Текст книги "Грудь четвертого человека"
Автор книги: Феликс Рахлин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Феликс Рахлин
Грудь четвертого человека
*Вступительная глава**.
«Равнение на середину!»
Мы выросли в насквозь промуштрованной стране.
"Россия – страна не земледельческая и не торговая, а военная, ее призвание – быть грозою мира", – определил Николай Второй – и был совершенно прав. Николая прогнали, возможно, еще и потому, что он не сумел реализовать это призвание с наибольшей полнотой. С такой, как это сделали большевики во главе с Каннибалиссимусом всех времен и народов.
Мой папа был человек тишайшей профессии: экономист. Но политическую экономию преподавал в военных вузах, состоял в кадрах
Красной Армии и носил командирскую форму: штаны-галифе, сапоги, гимнастерку с тремя "шпалами" в петлицах, скрипучую портупею. И даже когда его выгнали "за троцкизм", продолжал донашивать военную одежду, предпочитая ее штатской.
Даже у мамы, которая к воинской службе никакого отношения не имела, был именной, даренный начальством браунинг. Стрелять она не умела, звука выстрелов боялась, но оружие с патрончиками, похожими на пипки свифтовых лилипутов, хранила в ящике книжной этажерки.
Когда начались репрессии 37-го года, папа, во избежание неприятностей, вышвырнул опасную безделушку вместе с хорошенькими патрончиками в тухлую харьковскую речку Лопань. (Об этом более подробно рассказано в моих "Записках без названия", книга 1-я).
Может быть, под влиянием пьянящего запаха портупеи, скрипа хромовых отцовых сапог, ласкового тускловатого отсвета его кобуры, тревожного вида крошечных маминых пулек, – я с детства полюбил маршировать. Но будучи толстячком (во дворе меня добродушно и безжалостно называли "Пузя"), я делал это хотя и старательно, однако неуклюже. Удовольствие было написано на моем круглом, улыбчивом лице, когда мы, детсадовцы, вышагивали под музыку раздрызганного пианино мимо большого зеркала в комнате для занятий по "ритмике".
Шагистика, строй, речевки – все это было знамением времени.
Некоторые на том даже свихнулись. До войны в Харькове жил Миша – городской сумасшедший. Всегда небритый (как ныне – Арафат!), в красноармейской шинели, в защитного цвета фуражке-"сталинке" и калошах на босу ногу целыми днями слонялся он по аллеям городского парка, выпрашивая подаяние. Шаркающей походкой подойдет, бывало, к отдыхающим на скамейках, протянет сложенную лодочкой ладонь – и просит:
– Больной. Дай копейку!
Это означало, что больной – он, а копейку ему обязаны дать вы.
Некоторые давали, другие пытались вывести попрошайку на чистую воду:
– Миша, не притворяйся!
Не дождавшись милостыни, он равнодушно и спокойно отходил прочь – и тут же шел к следующей скамейке все с той же просьбой:
– Больной. Дай копейку!
Ходила легенда, будто в детстве и юности он хотел учиться игре на скрипке, но самодуры родители запретили – оттого-де бедняга и повредился умом. Другие рассказывали о несчастной любви, но и тут рассказ замыкался на страсти к музыке. Ее Миша и впрямь обожал, особенно военную. Стоило ему услыхать не то что оркестр, но хотя бы пение марширующей роты, как он сломя голову бежал на звуки песни.
Пристроится, бывало, на левом фланге – и "марширует" шаркающей своей походкой в толпе мальчишек, которыми нередко в те годы прирастал любой поющий или марширующий под музыку строй.
Вернувшись в Харьков вскоре после его освобождения от немцев,
Мишу я уже не встречал. Говорили, будто с приходом оккупантов этот безобидный меломан по привычке пристроился к их поющему подразделению, но тут же был кем-то из шагающих деловито пристрелен.
Нацисты не любили и безжалостно уничтожали сумасшедших и евреев, а
Миша был, кажется, и тем. и другим.
