Текст книги "Богоматерь убийц"
Автор книги: Фернандо Вальехо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Я мигом спустился вниз, вышел из дома, купил весы, и снова поднялся наверх, и взвесил его голого, чтобы затем вычесть вес дроби. «Не знаю, будешь ли ты расти дальше, мой мальчик, но сейчас ты – чудо. О большем совершенстве нельзя и мечтать». Пушок на теле золотился под лучами солнца. Зачем я не сделал тогда снимок! Изображение стоит тысячи рассказов, а фото моего мальчика – чего оно только не стоит! «Любовь моя, оденься, а то простудишься, и пойдем на Хардин есть пиццу». Мы пошли и вернулись живыми. Ничего не случилось. Город словно сдулся, стал дряблым. Вот так! С рассветом у входа в здание обнаружили нищего: его проткнули ножом и вырезали глаза, чтобы продать в университет…
Это было вечером во вторник (потому что утром мы вернулись из Сабанеты): панка «отметили крестом». «Вот он! Вот он!» – закричал Алексис, увидев его на улице. Остановить Алексиса у меня не было времени. Он подбежал к хиппи, повернулся вполоборота, достал револьвер и с близкого расстояния выстрелил ему в лоб, в самую середину, там, где в пепельную среду рисуют святой крест. Бац! Один сухой выстрел, неотвратимый, окончательный, пославший сифилитика с его грохотом в глубины преисподней. Сколько раз я прокручивал эту сцену у себя в голове, в замедленном темпе! Я вижу его зеленые глаза, смотрящие в упор. Мутно-зеленые. Опьяненные неповторимостью мгновения. Бац! Один выстрел, без комментариев. Алексис поглядел на револьвер, повернулся вполоборота и пошел дальше как ни в чем не бывало. Почему он не выстрелил сзади? Не хотел убивать исподтишка? Это было бы не по-мужски: убивая, нужно смотреть в глаза.
Когда хиппи рухнул на землю, мимо проезжал мотоцикл. «Вот они!» – показав на мотоцикл пальцем, обратился я к пожилой женщине, единственной, кто мог выступить свидетелем происшествия. «Его убили!» – воскликнула она. «Ага», согласился я: констатация очевидного факта. Идиотизмы, достойные мексиканских сериалов, где в уста персонажей вкладываются тупые банальности. Ясно, что он был мертв, раз перестал дышать. Но кто его убил? «Как кто, сеньора? Вон те, на мотоцикле! Вы не видели их?» Конечно, видела – они направились к площади Америки. Между тем возникли дети, толкавшие друг друга: «Туда! Туда! Пойдемте смотреть на жмурика!» Жмурик – тот, кто мгновение назад был живым, но теперь мертв. Пожилая женщина видела все, и подробности передавались внутри кольца, окружившего навсегда умолкшее тело: живой частокол, созданный веселым любопытством. Женщина даже разглядела на одном из мотоциклистов рубашку с черепами и крестами. Представьте себе…
Прежде чем отойти, я бросил беглый взгляд на людское кольцо. Со дна подлых душонок поднималось тайное веселье. Они были явно довольны больше меня, хотя им-то покойник ничего не сделал. У них было нечего есть сегодня, но появилось, что рассказать. На сегодня, по крайней мере, их жизнь была заполнена.
Жители моего города страдают врожденной, хронической подлостью. Это жадная, завистливая, злопамятная, лживая, предательская и воровская порода: чума в последней стадии. Хотите покончить с подростковой преступностью? Уничтожьте детей.
И не грузите меня насчет того, что из-за слишком громкой музыки можно убить невинного человека. Невинных здесь нет и не было. Свиньи. Мы убиваем кого-нибудь за то, что он «чичипато», за совершенные подлости, за его гнусную морду, просто за то, что он есть. За то, что отравляет воздух и воду. «Чичипато» на языке коммун означает мелкого бандита.
Вернувшись домой, я сразу же наткнулся на Алексиса с графином водки в руках, вместимостью в две с половиной бутылки. «Купил бы хоть пару стаканов, – укорил я его. – Пить-то не из чего». – «Как не из чего? Из бутылки». Он открыл бутылку, сделал глоток и перелил жидкость из своего рта в мой. Так мы и пили с помощью друг друга, охваченные безумием идиотской жизни, невозможной любви, непонятной ненависти, – и опорожнили графин. Утро мы встретили в луже блевотины: то демоны Медельина, проклятого города, подхваченные на улице, лезли нам в глаза, уши, ноздри, рот.
