Текст книги "Книга Рабиновичей"
Автор книги: Филипп Бласбанд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Ришар был другом моей подруги, когда-то они были любовниками, я узнала это позже, а я встречала его более или менее случайно, и понемногу мы, Ришар и я, сблизились, не вполне понимая, что нравимся друг другу, что нас друг к другу тянет, и, еще до того как началась наша связь, поползли сплетни: мы-де были созданы, чтобы встретиться, мы-де так друг другу подходим, мы идеальная пара, но наших идеальных отношений хватило всего на десять лет, да и то с натяжкой – уже через два года я почувствовала, что это начало конца, долгого, мучительного конца длиной в восемь лет… Мы пытались завести ребенка, не получилось, и он говорил, что это моя вина, потому что его вины в этом нет, нет, конечно же невозможно! А я-то ведь всегда легко беременела. Хватило дырочки в резинке, чтобы получился Йоси, – но Ришар и слышать ничего не хотел, это задевало его самолюбие, а он болезненно к этому относился и потому спорил, кипятился, ругался, и не только со мной, но и с Йоси. Йоси-то подростком, надо признать, был не ангел, мог вспылить, не раз оскорблял меня, и я отвешивала ему оплеухи, потому что мать оскорблять – последнее дело, но Ришар ревновал меня к Йоси, не мог примириться с ним, потому что это был мой ребенок, не его, а своего он отчаялся иметь. Не сказать чтобы Ришар состоял из одних недостатков, он был хороший человек, но что поделать, с годами я чувствовала, как он теряет ко мне интерес, хоть он и обнимал меня, и любил, улыбался мне и все такое, но это была роль, которую он продолжал играть чисто машинально, а я-то надеялась – на что я надеялась? Что он переменится. Или что я переменюсь. Что произойдет хоть что-нибудь, какой-то deus ex machina снова толкнет нас в объятия друг друга, как в первый раз. Сама я ничего для этого не делала, наверно, потому, что делать было нечего, потому что наша пара дышала на ладан, не получалось у нас, не вытанцовывалось, потому что все пары рано или поздно приходят к такому концу: время делает свое дело, двое хорошо друг друга знают, все лучше и лучше, наконец слишком хорошо, нет больше сюрпризов; пары тихо распадаются или взрываются изнутри, и на одной вечеринке у друзей, очень веселой, кстати, вечеринке, с барбекю, в те годы это было нечасто, а может, просто я о таком не слыхала, и мы пили, и смеялись, а на обратном пути, в машине, было лето, жаркий день, и вот на обратном пути, в машине, сидя за рулем и глядя прямо перед собой, Ришар сказал мне: «Я от тебя ухожу… – А потом добавил тише: – К другой женщине». Я ничего не ответила, только дернула головой, остаток пути прошел в полнейшем молчании, и мы приехали наконец домой, в дом, который был нашим, его и моим, уже десять лет, многоэтажный дом, когда-то, наверно, белый, а теперь почерневший от копоти, я вышла, а Ришар остался сидеть в машине, печально улыбаясь уголками губ, и по этой печальной улыбке, детской улыбке, странной, словно приклеенной к его иссеченному морщинами лицу, я поняла, что он не пойдет со мной в квартиру, что он уедет прямо сейчас и я никак не смогу его удержать, разве что закатить скандал, но к чему, это не помешает ему уехать, скорее даже наоборот. И я закрыла глаза и заткнула уши, но даже с заткнутыми ушами услышала, как он завел мотор, а когда шум его мотора стих, растворился в уличном гуле, я открыла глаза и заплакала и вдруг заметила, что с тротуара напротив две старухи, остановившись, смотрят на меня, как на зверя в зоопарке, и мне захотелось обругать их обеих, обозвать стервами и мерзкими тварями, но я только заплакала еще сильней, потому что в моем окружении, в моей семье всем всегда нужна публика, разрывы