По возвращении я поступил в пятый класс, и тогда же стали преподавать у нас как учебный предмет "военное дело". Сперва учителем был демобилизованный по ранению еврей Геллер. Он вел и уроки физкультуры, на занятия приходил в галифе и тапочках.
Почему-то его прозвали "Зюзя-парикмахер". Зюзе, как видно, надоело с нами чем-либо заниматься, и однажды он, войдя в класс и выслушав рапорт дежурного ("Товарищ военрук! Класс такой-то в количестве стольких-то человек к занятиям готов!"), скомандовал с легкой шепелявинкой:
– Вольно! Щадищь (то есть – "Садись!") Щегоднящней темой урока будут… анекдоты! Ращщкаживайте!
Возликовав, один за другим выходили шестиклассники (школа у нас была мужская) и, постепенно, на пробу увеличивая меру непристойностей, травили анекдоты один другого позабористей. Зюзя же только снисходительно улыбался.
Вскоре он поступил куда-то не то на другую работу, не то учиться, и Бог послал нам Мыльника. Этот гневливый, полуприпадочный мужик проводил уроки всерьез: отрабатывал "Р-р-равнение направо!" и
"Р-р-равнение налево!", объясняя, что при этом мы должны видеть
"грудь четвертого человека": только тогда шеренга будет ровная.
Заставлял печатать строевой шаг – и отсчитывал такт голосом бравого старшины:
– А – раз! А – раз! А – раз! Два! Три!
Приносил на уроки русскую трехлинейную винтовку "образца 1891-го дробь тридцатого года" и, вынув затвор, показывал его детали:
– Стебель – гребень – рукоятка!
Этот классический хорей мы заучили на всю жизнь.
Юркий, любознательный Эдик Братута как-то раз уж слишком настойчиво лез с расспросами и все хватался за лежащие на учительском столе части: то за стебель, то за гребень. Военрук вдруг
"психанул", схватил винтовку без затвора, но с примкнутым штыком, и, взяв ее наперевес, погнался за Эдиком по классу, как в штыковую атаку, под общий хохот шестиклассников… Даже здесь, в Израиле, могу представить двух свидетелей: такие сцены – незабываемы!
Однажды – в седьмом, что ли, классе, весной или осенью во время урока военного дела послали нас во главе с Мыльником на книжный склад за учебниками. Склад помещался в одном из приделов еще действовавшей тогда Пантелеймоновской церкви на ул. Клочковской.
Чтобы попасть туда от Госпрома, надо было пересечь искусственный овраг, так называемый "спуск Пассионарии", по дну которого проходит трамвайная линия. До оврага мы дошли строем, но, чтобы его
"форсировать", военрук был вынужден строй распустить. Пока наш командир, оскальзываясь на дерне, которым выложены крутые склоны оврага, спускался вниз, а потом опять карабкался наверх, мы, проделав это, естественно, гораздо быстрее, с высоты положения принялись обстреливать его комьями земли. С криками "Отставить!" белняга, наконец, добрался на четвереньках до позиций своего
"противника", но искать виновников не стал: предстояло все же выполнить указание директора и притащить учебники в школу. Поэтому он, гневаясь на нас, лишь беззвучно шевелил губами, проговаривая в уме, но вслух не произнося (все-таки учителю не положено!) самые крепкие солдатские выражения, а многие из нас громко и с удовольствием считывали их с его губ.
Малахольного Мыльника сменил подтянутый, аккуратный Виктор
Власович Корнилов – бравый офицер, партизанивший в Белоруссии, откуда и сам был родом. Говорил он с отчетливым белорусским акцентом, и мы составили из его характерных словечек такую фразу
(здесь и далее ударения помечаю, по техническим причтинам, не надстрочным значком, а прописными ударными гласными):
– БирОм вирОвку, мотаем вокруг бирОзы и тянем метров на шЕстьдесят!
Военруком и учителем физкультуры Корнилов был у нас недолго: окончив заочный филфак, начал преподавать в других классах русский язык. А потом и вовсе пошел на повышение: стал инструктором обкома партии. К нам военруком пришел Иван Кузьмич Леонов – боевой офицер, не шибко грамотный, но трезвый, по-житейски умный и хозяйственный.