Когда я родился, коммун еще не существовало. В дни моей юности, когда я сбежал из Медельина, – тоже. По возвращении я обнаружил их в цветущем состоянии, нависших над городом, как дурное знамение. Бесконечные кварталы хибар, выстроенных одна над другой на склонах холмов: они оглушали своей музыкой, отравляли себя любовью к ближнему, уравновешивали жажду убивать жадностью к размножению. Или жадность к размножению жаждой убивать. И все это наперегонки, проверяя, кто способен на большее. Сейчас, когда я пишу это, спор пока что не разрешен, и там продолжают убивать и рождаться. Двенадцатилетний ребенок из коммун, можно сказать, уже старик: ему осталось жить самую малость… Он, вероятно, уже убил кого-нибудь, и его тоже скоро убьют. Все идет к тому, что еще немного – и то же самое будут говорить о десятилетнем. Вот она – главная надежда Koлумбии. Не знаю, насколько вы в курсе, поэтому извините, если я повторяю уже известное вам: чем выше по склону, тем страшнее нищета. Чем ближе житель коммун к небу, тем ниже он опустится в адских глубинах. Почему поселки на холмах назвали коммунами? Наверное, потому, что какой-нибудь тротуар или мостик соорудили сообща. Извлекая силу из лености.
Те, кто трудился сообща, были, понятно, сельскими жителями. Простой народ, принесший из деревни свои обычаи: перебирать четки, пить водку, обкрадывать соседа, убивать своего ближнего в поножовщине из-за какой-нибудь побрякушки. Кто мог родиться от столь блистательного образца человека? Еще один такой же. И еще, и еще. И они продолжали убивать из-за побрякушек: сначала тесаками, потом ножами, потом пулями и пока остановились на пулях. Огнестрельное оружие распространилось широко, и, по-моему, это прогресс: лучше умереть с простреленным сердцем, чем с раскроенным черепом. Существует ли решение для этой небольшой проблемки? Мой ответ бесповоротен, как выстрел: ставить к стенке. Все прочее – поиски квадратуры круга. Одна месть влечет за собой другую, одна смерть – другую смерть, а после смерти приходят полицейские – осмотреть и убрать труп. Но нет, я не прав, полицейские ни при чем: новая Конституция постановила, что отныне этим занимаются сотрудники налоговых органов. А те, не имея векового опыта полиции, заваленной горами трупов, и, сознавая свою неспособность, упразднили и бумажную процедуру, и всю церемонию, оставив мертвецов на растерзание грифам. И в самом деле: надо же заполнить двадцать бумажек с печатью, установив обстоятельства смерти, свидетелем которой не был никто, хотя все вокруг – свидетели. Для этого необходимо воображение, а у сегодняшних чиновников оно отсутствует – если речь не идет о воровстве денег и последующем их переводе в швейцарские банки. Трансцендентальный юридический акт, хлопоты об умершем, сумрачная церемония, опознание трупа – ах, всего этого уже не будет. Действо столь захватывающее, столь колумбийское, столь присущее нам… Никогда больше. Время стирает все, обычаи в том числе. Так, мало-помалу, шаг за шагом, исчезают общественная сплоченность и национальные особенности, и остается лишь бесформенный ворох надерганных лоскутов.
Я говорю о коммунах тоном знатока – но нет, я лишь видел их издали, видел мигание огоньков на холмах, в трепещущей ночи. Я смотрел на них мечтательно, задумчиво с террасы моего дома, чтобы их кровожадный и похотливый дух завладел мной. Тысячи зажженных огней – это дома, это души, а я – лишь эхо, эхо среди теней. Издали коммуны воспламеняют мое сердце, как молния – деревянную хижину. Только раз я поднялся туда, и спустился, и ничего не видел, потому что попал под жуткий ливень. Один из тех антиохийских ливней, когда небо, набухшее от бешенства, просто не выдерживает.