и расставания чаще всего происходят именно так, после вечеринок и праздников, а иногда даже на вечеринках, при всех, вот, например, на семейном празднике Мари порвала с Йоси, это было у Натана, когда Натан еще жил с Арианой, с Арианой-два, черноволосой и кудрявой, и их семья была подвержена приступам острого иудаизма: еврейские праздники, шабат и все такое, хотя обрядов они толком не знали, изучали все по книгам, читали молитвы на таком забавном иврите, что я кусала губы, чтобы не расхохотаться. В общем, выглядели они довольно жалко со своими потугами на еврейство, особенно она, католичка из Намюра, да, жалко, смешно, бесполезно, сколько усилий, чтобы укорениться!.. Да есть ли в чем укореняться, скажите на милость? Есть ли что-то еврейское даже в Натане? Хоть что-то истинно еврейское? А в его двух сыновьях, до такой степени бельгийцах, что им не хватает только акцента? Вот и в тот день, например, Пейсах был для Макса чем-то вроде фольклорного карнавала, и он не упускал случая отпустить по этому поводу шуточку, наш Макс, шуточку колкую и в то же время все-таки добрую, как это хорошо получается у бельгийцев. Его брат Эрнест был, не в пример ему, серьезен и сдержан, по своему обыкновению, Эрнест, медлительный в движениях своего большого тела, сумрачный красавец паук с изящными челюстями, ткущими невидимые нити в воздухе вокруг вас, у Эрнеста тоже случались приступы острого иудаизма, по молодости он немного увлекался сионизмом, знал обряды, молитвы, иврит его был сносен, хоть и плох, но он тоже больше делал вид, принуждал себя, и весь этот Пейсах выглядел натужно, но я про Йоси, моего сына; с самого начала вечера Мари была явно не в своей тарелке, нервничала, а Йоси не говорил ни слова, смотрел на свои руки, разглядывал пальцы, изучал каждый ноготь с преувеличенной сосредоточенностью, настолько преувеличенной, что я спросила его, рассеянно, до меня не дошло, что назревает кризис, так вот, я спросила: «Что-то не так?» – «Все так», – ответил он, даже не заставив себя улыбнуться, но тут мое внимание отвлекла Алина, заговорив со мной о чем-то, дай Бог памяти, не помню о чем.
Надо признаться, я никогда не считала Мари подходящей парой для Йоси, слишком молода, на десять лет его моложе, неопытна, а у Йоси тоже нет большого опыта отношений в совместной жизни и всего такого, в том-то и дело, ему скорее нужна была ровесница, женщина пожившая, которая могла бы восполнить его нехватку опыта, которая понимала бы его и направляла, в общем, женщина, которая ищет не прекрасного принца, а мужчину, настоящего, и принимает его со всеми недостатками, маленькими слабостями, перепадами настроения, со всеми хорошими и плохими сторонами, принимает, а не трясет точно грушу, как часто, слишком часто делала эта безмозглая дурочка Мари, – простите, меня занесло, я вовсе не считаю эту девушку безмозглой, отнюдь, она была просто слишком молода, а так даже нравилась мне, мы с ней неплохо ладили для свекрови с невесткой, но моему сыну она не подходила. Вот. И все. Поначалу она была слишком кокетлива и (в моих устах это может показаться непоследовательным) слишком красива, иначе красива, чем я, я со своей красотой просто живу, да, и не вздумайте смеяться, а Мари – та ее культивировала, хотя на самом деле все-таки была далеко не так красива, как я, и вдобавок ко всему характер у нее был мерзкий, никаких, видите ли, компромиссов не допускала, а ведь быть женщиной – это трудный путь от компромисса к компромиссу, не правда ли? Как по-вашему? Если бы она немного снизила планку, по крайней мере та ссора не была бы такой окончательной, так похожей на убийство, потому что эта девушка (я была там! я все видела!) убила свою будущую семью! Прилюдно!