Однако и ему невзначай досталось. В восьмом классе Толя Коршак, плотный, плечистый переросток, гонялся за кем-то на перемене, а потом внутри класса притаился у двери с шапкой или тряпкой в руке, чтобы ею огреть беглеца. Но тут прозвенел звонок, и в класс вошел
(на свой урок военного дела) наш Кузьмич. Ему и досталось по
"кумполу". Удержаться от хохота было невозможно. И мудрый военрук хохотал вместе с нами.
Но он все-таки был исключением. Следующий – и последний – из наших школьных военспецов вновь оказался с приветом. Знакомясь с нами, отрекомендовался:
– Василий Иванович.
На том бы и остановиться. Но, подмигнув, он добавил:
– Как Чапаев!
В результате его фамилию не помнит никто. Всех других перечисляем свободно: Геллер, Мыльник, Корнилов, Леонов. А этого так и зовем:
"Чапай".
Чему они нас все-таки научили, так это основам строя. Особенно – искусству равнения. Ежегодно у нас на просторной площади
Дзержинского проходили общегородские школьные строевые смотры. И женские школы тоже являлись. Ведь и у них были уроки военного дела.
Придумав для этой повести название, решил проверить: а всем ли бывшим советским оно понятно? Спросил у жены:
– Повесть будет называться "Грудь четвертого человека". О чем она?
– Конечно, об армии, о военной службе, – сказала жена уверенно. А вот я задумался: ведь в строю женщин грудь первой же соседки может заслонить всю остальную шеренгу, – как же им, бедным, равняться-то?!
Но это уже, скорее, проблемы израильской военщины, призывающей в армию и девушек. А для меня, представителя жестокого и сердитого пола, "грудь четвертого человека" – прекрасный ориентир: он не уведет ни влево – по тропинкам пристрастного украшательства, ни вправо – по стежкам-дорожкам очернительной лжи.
Итак:
– Равнение – на середину!!!
Ибо именно там, посредине, как известно, находится Истина.
Глава 1.Прогулки без штанов.
Рекрутчина имеет в Европе (а уж на Руси – в особенности) давнюю и бесславную традицию, ей всегда сопутствовали слезы, горе, унижение.
"Лоб забрею!" – одна из главных угроз мужику в устах российского барина. Рекрутский набор сопровождался неминуемой пьянкой, пропиваньем всей прошлой и будущей жизни. Отцы, провожая сыновей, с отчаяния били шапкой обземь, матери и жены обмирали и голосили, жизнь самого новобранца рушилась – и начиналась совсем другая: новая и, как правило, страшная.
А неисповедимый ужас кантонистского набора?! Малых детишек вырывали из семей – и увозили далеко-далеко, обрекая на десятилетия розог и муштры. Особенно тяжело запечатлелась эта зверская напасть в изустных преданиях еврейских семей. Ребенка двенадцати – десяти лет, а иногда и младше, насильственно отторгали не только от отца и матери, сестер и братьев, но и от кровного жизненного уклада, от языковой стихии родного идиша (традиционного языка европейских евреев), а к тому же и стремились обратить в иную, гойскую, веру, ставили перед необходимостью нарушать священные запреты иудаизма – есть свинину, работать в субботу и т. д. Поистине чудо, что это далеко не всегда удавалось, и, отслужив положенные 20 – 25 лет, зрелые годами мужи возвращались в лоно еврейства.
Эти строки пишет правнук кантониста Авраама Рахлина. Отслужив положенный срок, мой прадед, как и все кантонисты, приобрел высочайше дарованное право: жить вне "черты оседлости". Такая льгота распространялась на все потомство кантониста по "мужеской" линии, так что не только мой дед, но и мой отец, я, мой сын жили бы, скажем, в Харькове (находившемся вне "черты") вполне легитимно, – даже если бы не пришла Советская власть, отменившая самое "черту", как и все ограничения прав инородцев. Прадед, по-видимому, веру сохранил – его сыновья и даже внуки были обрезаны и ходили в синагогу, и лишь на мне прервалась традиция: с тем, чего не смогли добиться рекрутчина и кантонистский набор, легко справились большевистская идеология и авторитет атеизма.