Но я забегаю вперед, нарушая порядок событий и заменяя его беспорядком. Сколько сточных вод унесла река, прежде чем я поднялся в коммуны! Но пока что я вижу их со своей террасы, и Алексис рядом со мной. Мое сердце рядом со мной. Вон те, мой мальчик, на северо-востоке и северо-западе, по направлению к морю, – самые жестокие, самые известные: они смотрят друг на друга каждая со своей горы, прикидывая, разжигая в себе гнев. Поправьте, если что не так. Но Алексис ничего не знает о море, и зачем тогда о нем говорить. Он ничего не знает и о Кауке, которая внизу, – о реке моего детства со звуком «у» в середине. Эта речка совсем как я: всегда одна и та же, всегда течет. Алексису знакомы только мутные воды сточных канав. «Скажи, мальчик мой, где твое селение?» Это Санто-Доминго-Савио? А может, Популар, Ла-Саль, Вилья-дель-Сокорро, Франсиа? Которое из них – недоступное, горящее огнями там, наверху? Вы должны бы знать, а если не знаете, то возьмите на заметку, что добропорядочный христианин, как вы и я, поднимается в коммуны только в сопровождении батальона солдат. Иначе с него все снимут. А если он носит оружие? Оружие снимут тоже. Сняв железку, снимают брюки, часы, кроссовки, бумажник и трусы – если он носит нижнее белье. А если он попытается сопротивляться – ведь у нас свободная, демократическая страна, где на первом месте стоит соблюдение прав человека, – с помощью этой железки его отправляют на берега другой реки: он будет переплывать ее голым в лодке Харона. Увидите, если подниметесь туда.
По ночам моя квартира на верхнем этаже – темный остров в океане огней. Огни здесь повсюду, на холмах, мигающие в чистом небе – смога нет, его уничтожил ливень. Вечерами наши холмы так четко выделяются на фоне неба, что один мальчишка даже вырезал их снимок из «Коломбиано». («Коломбиано» – это медельинская газета, где публикуют сводки смертей: сегодня столько-то, а сколько завтра?). Да, сеньор, ночной Медельин – он прекрасен. Или она прекрасна? Не знаю, мужчина или дама наш город. Неважно. Я уже говорил, что эти огоньки – души, в них больше душ, чем во мне: три с половиной миллиона. А у меня – одна, и та разбита на куски. «Непорочная Дева из Сабанеты, пусть я буду, как в детстве, один. Помоги мне все распутать». Свечи в храме Марии Ауксилиадоры мерцают так же, как огоньки Медельина в этой ночи, моля небо о сотворении чуда: чтобы мы вновь стали теми же. Теми же, что раньше. «Я больше не я, Непорочная Дева, моя душа расколота».
Сколько мертвецов было на счету у моего мальчика, этой могучей машины для убийства? Один, насколько я знаю. Об остальных я не могу говорить уверенно. У меня нет привычки расспрашивать, как это делают священники, чтобы узнать все на исповеди и ни с кем не делиться в гробовом молчании. Как, когда, кто, где. Где угодно! Отпустите все грехи разом, и хватит жадного любопытства! Один простодушный падре с богословского факультета рассказал мне об одном таком признании, рассказал о чуде, не произнося имени его творца. То есть приоткрыл секрет так, чтобы не нарушить тайну исповеди. Вот его рассказ. Один безносый парень исповедовался ему: «Отец мой, я согрешил в том, что переспал со своей невестой». И постепенно, слово за слово, задавая наводящие вопросы, этот священник выяснил, что парень был наемным убийцей и прикончил тринадцать человек, но не покаялся в этом. А зачем? Пусть кается тот, кто приказал убить их. Грех лежит на том человеке, а не на парне – он ведь только выполнял свою работу. Он даже не смотрел им в глаза… И что же сделал священник с так называемым убийцей? Отпустил ему грехи? Да, так называемый священник отпустил ему грехи. И наложил на парня тринадцать месяцев покаяния, по одному за каждого убитого. Поэтому в церквях всегда полно этих парней.