Ссора вспыхнула внезапно, с какой-то фразы разговор вдруг пошел на повышенных тонах, Мари побагровела и кричала, брызгая слюной, Йоси и вовсе орал, окаменев лицом, не глядя на нее, они выложили друг другу все мыслимые претензии – совместная жизнь, привычки, сексуальные проблемы, – семья помалкивала, кто смотрел в одну точку, кто в потолок, в пол, в свою тарелку, на часы, кто, наоборот, как я, глядел то на Йоси, то на Мари, кто, может, и пытался вставить слово, прервать поток брани, не знаю, но только Мари вдруг успокоилась. «Я от тебя ухожу». Она почти прошептала эти слова, но в такой тишине все присутствовавшие хорошо расслышали, как она сказала моему сыну, что уходит от него. И мне стало так больно, словно кислоты налили в матку, она разъедала живот до самого низа, и это было как будто второе рождение Йоси, рождение из одной только боли и крови, рождение на смерть.
Мари наконец вскочила. Йоси уже ни на что не реагировал, уставился на свою вилку, выпятив верхнюю губу, потупил голову, пряча глаза, и опять: «Йоси, я от тебя ухожу», – повторила она, Йоси крутанул вилку, потом положил ее на стол и кивнул, так ничего и не сказав, только кивнул, слегка дернул головой, а мы все, Рабиновичи, смотрели на него, не зная толком, что делать, что говорить, что чувствовать, и, только когда захлопнулась дверь, мы поняли, что Мари ушла. С того дня Йоси все больше распускается, полнеет, да нет же, я уверена в этом, он еще возьмет себя в руки, встретит кого-нибудь, заведет детей, но когда? Не слишком ли поздно? Доживу ли я? Йоси скоро сорок, и мне тревожно, я всегда тревожилась за Йоси, еще когда он был совсем маленьким, он в детстве часто болел, а в кибуце, надо сказать, дети сплошь и рядом умирали от менингита и полиомиелита, да и эпидемии случались, холера например, в общем, мёрли дети как мухи, а я до того любила этого мальчонку с таким тонким личиком, совсем непохожим на меня маленькую, да, я не боюсь это сказать: я была некрасивой девочкой, зато счастливой, у меня было замечательное детство, я это знаю, хоть и очень смутно помню жизнь в местечке, но это радостные воспоминания, в памяти остались туманные картины, сценки, полные жизни, – хасиды танцуют на улице, держась за руки, праздник, и все поют, красивые, очень красивые старые лица в свете свечей шабата, густой белый снег, приглушающий все звуки, низкое грозовое небо, зеленые глаза Ривкеле – мне так ее не хватает, Ривкеле, старшей сестры, всегда готовой помочь, поддержать, побаловать меня, младшую, я хорошо помню ее лицо, такое ласковое, а вот отца я почти не помню, помню только, что они с матерью все время ругались, пока мать однажды его не выгнала, и он с горя стал пить во всех окрестных кабаках, а вместо него пришел его брат Звулун, которого мы прозвали кротом, потому что у него было странное лицо, вытянутое вперед, с высоким скошенным лбом, и я до сих пор не могу понять, как мать могла с ним сойтись? А ведь это он – отец Арье, брату я никогда об этом словом не обмолвилась, таких вещей не говорят, но, когда мать забеременела Арье, она уже год не спала с отцом, а Звулун уж так ее обхаживал, он был из тех, кто подбирает крошки, Звулун-то, он давал ей деньги, приносил нам одежду, часто они подолгу беседовали вдвоем, Звулун с матерью, и с ним, только с ним одним она улыбалась, видно, была счастлива, я не сужу ее, Боже сохрани, ей так хотелось немного любви, немного человеческого тепла, как хочется всем нам чувствовать мужские руки, обнимающие тебя, крепко сжимающие, чувствовать себя любимой.
Ничего не поделаешь, таков человек.
