивал, – араб в пустыне Негев. Он шпионил за нами. Его надо было убрать. Его звали Али. Я ехал на джипе, он на осле.
Увидев, что я приближаюсь, он спрыгнул с осла и пустился наутек. Я выхватил оружие. Выстрелил в воздух. Он остановился. Обернулся. Я заглушил мотор и вышел. Солнце стояло прямо над головой. Жара была за сорок. Пот катил с меня градом, оставляя на песке темные пятна. Я прицелился в лицо араба. Его синие глаза выдержали мой взгляд. Он стоял прямо. Никакого страха в нем не осталось. Я выстрелил.
Это лицо как будто и не состарилось. Застыло где-то на двадцати четырех – двадцати пяти годах. Несколько морщинок, появившихся на нем с тех пор, кажутся нарисованными карандашом.
Это лицо человека, который не знает, что его фотографируют. Он погружен в такое глубокое раздумье, что невольно спрашиваешь себя, удастся ли ему из него выбраться.
На первый взгляд это лицо красиво. Если всмотреться, оно вдруг оказывается уродливым. А потом, как и ко всем лицам, к нему привыкаешь.
Меня зовут Натан Рабинович.
С ним не соскучишься – это не обо мне. Я начисто лишен чувства юмора. Говорю это без сожаления и без гордости.
Все для меня серьезно. Я не умею абстрагироваться. Сумей я посмотреть на вещи как бы издалека, наверно, смог бы и посмеяться. Но я слишком тесно связан с жизнью. И это больно.
Мой старший сын Макс – вот у кого отменное чувство юмора. Он обожает шутки. Даже слишком много шутит. В ресторанах он всегда заигрывает с официантками, хотя бы и самыми некрасивыми. И ни одна не обижается. Он, видно, знает подход. И Боже упаси сказать ему «слабо»: с него станется раздеться в общественном месте, или выйти из дома через окно, или отбить чечетку на ресторанном столике. Макс нахальный, симпатичный, необузданный и простодушный. Он способен на все.
Как-то, помню, я работал с ним вместе. Мы пытались уломать очень несговорчивого клиента. Условия, которые он ставил, были нереальны. И тогда Макс выдал такое, что клиент потерял дар речи. С самым серьезным видом он сказал ему: «Дорогой мой, да вы же опасный психопат!»
Это слово, «психопат», было для меня как удар кулаком под дых. Моя мать однажды назвала так отца. Он завел речь о том, что она неуравновешенна и надо бы ей подлечиться от «острого коммунизма». Лицо матери побелело. И вот тут-то она припечатала его словом «психопат»!
«Психо-кто?» – спросил отец. В ту пору это слово мало кто употреблял.
Дело было за полночь. Я не мог уснуть. Родители за стеной кричали друг на друга громкими, разъяренными голосами. Мне было холодно в постели. Я кутался в одеяло. Сжимался в комочек.
В комнату вошла мать. Она поцеловала меня в лоб. Я заметил оранжевые точки на зелени ее радужек. Она сказала мне, что уходит от отца. «Это наши с ним взрослые дела. Я уезжаю жить в Швецию. Позже я приеду за тобой». Глаза ее зажмурились, лицо сморщилось. Всего на мгновение. Она открыла глаза и снова улыбнулась мне: «Договорились?»
И вышла, не дожидаясь моего ответа.
Я хотел заплакать, но не получалось. Слезы никак не могли пролиться из глаз. Не хотели брызнуть. Я знал, что связь между мной и матерью отныне оборвана. Больше я ее не увижу.
Эрнест сказал мне однажды: «Папа, ты веришь в информатику, как в Бога». Это была шутка. Я лишь улыбнулся в ответ. Я не отвечаю, когда сыновья надо мной подтрунивают. Но эти слова с тех пор не дают мне покоя. Информатика как религия. Кредо. Догма. Скорее вера, чем техника. Это, пожалуй, правда.
Вся моя жизнь строится вокруг информатики. Мир для меня – это обмен информацией. Род человеческий, например, все больше функционирует как единый мозг. Каждый человек становится нейроном. Средства общения (жесты, языки, письмо, информатические и телевизионные сети) – это синапсы, связующие звенья между клетками глобального мозга.
Вещей не существует. Есть только обмен информацией между вещами. Еще когда я был маленьким, интуиция подсказывала мне это. Все идеи нашей жизни даруются интуитивным опытом в детстве. Ребенок не анализирует. Не тяготеет к абстракции. Он творит метафизику тем, что смотрит, страдает, живет.
Уже в семь лет для меня не существовало людей. Реальны были только отношения между ними, связующие токи, создающие иллюзию бытия. Порой эти токи обрывались. Тогда надо было найти других людей, создать другие связи. Иначе растаешь в воздухе, как облачко тумана.