Пользуясь встречей с этим падре – таких осталось немного с тех пор, как Торговый центр превратили в семинарию, – я задал ему вопрос: кто виновен в смерти того хиппи? Алексис? Я? Не Алексис – он не питал ненависти к хиппи и посмотрел ему в глаза. И не я – я ведь не хотел этой смерти, честное слово. Разве я приказал его убить? Нет! Никогда! Никогда я не говорил Алексису: «Завали вот этого». Я сказал всего лишь – вы свидетели: «Я пристрелил бы его», но то были слова, брошенные в пустоту. Мой грех, если и существовал, заключался в условном наклонении. И из-за условного наклонения я отправлюсь в какой-нибудь ад? Нет-нет, я раскаиваюсь, я в жизни больше так не скажу.
Я забрел в этот католический университет, спасаясь от музыки Алексиса. Так что впредь не удивляйтесь, обнаруживая меня в самых немыслимых местах. Там, и дальше, и еще дальше. Спасаясь от этого адского грохота, у я стал вездесущ, словно Господь в своем царстве. Так я и бродил по Медельину, по Медальо, видя и слыша многое. Выигрывая у смерти, быстро пересекая улицу, чтобы не попасть под колеса. При этом машина угнана у кого-то, кто предположительно стоял за нее насмерть, и при этом оба предположительно – добрые христиане…
Снедаемый внутренней пустотой, Алексис смотрел но телевизору всякое: сериалы, футбольные матчи, выступления рок-групп, модных шлюх, президента. Однажды он разодрал на себе одежду, узнав, что какие-то наемники убили сенатора Республики. Республики! Точно у нас есть сенаторы департаментов, дурачок. Здесь не Штаты. Кроме того, колумбийские сенаторы тоже не кроткие овечки. Пусть те, кто убил сенатора, «ощутят на себе всю тяжесть закона», говорится в выпуске новостей. Как будто известно, кто это. А что там сегодня? Сегодня нации рапортуют о том, что двадцать пять тысяч солдат завалили предполагаемого главу наркосиндиката, нанимавшего убийц. Что преступность беспощадно искоренят – как будто сам говорящий не замаран связью с преступниками. И что мы движемся в правильном направлении: «in the right direction», как у нас любят выражаться. И один я задаю вопрос: что, закон в Колумбии позволяет убивать предполагаемых преступников? А еще гринго получают победный рапорт на своем языке – мы ведь полиглоты. И очень способные: тщательно подготовленная речь читается на английском слегка свистящим, вкрадчивым, неповторимым голосом, с усердием и интонацией школьника, повторяющего задание: «This is my nose. That is your pipi». «Заткни этого гомика, – обращаюсь я к Алексису, – нам гомиков и без него хватает». Он улыбнулся, видя меня таким взволнованным, таким раздраженным, и – о чудо – выключил. Потом сказал именно так, как я люблю: «Если хочешь, я разобью этот мудацкий ящик». «А когда ты разобьешь магнитофон?» – спросил я. «Сейчас». Он взял кассетник, вышел на балкон и сбросил вниз. Видите, он не мог сдержать в себе эти внезапные вспышки и мог убить любого случайного прохожего – было бы немного удачи.
Со смертью предполагаемого наркобарона, о которой объявило первое лицо в государстве, профессия наемного убийцы почти что исчерпала себя. Умер святой, нет больше чудес. Не имея гарантированной работы, наемники разбрелись по городу и принялись похищать людей, совершать налеты, просто воровать. А тот, кто работает на свой страх и риск, перестает быть наемником: это уже независимое предприятие, частная инициатива. Вот и еще одно чисто национальное учреждение отошло в прошлое. Среди всеобщего крушения мы теряем наши национальные черты, и скоро не останется ни одной.
Но вернемся к Алексису – ведь история о нем. Когда он решил разбить телевизор? Я ласкал в уме эту идею, словно сиамского кота. Что подтолкнуло его к этому? Может быть, я со своим могучим воображением? Сильно сомневаюсь: я день за днем концентрировал мысли на смерти Кастро, а он пока что жив и у власти. (Кастро – это Фидель, Фидель – это Куба, Куба – это всемирная социалистическая революция).