Эта штука с двумя руками и двумя ногами бесконечно нуждается в теплоте и любви и не умеет их дать – или делает это так неуклюже, вот, например, Мартина, старшая дочь Арье, слишком нуждалась в любви и от этого сошла с ума: она нуждалась в любви отца, которой тот не мог ей дать или давал так скверно, что ранил ее своей любовью, да-да, поверьте мне, любовь может стать оружием, острым, точно клинок, я видела, как Мартину забрали в сумасшедший дом, не припомню ничего ужаснее в своей жизни, маленькая девочка, сколько ей было тогда? Десять лет? Двенадцать? Маленькая девочка вдруг принималась кричать, трясла головой, рыдала, билась, и эта – как бишь ее звали? – жена Арье позвонила мне в слезах, а надо сказать, Арье ухитрился выбрать самую глупую, самую безобразную и самую толстую бабищу в еврейской общине Бельгии, – да как же ее звали, забыла, потом вспомню, – в общем, она позвонила мне в слезах и сказала, что Арье не хочет отдавать Мартину в лечебницу, и это было, на мой взгляд, логично, что делать в лечебнице маленькой девочке? Логично, я так думала, пока не приехала и не увидела Мартину, которая утратила, бедняжка, человеческий облик и вела себя как животное, стала животным от нехватки любви, этот маленький недолюбленный комочек плакал, кричал, блевал, и я поняла, что да, увы, нет другого выхода, как отдать ее в лечебницу, ей там будет лучше, только в лечебнице ей и будет хорошо, и окружающим ее людям тоже станет легче, и я поговорила с братом, который закрылся в своем кабинете, он держал в руках бумагу, какой-то печатный бланк, и глядел в окно с очень серьезным и сосредоточенным видом. «Она не выйдет из этого дома», – сказал он мне, даже не повернув головы, с такой силой, что и добавить было нечего, и тогда я сделала единственное, что могла, что должна была сделать: я взяла моего младшенького, почти пятидесятилетнего братца за плечо, да, крепко взяла за плечо, развернула к себе и дала пощечину, – он посмотрел на меня глазами ребенка, как будто ему снова десять лет и он получил пощечину от мамы, и тут я вдруг поняла, что Арье тоже не хватает любви, с тех пор как мамы нет, что он потерялся в этой жизни и что война, да, война, я хочу сказать, Арье ведь был там, он говорит с нами, ест, ходит, но больше не живет по-настоящему, он умер, Арье, умер где-то в 40-х годах, умер и сгинул, а живет лишь пустая оболочка на автопилоте, он – призрак, да и все мы призраки, мы – поколение призраков, наш удел был умереть, там, вместе с остальными, но мы живы, мы здесь, мы уцелели и пытаемся жить, поколение призраков среди живых. И мы из последних сил влачим наши дни. Поверьте мне.
Здесь, как и на всех своих фотографиях, Арье Рабинович повернулся к объективу левым профилем – который он, очевидно, считает более фотогеничным. Вокруг шеи с продуманной небрежностью повязан красный шарф из блестящего шелка. На губах сардоническая усмешка. Глаза сумрачны.
Эта фотография сделана где-то в конце 60-х: в седых волосах есть черные пряди, а усы, потом поредевшие, пока еще густые.
Меня зовут Арье Рабинович, но я предпочитаю, чтобы меня называли Гарри, на английский манер, так шикарней. Я всегда восхищался англичанами, даже когда воевал с ними в Палестине. Они бывают порой гнусными, но у них всегда есть спокойное, несгибаемое мужество, ненавязчивый тонкий юмор, бескомпромиссное чувство справедливости и, главное, стиль. Сам я, можно сказать, всю жизнь провел в поисках стиля, то есть пытался понять, как правильно есть, пить, говорить, любить женщин, воевать и, почему бы нет, когда придет срок, правильно умереть. Наверно, из-за этого многие считают меня кто лгуном, кто фанфароном – да-да, фанфароном, это слово не раз доходило до моих ушей, – о, в лицо-то мне этого не говорят, но я чувствую их критический настрой, их насмешку, и это даже в моей собственной семье, даже у двух моих дочерей, которых я так любил и которые так меня разочаровали. Я слишком добрый, слишком цельный. Иногда я думаю: к чему все эти усилия? Они же все равно не принимают меня всерьез, хуже того – презирают, особенно те, с кем я близко общаюсь, в большинстве своем евреи. Я не антисемит, отнюдь! После всего, что я пережил на войне! И в Палестине! Но я не люблю общества, разговора, присутствия евреев – разве можно сравнить с англичанином! Высокий класс! Спокойствие! Неподражаемый юмор!