Моя мать, уехав в Швецию, оборвала токи с окружающими, с отцом, со мной. Там, на севере, она не сумела создать новые токи с другими людьми. И поэтому испарилась.
Улетела с ветром, как опавший лист.
Мое детство – с восьми лет я прожил его один. Сам готовил себе поесть. Сам мылся. Засыпал, когда отца еще не было дома.
Видел я его только по утрам. Он пил кофе. Глаза его моргали. Иногда он даже не смотрел на меня. Иной раз заставлял себя мне улыбнуться. Спрашивал: «Как дела?», не ожидая ответа. Я и не отвечал.
Порой он все же чувствовал себя виноватым и тогда вел меня в антверпенский зоопарк, в кино, в цирк. До отвала кормил мороженым. Покупал игрушки. Говорил, не закрывая рта. А я молчал. Я наблюдал за ним.
Он пытался восстановить ток между нами. Ему это не удавалось. Я больше не испытывал к нему никаких чувств, да и ни к кому другому тоже. Я сам мало-помалу обрывал все нити между мной и окружающими людьми. И знал, что скоро, вслед за матерью, исчезну.
Я хотел улететь, как она. Хотел парить вместе с ней в небе, уносясь к северу, к фьордам.
Мой отец слыл монахом. Для него, утверждал он, с женщинами покончено. На самом же деле у него было несколько любовниц одновременно.
Отец страдал манией секретности. Даже словарь он использовал шпионский: «один человек» у него означало друга, «контакт» – встречу, иногда он даже отправлялся на «разбор полетов».
Как настоящий тайный агент, он скрывал от меня информацию. Семья – это ведь тоже система передачи информации. Мой отец перекрывал все каналы, которые могли привести ко мне. Растил меня в духе секретности. Но Рабиновичи любят свою семейную легенду. Я подрастал, и мало-помалу мне была передана структура этой мифической истории: мой дед, который сошел с ума, подрался с поляками и спровоцировал погром; тетя Ривка, умершая от истощения в Освенциме; тетя Сара, слишком красивая, чтобы нравиться мужчинам; дядя Арье, герой без страха и упрека; его дочь Мартина, шизофреничка; Йоси, дитя кибуца – очень неуравновешенный! Обращаться бережно! Целый эпос, целая летопись, абсурдная и разрозненная мозаика. Пробелы заполняются ложью. Ложь конкурирует с правдой. Версии то противоречат друг другу, то сливаются в одну.
Все это я узнал от других Рабиновичей. От отца – ничего. Ни словечка! Мой отец умел хранить секреты…
Видеть отца мне стало мало-помалу мучительно. В его присутствии я чувствую себя неуютно. Он это знает. И не спускает с меня глаз.
Одна из наших самых памятных ссор случилась потому, что я решил назвать моего второго сына Эрнестом. Эрнест Вербос – так звали сына колбасника с улицы Рожье. У Эрнеста Вербоса были всегда красные щеки и блестящий нос. Он не очень хорошо говорил по-французски, то и дело вставлял фламандские слова, которых я не понимал. Я потерял его из виду в 60-х. А одно время он был моим лучшим другом.
Мой отец считал это имя смешным. Он заклинал меня придумать другое. Я стоял на своем. Отец пригрозил мне: если я назову малыша Эрнестом, он, мол, не признает его своим внуком! А с самого рождения Эрнеста он от него без ума.
Но самая жестокая ссора случилась позже. И тоже из-за Эрнеста. У него были неприятности в школе. Папа считал, что его надо перевести в другую. Я возразил:
– Рано или поздно все начнется снова…
– Это еврейская школа, да? – перебил меня отец. – Ты хочешь, чтобы он остался в еврейской школе? Это престижно? Это придает веса в общине?
Я так и замер с открытым ртом. Он вывел меня из себя (что со мной бывает редко). Он обозвал меня националистом, фашистом, религиозным фанатиком. Я его в ответ – закомплексованным евреем (я так не думал).
Он вышел из комнаты со слезами на глазах. Мое сердце бешено колотилось. Целый час я не мог успокоиться.
Разумеется, он был прав. Я перевел Эрнеста в другую школу. Больше с ним проблем не было.
Это ведь не я хотел, чтобы Макс и Эрнест ходили в еврейскую школу. На этом настояла их мать, Ариана-один. Хотя она не была еврейкой, так же как и Ариана-два.
Обеих женщин моей жизни звали Арианами. Это случайность. Рабиновичи различали их, присвоив каждой номер, по аналогии с европейскими ракетами. Я и сам привык называть их «Ариана-один» и «Ариана-два».