Из всех убитых Алексисом пятеро были застрелены из-за его собственных разборок, бесплатно; и пять – по заказу, из-за чужих разборок. Как вы понимаете, в отсутствие закона, который постоянно обновляется, Колумбия есть не что иное, как серпентарий. Здесь сводятся наследственные счеты, счеты между поколениями – от отца к сыну, от сына к племяннику; уходят из жизни братья. Как я узнал это от Алексиса, если не спрашивал его ни о чем? Он без всяких расспросов рассказал о Ла-Плаге. Это божественный, зловредный, злобный мальчишка, тоже оставшийся без работы. Ему только пятнадцать годков, у него пушок на щеках, от которого падает сердце. Кажется, его зовут Хайдер Антонио. Звучное имя. Когда он не убивает, то играет в бильярдной Х. (Я не указываю название заведения, поскольку парню назначат опекуна, в соответствии с новой Конституцией, после чего я почувствую на себе всю тяжесть закона).
С Ла-Плагой я также познакомился в комнате бабочек, но любви между нами не вышло: он объявил, что у него есть невеста, и он хочет завести от нее ребенка, чтобы тот отомстил за него. «Отомстил? За что, Плагита?» Нет, пока ни за что. За что он не успеет отомстить сам. Такая дальновидность нашей молодежи пробуждает во мне надежды. Если просматривается будущее, то и настоящее переносится легче. Что касается прошлого… Прошлое – то, что у меня есть, то, что меня здесь удерживает.
Всему настает свой черед в этом мире: градоначальники, министры, президенты приходят и уходят, а Каука все течет, течет, течет, впадая в широкое море – гигантский водосток. Зачем я все это говорю? Друг, посмотри, кинь взгляд, обрати взор: придет и твой день, день перед телевизором. Несчастный, – смерть его воспеть стихами стоит. Я облекаю эту мысль в форму высокой поэзии, в александрийский стих, который так мне удается. Я дышу прерывисто и стреляю далеко.
Вот как все произошло: настал вечер усталости, обвала, крушения, когда в доме не осталось даже дрянной крошки хлеба. Я не в силах сопротивляться городу, где тридцать пять тысяч такси с прикрученным радио. Да, я хожу пешком и в них не сажусь, – но они проезжают мимо со своими болботалками, распространяя вести о смерти (не моей), результаты футбольных матчей (при чем здесь я?)‚ заявления публичных политиков, присосавшихся к общественной кормушке и тянущих деньги из меня, из бессмертной Колумбии. «Я завалю их для тебя, – повторял Алексис, – скажи только, кого именно». Я не называл имен. Какой смысл? Все равно что охотиться на креветок с дробовиком. «Мальчик мой, – отвечал я, – дай мне свой револьвер. Я больше не могу. Я застрелюсь». Алексис знал, что я не шучу: чутье не подводило его. Он вскочил с места, схватил револьвер и, чтобы в нем не осталось ни единой пули, разрядил барабан в телевизор – первое, что попалось под руку: там выступал, для разнообразия, президент. Что-то насчет карающей руки закона. Это были последние слова мерзкого попугая: он никогда больше не открывал свой грязный клюв в моем доме. А потом – тишина, тишина молчаливых ночей, и в ней – только стрекотание цикад, убаюкивавших мой слух своей вечной музыкой: ее слушал еще Гомер.
Нельзя было совершить большего промаха, чем выстрелить в телевизор. Без него Алексис стал пустым, словно надутый воздухом футбольный мяч, лишился всякой опоры. Он обратился к тому, на что указывал его инстинкт: видеть последний взгляд, последний проблеск в глазах тех, кого через миг уже не станет.
Пули к револьверу купил ваш покорный слуга, живший лишь для Алексиса и благодаря ему. Я пошел прямо в полицию и сказал: «Продайте мне немного пуль, я законопослушный гражданин. Я написал несколько книг и никогда не имел конфликтов с властями». – «Каких книг?» – «Учебников грамматики, мой капитан». Он был сержантом! Такая неосведомленность в званиях служила ясным доводом в пользу моей честности, моей добропорядочности, и мне продали пули. Увесистый пакет с пулями. «Ну, ты силен! – объявил Алексис. – Теперь нам нужен пистолет-пулемет». – «Мальчик мой, «нам» – это множественное число. Меня можешь не включать». Но как любовь может не включать другого?