К несчастью, в моем кругу, как я ни старался, нет ни единого англичанина, даже британца или хотя бы члена Содружества… Зато евреев хоть отбавляй! Всех мастей! Всех корней! Я окружен одними евреями, этим восточным кагалом, горластым, плохо одетым и сыплющим вульгарными шутками…
Мой первый англичанин, первый, которого я увидел вблизи (мы не подружились, просто не успели), случился на войне, в Богемии. Мы ждали оружия, его должны были сбросить с самолетов. Один самолет подбили немцы. Я заметил парашют, поодаль, на западе. С отрядом из пяти верных людей (все они потом погибли: засады, расстрелы, пытки в гестапо; а люди были замечательные – простые, грубоватые, но беззаветно преданные), так вот, с моим отрядом я отправился на поиски. Это был марш часа на два или три, зигзагами, и мы не раз едва не столкнулись нос к носу с немецкими патрулями.
Англичанин ждал нас, прислонясь к дереву, неподвижный, с сигаретой в зубах (разумеется, погасшей). Высокий, худой, лицо в веснушках. Он успел аккуратно сложить свой парашют – тот лежал у его ног – и держал под мышкой закрытый зонт. Зонт был большой, черный, новенький, я такие видел только до войны. Англичанин приветствовал нас жизнерадостным «хелло-хелло», подняв вверх два пальца жестом больше дружеским, чем военным, как будто мы были старыми знакомыми, случайно встретившимися на лондонской улице туманным вечером. Я сделал ему знак следовать за нами. Он кивнул и пошел замыкающим.
Нам надо было перебраться через немецкие линии обороны, кое-где пришлось ползти в тени по-пластунски, сантиметр за сантиметром. Путь в десяток километров занял всю ночь. Англичанин так и шел – руки в карманах, зонт под мышкой, будто на увеселительной прогулке. Низкие серые тучи то и дело разражались частым дождем. Англичанин тогда показывал пальцем на свой зонт и спрашивал: «Can I?»[11]11
Можно? (англ.)
[Закрыть] Было опасно, даже самоубийственно открывать зонт, когда кругом немцы; и каждый раз мы говорили: «No, you can not»[12]12
Нет, нельзя (англ.).
[Закрыть]. В ответ он молча кивал, не выказывая ни малейшей досады.
Что хорошо с англичанами – они не врут, не цепляются к мелочам, не пытаются никого надуть. Им всегда хочется довериться. Иногда это доходит до жути: в Палестине, например, меня арестовали и препоручили маленькому чернявому унтеру, который сыпал ругательствами с чудовищным акцентом кокни. От жары или от непривычной пищи у него, очевидно, испортился желудок, и он громко пукал после каждой фразы.
Положение мое было аховое: даже не военнопленный, а вульгарный террорист; мне грозила виселица. И все же после особенно громового залпа меня одолел неудержимый смех; я хохотал, пока он не залепил мне увесистую затрещину: «Тебе смешно, жиденыш?» – и продолжал меня бить, надсаживаясь криком, и выхлопы сопровождали каждый удар, и у меня мутилось в голове от боли, которая была все сильнее и непереносимее, а тесный, темный и сырой подвал наполнялся его вонючими газами.
Он требовал назвать имена товарищей. Избивал меня, грозил, орал и пукал, и от всего этого во мне мало-помалу стал нарастать панический страх. Я не знаю, как долго смог бы сопротивляться его воплям и выхлопам. Мне хотелось покориться ему, я не видел иного выхода, кроме как покориться. Если бы в тот же вечер меня не освободили боевики Штерна, наверно, я бы ему все выложил. Грань между героем и предателем определяется обстоятельствами и зависит иной раз от сущих мелочей.
Вы спросите, как я попал в Палестину? Очень просто: сел в самолет, полный оружия (даже переполненный: мы с трудом взлетели), которое правительство Чехословакии тайно посылало евреям. Историки могут мне возразить, будто бы СССР и Чехословакия начали помогать только в 1949 году, но я-то сам был в этом самолете, в 1946-м, так что знаю, о чем говорю.
С нами еще летел сионист – высокий, лысый, жилистый, всегда мокрый от пота. Мы с ним друг другу сразу понравились, и он предложил мне примкнуть к движению Штерна. «Почему бы нет?» – ответил я.