Кроме имени у них была еще одна точка соприкосновения: обе были без ума от иудаизма. Меня иной раз бесило, как они на нем повернуты. Мы даже ссорились. Они и замуж-то выходили скорее за иудаизм, чем за меня. Таким образом Ариана-два недвусмысленно отмежевалась от отца, умеренного антисемита. У Арианы-один интерес к евреям был, пожалуй, нездоровым: она читала все книги о концентрационных лагерях. Это пугало меня, раздражало, огорчало, но поговорить с ней я не решился. Ариана-один не хотела детей. И все же она их родила: противозачаточные таблетки тогда еще не появились. Ариана-два детей хотела, но не родила, у нее было что-то не в порядке с трубами. Ариана-два любила экзотические растения и хорошо умела за ними ухаживать. Ариана-один их тоже любила, но ничего в них не смыслила: меньше чем за неделю у нее засыхал любой кактус. Обе были левши. Обе читали Анри Труайя, но вторая обожала Саган, которую первая терпеть не могла. Ариана-два не любила целоваться в губы. Ариана-один не давала мне трогать ее ноги. Ариана-один вздрагивала от малейшего шума. Ариана-два хотела стать танцовщицей, но бедра у нее были широковаты и низковаты. Ариана-один любила бегать, задолго до моды на оздоровительный бег трусцой. Ариана-два постоянно сидела на диетах. Ариана-один ела все подряд, не прибавляя при этом ни грамма. Ариана-два очень нервно водила машину; когда она была за рулем, меня укачивало. Ариана-один, кажется, вообще не водила. Ариана-один была блондинкой, Ариана-два брюнеткой. У Арианы-один был очень красивый голос; она даже когда-то пела в хоре. Ариана-два коллекционировала фигурки птиц. Ариана-один жертвовала деньги неправительственным благотворительным организациям. Ариана-два любила собак, а кошек не любила. Ариана-один часто засыпала с большим пальцем во рту. Ариана-два просыпалась очень рано и сразу вскакивала. У Арианы-один рос тончайший светлый пушок у корней волос. Это было видно только под боковым светом. У Арианы-два были округлые, немного тяжеловатые руки. Иногда Ариана-один подпрыгивала на месте, как девчонка. Ариана-два порой смотрела испуганными глазами, всего несколько секунд, а потом встряхивала головой. Кожа Арианы-один пахла свежим хлебом. Ариана-два любила, когда я гладил ей затылок. Ариане-один нравилось, когда ее кусали. Ариана-два мурлыкала. Ариана-один, когда кончала, смотрела на меня полными ужаса глазами. У Арианы-два вырывались иногда долгие вздохи, глубокие и очень печальные.
Я мог бы часами говорить о двух моих женах. Я очень их любил. Вспоминая их, особенно вторую, я ощущаю привкус горечи во рту.
После развода с Арианой-два я живу холостяком. Обо мне говорят, будто я ходок. Будто нравлюсь женщинам. Меняю их, как перчатки. Ни одна не может устоять. На самом же деле я с женщинами робок. Это они подходят ко мне, заговаривают, заигрывают. С Арианой-два мы познакомились у общих друзей. Следующую нашу встречу она подстроила сама, вроде как случайно. Я не понимал, чего она хочет, хотя все было ясно, прозрачно, напоказ – и безнадежно. Однажды она на полуфразе расплакалась: «Ты меня даже не видишь». Я ее не вижу? Что значит, я ее не вижу?.. И вдруг я понял, что она любит меня, любит и пытается соблазнить.
Три недели назад мы с отцом чуть было не поссорились в очередной раз. Как раз по поводу Арианы-два. Я очень хорошо помню тот разговор.
С нашего с Арианой-два развода прошел почти год. Мы попытались помириться. Ничего не вышло. Отцу загорелось поговорить со мной об этом, я же не хотел ничего слышать. Он упорствовал:
– Я ничего не имею против гоек, в конце концов, они тоже женщины и ничем, по сути, не отличаются от евреек. Но тебя-то к ним тянет именно потому, что они не еврейки, и ты думаешь, будто они другие. Вот и разочаровываешься потом.
Я хотел вспылить. Хотел сказать ему, чтобы не лез не в свое дело. Но обронил только:
– Все не так просто, папа.
– Почему тебе обязательно нужно все усложнять, Нати? Почему ты не принимаешь жизнь такой, какая она есть, вместо того чтобы заморачиваться и…
Он осекся. Медленно опустился в глубокое кресло.
Я продолжал говорить. Я сказал ему, что живу как могу, что это не мой сознательный выбор, что выбирать у меня нет ни времени, ни…
Он перебил меня:
– Нати!
Я вздрогнул: это был не голос, а шелест. Он выговорил мое имя с мукой.
– Нати, мне нехорошо.
– Что с тобой? Живот болит?
– Не знаю. Мне нехорошо.
Его лицо было не красноватым, как обычно, а мертвенно-бледным. Казалось, вся кровь покинула его.