Следующими жертвами Алексиса стали три солдата. Мы шли по главному городскому парку, парку Боливара, и увидали издали патруль. Если у тебя при себе железка, мой мальчик, лучше свернуть в сторону. «Почему?» – «Слушай, мальчик, нас обыщут и отнимут твою железку. Разве не понимаешь, что у нас подозрительный вид?» Я сказал «у нас» из деликатности – в этом городе никто не подозревает стариков, с ними все ясно. Старых налетчиков нет, они перебили друг друга уже давно: собака не бросается на собаку, а налетчики всегда нападают один на другого. «Свернем в сторону». Нет, – и мы продолжили путь. Понятно, нас задержали. Лучше бы им не рождаться. Бах! Бах! Бах! Три выстрела прямо в лоб, три солдата неподвижно лежат на земле. Когда Алексис достал револьвер? Я не успел заметить. Солдаты собирались обыскать меня, и я готов был отдать себя на корм этим акулам, лишь бы остаться вместе с моим мальчиком. Но патруль нас не забрал. Они хотели бы сделать это в самый распоследний миг своей жизни, но не сделали. Мертвые не обыскивают. Выстрел в лоб разбивает соображалку.
Событие было столь потрясающим, столь неожиданным, что я не знал, как вести себя дальше. Алексис тоже. Он стоял, как под гипнозом, глядя солдатам в глаза. «По-моему, лучше бы нам пойти и позавтракать, мой мальчик». У нас раньше завтракали в двенадцать, но всеобщие перемены сдвинули время завтрака на полвторого. Алексис спрятал револьвер, и мы пошли как ни в чем не бывало. Это лучше всего: идти как ни в чем ни бывало. Бежать не стоит. Бегущий человек теряет свое достоинство, спотыкается, и его хватают. Кроме того, у нас с некоторых пор – давних пор – не преследуют преступников. В дни моей молодости, как сейчас помню, мерзавцы-прохожие, подчиняясь законам толпы, пускались вслед за преступником. Теперь нет. Тот, кто догоняет убийцу, погибает сам, и коллективная, стадная, подлая душонка трусливой и затраханной своры это знает. Что может дать преследование? Оставайся слепым, глухим и неподвижным, если хочешь выжить. Полицейских вокруг не было – тем лучше для них. В барабане было еще три пули: можно отметить крестом еще троих. Мы рождаемся, чтобы умереть.
Мы позавтракали мясным рагу: обычная пища здесь у нас. А для аппетита – каждому по «Пильзену». Что это отвратное пиво – совсем не выдумка, а чистая правда. Мы выпили по «Пильзену», и я попросил к рагу ломтик лимона. «И принесите нам салфеток, сеньорита – чем мы, черт возьми, будем вытирать рот?» Это на – столько гадостный, настолько скверный народец, что даже салфетки у нас разрезают на восемь частей, из экономии. Когда нет клиентов, официантов заставляют резать салфетки. Работайте, сукины дети. Вот такая у нас страна.
Я вытер губы куском салфетки и выпачкал себе пальцы. Пойти в туалет? В туалетах (объясняю вам как иностранцам) нет туалетной бумаги, потому что ее утаскивают. Когда торжественно открывали новый медельинский аэропорт, стоивший бешеных денег, бумагу положили, но только на один день. Там была толпа любопытных со своими детьми, и тащили все, что плохо лежит, вплоть до туалетной бумаги. А те, кто грузит багаж, – главные воры. Вот «мэн» с толстой пачкой денег и двумя чемоданами контрабанды: пройдя через любой из трех выходов медельинского аэропорта, он будет обчищен. Однажды, возвращаясь из Швейцарии, я видел некоего доброго христианина – тот шел по коридору, точно по нудистскому пляжу в Греции, или, скажем, как Бог, раскручивающий Землю после сотворения. Мой таксист не пожелал его подобрать: а вдруг это бандит, который собирается обворовать машину? А я‑то свято верил, что таксисты – главные налетчики! Нет, сеньор – да, сеньор, – здесь жизнь человеческая не стоит ни гроша.