В любом случае оставаться в Чехословакии было опасно. Политическая ситуация обострялась, а я не из тех рыбешек, что выскальзывают из сети. Я был тогда молод и необуздан. Война, опасность, приключения – мне всего этого не хватало. Пора было уходить по-английски.
Вы спросите еще, почему Штерн? Теперь эту организацию называют почти фашистской, но вспомните то время: до независимости было рукой подать, арабы бесновались, англичане готовились уйти, сионистские движения выступали единым фронтом без всякого сектантства. А я был всего лишь авантюристом – ни политиком, ни даже военным. Я примкнул к Штерну, потому что встретил штерновца. Вот и все.
Я искал приключений, и я наелся ими досыта. Это были мои лучшие годы. Да, я рисковал жизнью, но, по крайней мере, я жил. А после – влачил жалкое существование.
Не надо было мне возвращаться в Бельгию. Но когда движение Штерна, Иргун[13]13
Иргун Цваи Леуми (национальная военная организация) – еврейская подпольная организация, действовавшая на территории Палестины с 1931 по 1948 г.
[Закрыть] и Хагана были распущены, я понял, что не смогу остаться в будущей израильской армии. Я был горяч, всегда готов стрелять, но не умел подчиняться командам, отдавать честь, ходить строем. И вот, в начале 50-х, я вернулся в Брюссель. Я думал, меня примут с распростертыми объятиями. А пришлось пробиваться в одиночку. Никто мне не помог. Евреи? Не смешите меня.
В конце концов я устроился торговым представителем галантерейных товаров на территории Бельгии. Эли посмеивался надо мной: еще бы, он-то до войны продавал стекло по всей Европе!.. Он предложил мне объединиться с ним и создать компанию по импорту-экспорту. Я отказался. Из него коммерсант, как из меня балерина Большого театра! Раз десять он чуть было не прогорел, уж не знаю, как ухитрялся выкрутиться, с азартом начинал с нуля на новом поприще, пытался продавать имитации турецких ковров, сделанных в Мексике, в Венгрии закупил контейнеры с рубашками, которые оказались короткими, только карликам впору, пустил в продажу партию поддельной икры, спекулировал недвижимостью, продавал, покупал, ликвидировал, и каждый раз надеялся разбогатеть, и каждый раз терял все.
Нет, я предпочитаю без больших надежд, зато стабильно торговать галантереей.
В середине 50-х, на свадьбе (у Давида Мерковича, брата Жерара), я встретил свою будущую жену. До тех пор я ни разу не влюблялся. Я ждал прекрасную принцессу, уж конечно англичанку, красивую и породистую, как чистокровка, с благородным выговором и гордой посадкой головы; эту женщину я представлял себе тоньше, изысканнее, выше меня. Но это оказалась Мишель Рашевски.
Еще не успев с ней заговорить, я влюбился. Я осознанно решил, что влюблюсь в нее. Для меня это была не женщина, а явление ангела Господня. Ее длинные черные волосы тонкими прядями разлетались во все стороны, точно шевелюра ведьмы. Кожа была до того бледная, что синие жилки проступали под глазами. Она была полновата и одевалась так, чтобы подчеркнуть свои соблазнительные формы.
Я пытался подробно разглядеть ее черты, чтобы вспомнить их после, но они составляли единое целое и на отдельные детали не делились. Я и сегодня не смог бы сказать, короткий у нее нос или длинный, большой рот или маленький, высокий лоб или низкий; зато я могу сразу вспомнить все ее лицо целиком.
На свадьбе Давида Мерковича я так таращился на нее, что порой отводил взгляд, чтобы не проглядеть дыру в чудном видении, но тут же, не в силах удержаться, снова смотрел на нее. Наверно, она не была красавицей, но что-то в ней – это называют изюминкой – убедило меня: вот женщина моей жизни. Я спросил Жерара, кто она. Не отрывая бокала от губ, искоса глянув в ее сторону, он обронил: «Эта? Да это же Мишель Рашевски!» Я не решился с ней заговорить тогда, на свадьбе, но позже тот самый Жерар Меркович устроил нам встречу, и я влюблялся в нее все сильнее, пропал, увяз в этой любви, увяз настолько, что не разлюбил ее, даже когда понял, что моя избранница глуповата, мелочна, порой невыносима своими капризами, что она живет, не задумываясь, точно корова на лугу, провожающая сонным взглядом поезда, – я все равно обольстил ее, в первый раз поцеловал, женился, уложил в брачную постель и сделал ей детей, двух дочек.