Я хотел помочь ему встать. Подхватил под мышки и потянул вверх. Он вскрикнул от боли. Я снова опустил его в кресло. Подложил под голову подушку. Вызвал «скорую». Страх противно царапался в груди. Я стал распорядителем угасания моего отца. Денежные вопросы, страховка – всем занимался я. Я добился отдельной палаты. Это оказалось нелегко: больница была переполнена. Я сообщил родным, близким друзьям. Старался развести их, чтобы не приходили все вместе. Просил не задерживаться слишком долго. Они меня не слушались. Просиживали у него молча с полудня до вечера. Медсестры огрызались на меня. Врачи грозили выставить нас за дверь. Я договаривался со всеми по очереди, искал компромиссы, заключал сделки; а на душе было тяжело. Мой отец умирал. Скоро я стану сиротой. Все нити, удерживающие меня, будут разом оборваны. Я рухну, как марионетка. Меня не будет. Я улечу.
Я думал, что у отца больше не было женщин. Но один из его лучших друзей, Морис Кац, рассказал мне о его любовнице. Отец встречался с ней последние пять-шесть лет.
– Ты бы сказал ей, чтобы пришла, пусть войдет в семью теперь, когда Эли болен.
Я задумался. Потом спросил:
– Она еврейка? – И тут же пожалел о своем вопросе.
– Нет, – ответил Кац. – Шикса.
Меня передернуло. Я терпеть не могу это обидное слово. Оно подходит к большинству женщин, которых я любил.
Морис Кац дал мне адрес этой женщины. На следующий день я пошел к ней. Она жила в узкой серой многоэтажке недалеко от площади Журдан. Я позвонил. Манерный голос в домофоне спросил: «Кто там?» Я, запинаясь, пробормотал, что я сын Эли Рабиновича. Дверь открылась.
Лифт не работал. Пришлось подниматься пешком на пятый этаж. Женщина ждала на лестничной площадке. Она впустила меня в квартирку, крошечную, но заставленную мебелью и безделушками.
Она приняла у меня пальто. Смотрела, не говоря ни слова. Я не решался взглянуть ей в лицо. Отводил глаза на отражения в стеклах. Она была маленькая и кругленькая. Волосы выкрашены в рыжий цвет. Вишневая помада глянцево блестела на поджатых губах.
Я сел. Теперь я видел ее анфас. Ее лицо не выражало никаких эмоций. Я начал, очень официально:
– Я Натан Рабинович, сын Эли Рабиновича – но я это вам уже говорил… Полагаю, вы знаете, что отец в больнице?
– Мне сообщили.
– Хорошо… Ни я, ни кто-либо из родных не знали о вашем существовании – то есть о вашей связи с моим отцом и… извините, слово «связь» не вполне уместно, я уверен, что у вас с ним были очень серьезные отношения, что вы много для него значили… Вы хотите навестить его в больнице?
– Он умирает? – Она выплюнула этот вопрос, как ругательство.
– Да. Он умирает.
Я чуть не расплакался. До сих пор я не говорил, не слышал, даже не думал «мой отец умирает». Мой отец не мог умереть. Мой отец бессмертен.
Женщина сощурила глаза, точно кошка, готовая к прыжку. Она ответила мне очень спокойно. Голосом без всякого выражения. Ответила, улыбаясь:
– Я не приду. Ни в больницу, ни на похороны.
Она отвела глаза. Предложила мне виски. Я согласился. Это, наверно, была одна из привычек отца. Она наполнила бокал, я взял его. Она стояла за моей спиной. Смотрела, как я пью. Затылком я ощущал тяжесть ее взгляда. Я пригубил виски. Сделал глоток. По телу разлилось приятное тепло.
– Сколько вам лет? – спросила женщина.
Я ответил. Она усмехнулась: ей было всего на несколько лет больше, чем мне. (Выглядела она много старше.)
Она подошла ближе. Что-то говорила. Я больше не слушал ее. Ее рука ласково пробежалась по моим волосам, груди мягко прижались к плечу. Рука скользнула ниже, мне на грудь. Я перебил ее на полуслове:
– Мне пора.
Встал, поспешно надел пальто – сначала наизнанку, снял, вывернул, снова надел, а она извинялась, говорила, что это от волнения, что она так переживает, совсем не владеет собой, еще что-то бормотала, судорожно сжимая руки.
– У меня важная встреча, – пролепетал я. И вышел за дверь.
На лестнице я почувствовал себя круглым дураком. Я должен был что-то сделать. Должен был обнять ее. Поцеловать. Может быть, даже заняться с ней любовью. Но я бы не смог. Меня колотил озноб.
На улице я вдруг расхохотался. Сам не знаю почему.
Со мной это бывает редко.
Нервное, вероятно.