А почему она должна чего-то стоить? Нас пять миллиардов, уже почти шесть… Напишите на бумаге это число. Цифра «пять» – даже «шесть» – с девятью нулями справа. Отдельно взятый человек – нуль, приписанный слева. Скорей уж обезьянка тити: их осталось мало, и они такие милые. Мы живем без цели и без понятия, парсерито, так излечимся же от чрезмерной гордости за себя самих и вспомним: ничто не забывается легче, чем вчерашняя смерть. Кто узнал про трех солдат, собиравшихся обыскать нас в парке? «Коломбиано» не написал ничего, а если в «Коломбиано» ничего нет, значит, человек жив, либо давно умер. A кто такой «парсерито»? Это когда один человек любит другого, по молчит, хотя оба все прекрасно знают. Романтика коммун, видите ли.
Быстротечность человеческой жизни не беспокоит меня, меня беспокоит быстротечность человеческой смерти: спешка, которой мы предаемся, чтобы поскорее забыть. Самая громкая смерть исчезает из памяти после очередного матча. Именно так, от матча к матчу, стираются воспоминания о некоем кандидате в президенты, либерале, очень перспективном, который побывал в Медельине и был застрелен наемниками откуда-то сверху, из окна, на закате, под драматическими огнями, в присутствии двадцати тысяч соратников по партии, вышедших на улицу с красными флагами. В тот день страна испустила вопль, обращенный к небу, и разодрала на себе одежды. А назавтра – гооол! Крики «гол!» сотрясали медельинское небо, взрывались петарды, ракеты, хлопушки, и никто не знал, что это: развлечение или те самые ночные пули. В темноте там и сям слышатся выстрелы, и прежде чем лечь спать, люди задаются вопросом: «Кого там уволокли с праздника жизни?» Затем вы отдаетесь альфа–, бета– и гамма-лучам сновидений, убаюканные стрельбой. Лучше спать под звуки перестрелки, чем под шум ливня. В своей постели вы чувствуете себя таким защищенным… И я с Алексисом, моей любовью… Алексис спит, обняв меня, в одних трусах, и ничто, совсем ничто, ничто не нарушает его сон. Он не ведает метафизических волнений.
Гляди, парсеро: мы – ничто. Мы – кошмар Господа, причем безумного. Когда убили того самого кандицата, я сидел в Швейцарии, в отеле с видом на озеро и телевизором. «Колумбиец», – сказал телеведущий, и сердце мое ухнуло вниз. Двадцатитысячная манифестация в городке саванов и пуль. Жмурик, испытывавший чрезмерную гордость за себя, упал на землю. Мертвый, он достиг того, чего не смог достичь живым. Автоматная очередь вернула его в этот мир и лишний раз заставила всех вспомнить о Колумбии. Я был горд, настолько горд за свою родину… «Вы – обратился я к швейцарцам – уже практически мертвы. Вглядитесь в эти кадры: это жизнь, настоящая жизнь».
Следующей жертвой Алексиса стал грубиян-прохожий: толстый, надутый и мерзкий, как весь этот народ. Мы столкнулись с ним на улице Хунин, случайно. «Научитесь ходить, ублюдки, – рявкнул он. – Ослепли, что ли?» Я, по правде говоря, вижу неважно, но зато Алексис отлично – иначе откуда точность в стрельбе? Однако на этот раз, разыгрывая вариацию на знакомую тему, нет, он запузырил пульку не в лоб: в рот, в грязный рот, из которого сыпались ругательства. Хотите верьте, хотите нет, но последним словом его было «видите», точно кто-то мог увидеть сказанное им. Сам он не видел больше ничего. Умершие такой смертью лежат с открытыми глазами, но видеть не могут. А невидящие глаза – хотя кто-то их видит – уже не глаза, как тонко заметил поэт Мачадо[6], глубокий мыслитель.
До этого мы шли к Канделарии и теперь запросто продолжили свой путь в толпе. Канделария – прекраснейшая из медельинских церквей – всего их сто пятьдесят, и все хорошо мне знакомы. Сто я изучил вместе с Алексисом, порой часами поджидая, пока откроют двери. Но в Канделарии их не закрывают никогда. В левом приделе – поверженный Христос, трагически-прекрасный, до боли, перед ним всегда зажженные лампадки: двадцать, тридцать, сорок призрачных красных огоньков мерцают, дрожат, обозначая дорогу к господней Вечности. Здесь ощущается присутствие Господа и души Медельина, живой, пока жив я, трепещущей вот и этих словах вместе с сотней антиохийских губернаторов, непонятно как, словно дон Педро Хусто Беррио, который там, в своем парке, в своем изваянии, запачканный быстрыми непочтительными голубями, пролетающими над ним, и так далее. Или как дон Рекаредо де Вилья – о нем, могу поспорить, вы даже не слышали. А я был с ним знаком. Я знаю о Медельине больше, чем Бальзак знал о Париже, и ничего не выдумываю: я умираю вместе со своим городом.