Я не живу с ней уже больше десяти лет, но и сейчас, когда вижу ее, эта любовь накатывает на меня так, что крутит желудок. Я вижу ее только в обществе этого идиота Альберта Штейна, ее нового мужа, вернее сказать, под надзором этого идиота Альберта Штейна, и одновременно с любовью к ней меня охватывает ненависть к нему. Я готов его убить. Мне и особого мужества не потребовалось бы, чтобы раздавить такого червяка, как Альберт Штейн. Поверьте, мне ведь случалось убивать людей. Давно, правда, но была бы ненависть, и это как велосипед – не разучишься. Я без усилий размозжу ему голову, я его задушу, перережу ему горло, стулом расшибу ребра так, что вылетят легкие.
Я знаю, что этот идиот Альберт Штейн запрещает ей видеться со мной и, что хуже всего, запрещает видеться с дочерьми. Но Брюссель – город маленький, а еврейская община и того меньше, так что каждые два-три года мы случайно встречаемся и заставляем себя приветливо улыбаться друг другу.
Я по-прежнему, даже еще сильнее, влюблен в Мишель Рашевски. Мне никогда не будет нужна другая. Женщины у меня случались, но это было насилие над собой и длилось всегда недолго. Вы мне, наверно, не верите. Думаете, я сочиняю. Это и впрямь увечье какое-то, надо быть идиотом, чтобы всю жизнь любить толстую дуру, которая с каждым годом все толстеет, и стареет, и покрывается морщинами, и вызывающе красится, эту дуру, бросившую меня ради дантиста (плохого, вдобавок, дантиста!), потому что она круглая дура, Мишель Рашевски! Это ей, например, пришла дурацкая мысль дать нашим дочерям имена, оканчивающиеся на «ина» – Мартина и Алина (а за ними должны были последовать Корина, Жеральдина, Дельфина, Катрина и так-далее-ина). Я предпочел бы еврейские имена. Мне хотелось назвать одну из дочерей именем моей матери. Может быть, с еврейскими именами мои дочки не так бы меня разочаровали: что мы, собственно, знаем о влиянии имени на характер человека?
Да, я не боюсь этого слова, мои дочери, которым бы стать радостью моей жизни, только и делали, что разочаровывали меня. У меня никогда не было любимицы. Я не уподобляюсь тем родителям, что отдают предпочтение одному или другому чаду и повергают свое потомство в неразрешимые конфликты, которые потом сильно осложняют ему жизнь. Нет, я люблю их одинаково. Когда я вижу их перед собой, двух испуганных птенцов, выпавших из гнезда, мне хочется обнять обеих сразу, успокоить ласковым словом, но они на меня и внимания не обращают или понимают превратно, и все кончается ссорами, в которых я всегда неправ, а правы они. Это не моя вина. Это они, а вернее, через них моя бывшая жена все портит. Я хотел, чтобы у нас была дружная, счастливая семья. Они ни в чем не знали отказа: куклы, учеба, каникулы, тряпки, подарки! Но Мартина выросла нервной – не сумасшедшей, нет! Кто скажет, что она сумасшедшая, – убью! Моя дочь просто немного нервная.
А Алина… Алина никому не верит. Она смотрит на меня косо. Иногда мы пытаемся восстановить отношения, обедаем вместе в каком-нибудь экзотическом ресторане, но она отпускает обидное замечание или сама обижается на мои слова, и обед заканчивается в гнетущем молчании.
Я люблю моих дочерей. Я все для них сделал. Я желал им только счастья, потому что сам, ребенком, счастьем был обделен.
Моей жизнью долго была мать. Она занимала ее целиком. Она душила меня криком. Душила меня любовью.