А вот от родного языка идиш прадеда, как видно, отучили. Чем иным объяснить, что в семье моего деда (как и его братьев) идиш был не в ходу? Мой дед бойко писал стихи на живом великорусском языке, но идиша, думаю, не знал, а уж тем более его не знал мой отец, не знаю и я.
Большевики, объявившие себя друзьями и спасителями народов, тем не менее, многое и от царизма, и от рекрутчины сохранили. Не говорю уже об отношении к идишу – его третировали не меньше, чем в царские времена. Ленин иначе как "жаргоном" идиш не называл, хотя и признавал необходимость использования его при издании революционной литературы. Что случилось с этим замечательным, живым, высокоразвитым, полноценным языком в результате хотя и не согласованных, но совместных действий гитлеризма, сталинизма и, как ни странно, сионизма, добившего идиш здесь, на территории нынешнего
Израиля, – хорошо известно На просторах бывшей царской России он почти исчез. Царизму такой успех и не снился.
А вот антисемитизм (и даже "процентная норма)" фактически сохранились. Во всяком случае, возродились после некоторого периода
"анабиоза". Не была уничтожена и рекрутчина. В СССР, да и теперь, в нынешней России, она во многом сберегла прежние формы. Это нашло отражение даже в литературе. На темы рекрутских наборов издавна слагались песни – пронзительные, полные смертной тоски и безысходного отчаяния, о ней писали Радищев и Некрасов – да и кто из русских писателей ХIХ века эту тему обошел стороной? Призыв в армию и при Советах сохранил, в основном, те же обрядовые черты, какие выработались в течение столетий: то же вытье, отпеванье, пропиванье несчастного новобранца. Вот как описывает проводы в Красную Армию пролетарский поэт Ефим Придворов, более известный под именем Демьяна Бедного
Как родная мать меня
провожала, –
тут и вся моя родня
набежала:
"Ой, куда ж ты паренек,
да куда ты?
Не ходил бы ты, Ванек,
во солдаты…"
«Въезжая в сию деревню, не стихотворческим пением слух мой был ударяем, но пронзающим сердца воплем жен, детей и старцев». Это -
Радищев, "Путешествие из Петербурга в Москву", глава "Городня". Да, за полтораста лет картина, по существу, не изменилась Правда, стараниями социалистического реализма достигается некий катарсис в виде стихотворческого пения умного Вани, устами которого сталинский подлипала объясняет, что без рекрутчины большевики не обойдутся. Но даже политически подковавшись, – как было обойтись народу без истерической пьяной гульбы, когда известно доподлинно: немногие вернутся с поля… Вот и по моим детским воспоминаниям,. процедура забрития лбов в деревне времен Отечественной войны нашего века ничуть не изменилась против описаний такой же процедуры века прошлого: то же сквозное, гомерическое разудалое пьянство, те же гибельные, напоследок перед смертью, катания с ошалевшими девками в запряженных лучшими лошадьми кошевках, тот же вой и стон над деревенской улицей..
Без мертвого упоя, без удалой, богатырской драки редко обходились и в более поздние времена (например, когда и мне.пришла пора призываться) проводы в армию. В простом народе без этого они даже считались недостаточно пристойными. "Да, ох и погуляли!" – мечтательно вспоминалось потом в течение всей службы, а, может быть, и жизни.
Одним из естественных, неотъемлемых элементов рекрутского набора была и осталась явка на призывную комиссию. Превосходно описана она, например, в "Тихом Доне". Как до революции, так и много лет спустя считалось необходимым, прежде всего, "забрить лоб", оболванить, остричь "под нуль". Без этого и на медосмотр не пустят.
Зачем это делалось? Ищут и находят объяснение в требованиях гигиены. Однако лет двести назад о ней вряд ли так уж заботились.