Как я отношусь к той выходке Алексиса, к случаю с прохожим-сквернословом? Да я обеими руками за! Этих спесивых людишек надо поучить терпимости, искоренить в них ненависть к ближнему. Как можно – столкнуться с кем-нибудь на оживленной улице и изрыгать всяческие непристойности? Важны не слова сами по себе (эти сукины дети хороши в своем простонародном возмущении), важен заложенный в них заряд ненависти. Скорее вопрос семантики, как сказал бы наш президент Барко[7], умница, – он правил нами четыре года, страдая болезнью Альцгеймера. Он объявил войну наркоторговле и в самый разгар войны позабыл о ней. «С кем мы сражаемся?» – задал он вопрос и поправил вставную челюсть. «С наркобаронами, господин президент», – ответил доктор Монтойя, секретарь президента, работавший его памятью. «А…» – и это все, что сказал мудрый, как всегда, Барко. Он-то не смог бы прижиться нигде: ни в Венесуэле, ни в гробу, ни на Марсе. Да, мой мальчик, вот, наконец, это и случилось: перебрав задир и нахалов, мы закончили с Медельином. Пора очистить Антиохию от нехороших антиохийцев и населить ее хорошими антиохийцами, пусть это и выглядит онтологическим парадоксом.
Но вернемся к прерванной нити нашего повествования, вернемся к Мачадо и его трансцендентальным размышлениям насчет глаз, вспомним о глазах того мертвеца и спросим себя: отчего их не закрыли? Открытые, все еще сверкающие злобным бешенством, они по-прежнему отражают, немигающие, веселую трепотню, издевательские пересуды пробегающей мимо толпы. Одному такому как-то раз опустили веки, чтобы он не глядел на это безобразие; но веки вновь поднялись, словно у древних кукол, говорящих «Мама».
Покойники? Покойники – их делаем мы сами! В квартале Аранхуэс, колыбели Прискос – первой банды наемников-профессионалов, пионеров дела, всех их впоследствии замочили, – так вот, я гулял как-то в парке Аранхуэса с Алексисом (или, если угодно, Алексис со мной) в ожидании того, что откроют церковь Сан-Николас-де-Толентино, чтобы осмотреть ее. Там-то я и столкнулся с Покойником. Мы не виделись много месяцев, и я нашел его сильно посвежевшим, «отдохнувшим». «Мотайте отсюда, – сказал он, – а то вас замочат». «Черт, если я хоть немного разбираюсь в этих играх, то замочить меня, думаю посложнее, чем вас, – отозвался я. – Но спасибо за предупреждение». Покойник! Так его назвали после того, как спалили дотла бильярдный зал и всадили в него четыре пульки, и он умер – но потом, когда ночью собрались пьяные парсерос, подняв гроб и горланя хором «Сырую могилу», и уронили его, он открылся, и оттуда выпрыгнул мертвец. То был бледный – бледный, как утверждают, – Покойник, и член его вздулся невероятным образом. Переходя на язык психоанализа, это можно назвать триумфом Эроса над Танатосом. Но какого хрена: психоанализ обанкротился больше, чем марксизм! Мне потом показали Покойника, только что вышедшего из гроба: остатки того, прежнего, сильного и крепкого парня. А сейчас… Обескровленный, белый, бесплотный… Ладно, хватит: кто откажется поболтать с усыновленным Смертью?! Всегда неплохо иметь своего адвоката перед госпожой столь капризного нрава. Но ради чего я все это рассказываю? А, вот что: нас собирались прикончить в Аранхуэсе, квартале, расположенном очень высоко и очень низко: высоко в горах и низко по социальной шкале, как и ее себе представляю. Именно здесь, когда я родился, заканчивался этот бредовый город. Именно здесь сегодня начинаются коммуны: начинается мир.