Она бросалась из крайности в крайность, постоянно следила за мной, шпионила, ловила на лжи, а потом вдруг становилась так ласкова, что я пугался.
Еще мне регулярно доставались пощечины. Сносить их было все труднее. Я знал, что однажды не совладаю с собой и ударю ее в ответ. С каждым разом во мне нарастал гнев, но рука не поднималась. Я каменел от ярости.
Я был у матери единственной заботой. С братом и сестрами она виделась все реже, ни подруг, ни знакомых, ни родни у нее в Брюсселе не было. Говорила она только на идише. При необходимости я служил ей переводчиком.
В детстве меня донимали страхи. Помню, как я не раз боялся, что земля остановится, что тяжелое брюссельское небо рухнет и придавит нас, что люди на улице вдруг превратятся в волков, растерзают меня и съедят.
Мне было лет семь или восемь, когда один одноклассник на перемене обозвал меня ублюдком. Он, верно, сам толком не знал, что это такое, просто услышал где-то ругательство и теперь, с искаженным торжествующей злобой лицом, повторил мне. Вечером я спросил у Эли, кто такой ублюдок. Брат с умным видом объяснил мне, что это человек, который не знает, кто его отец.
Никто не подходил под это определение лучше, чем я.
Я не знал, кто мой отец и где он. До сих пор я об этом не задумывался: матери было в моей жизни так много, что она с успехом заменяла и отца. Но у всех детей вокруг меня, у всех до единого, были отцы. А мой – где же он?
Этот вопрос не давал мне покоя несколько месяцев. Вконец измучившись, я решил задать его матери. Долго не смел, запинался. Начинал несколько раз. Очень боялся получить пощечину или как минимум нагоняй.
К моему немалому удивлению, мать осталась совершенно спокойна. Она посадила меня к себе на колени: «Я должна тебе кое-что сказать».
Она рассказала, как мой отец никогда никого не любил, как он бросил ее и пропил семейные деньги, «.. но я хотела еще ребенка, – так она мне объяснила, – четвертого». Она поговорила со своим деверем Зхарьей, и вместе они разработали план.
Зхарья был знаком с хозяином одного из кабаков, где пил отец. За небольшую сумму он согласился напоить его до беспамятства. Затем они с сыном снесли его в комнату и сгрузили на постель, где уже поджидала мать.
«Он меня принял за… за… как тебе объяснить?.. Он часто бывал с такими женщинами… В общем, он остался со мной на всю ночь. Утром я ушла. У меня все чесалось – в постели были блохи, – но я шла довольная: во мне завязался ты. Я уже чувствовала тебя под сердцем».
Тогда я не вполне понял, что делали мать с отцом в постели, но, по крайней мере, знал теперь, что отец у меня есть.
Эта уловка – единственная правдоподобная версия моего зачатия. Вряд ли дело обошлось одной ночью. Я ведь помню, сколько усилий приложили мы с Мишель, сколько пережили проб и ошибок, чтобы зачать Мартину. Было, наверно, много ночей, много уловок. Возможно, отец и с проститутками-то никогда не спал: он всегда ложился в постель с матерью.
В день, когда немцы вошли в Польшу, мать мыла полы скребком и тряпкой. Она стояла на четвереньках, спиной ко мне. Я, сидя в кресле поодаль, читал книгу. Вдруг она выпрямилась. Спокойно сказала: «О, вейз мир». В ее тоне я почувствовал что-то тревожное – и обернулся.
Ее маленький круглый силуэт вырисовывался на фоне окна. Спина и плечи подрагивали. Завалилась она на левый бок – она ведь была левшой. Я выронил книгу. Кинулся к ней.
У нее было безмятежное лицо, будто она спала, но я не раз видел ее спящей, и тогда по ее лицу пробегали судороги, подергивались веки, с губ срывались обрывки фраз на идише. А теперь – нет. Она просто лежала, словно наконец, впервые в жизни, отдыхала.
Я стал искать пульс, но не нащупал его. Поднес к ее рту зеркальце, стоявшее на камине. Стекло не затуманилось. Ее тело уже выглядело окоченевшим.