Нет, дело в другом. Может быть, все началось с желания придать новобранцу легко узнаваемый полицией вид: с забритым лбом далеко не убежишь. Но главное – психологический эффект стрижки.
Оболваненный, с торчащими, словно ручки кастрюли, ушами, синеголовый человек теряет вместе с волосами уверенность в себе, из него, что называется, вышел весь пар, весь кураж.
А на призывной комиссии он должен унизиться еще сильнее: его заставляют сбросить с себя все, – кроме, разве что, наручных часов.
После чего он обязан в совершенно голом виде совершить прогулку от одного врача к другому – притом, медленно, степенно, долго, временами ожидая, пока врач закончит осматривать предыдущего мученика…
То, что именно в таком виде ты нужен хирургу, сомнения не вызывает: этот специалист должен оценить общий статус, телосложение, развитие мускулатуры, разглядеть шрамы, проверить, нет ли грыжи, геморроя, опухолей… Осмотр обнаженного тела удобен терапевту, накожнику и даже, может быть, невропатологу.
Но скажите на милость: для чего голый человек глазнику?
Отолярингологу? Стоматологу? Глаза никогда не бывают расположены на лопатках, уши – на ягодицах, зубы – в заднем проходе… И, тем не менее, эти врачи тоже, бывало, сидели в общем зале комиссии и вынуждены были, без малейшей в том необходимости, лицезреть призывников голых, как в бане.
Испытывая неловкость, стесняясь своего неоправданно нагого тела, прикрывая ладошкой "страм", путешествует парнишка от одного доктора к другому. Причем, бОльшая часть комиссии – женщины, нередко молодые и хорошенькие. А иногда это знакомые, соседи, родители друзей, у которых он бывает в доме или назавтра зван в гости (так однажды случилось со мною).
И вот, наконец, ты прошел все круги этого – ну, пусть не ада, но чистилища – и направляешься к накрытому кумачом столу, за которым восседает уже не медицинская, а воинская комиссия: мордатые, озабоченные службой офицеры в звании, как правило, не ниже капитана, имеющие над тобою уже то преимущество, что одеты в форму и затянуты в ремни и портупеи, а ты стоишь перед ними голый, как обезьяна.
Между ними посредине – тучный, кровью налившийся полковник, глядящий на тебя – да, именно, как солдат на вошь. Вот они, хозяева твоей судьбы, ты подходишь к ним с трепетом в душе и даже, из уважения к столь важным персонам, считаешь, необходимым прикрыть обеими руками причинное место…
– Сыр-р-р-ра! – вдруг во всю мощь тренированной сытой глотки гаркает военком – и ты вытягиваешься перед ним тростиночкой, как учили военруки: "руки – по швам" (по швам – чего?!), грудь вперед, живот втянут так, что внутри коснулся спинного хребта… Но – о ужас! – от этого последнего движения твой тщательно скрываемый юношеский предмет выскакивает вперед – пред лютые очи грозного полковника и всей золотопогонной камарильи! Стоишь перед ними, "как рекрут на часах" (только вовсе без выкладки), светишься всеми родимыми пятнышками своего еще полудетского тела, а товарищ полковник и вся его братия решают твою судьбу.
Моя долгое время складывалась благоприятно. Слегка перефразируя мальчика Мотла, я мог бы заявить: "Мне хорошо – я сын врагов народа!" В армию призывали тогда с 19 лет, но именно в этом возрасте я стал вдруг политически ненадежным: и папу, и маму в один день, 8 августа 1950 года, арестовали – и вскоре сунули им по 10 лет
Особлага каждому, с обвинениями по пресловутой 58-й статье
Уголовного кодекса: пункты 10 ("антисоветская агитация") и 11
("участие в контрреволюционной организации"). И меня ежегодно, в год по два-три раза, военкомат стал отбраковывать. Даже почему-то в нестроевую часть не брали. Чего они так боялись – до сих пор не пойму. Должно быть, их впечатляло, что репрессированы оба родителя, да еще и по двум политическим пунктам.
Официально мне причину не объясняли – дважды даже отправку назначили, и каждый раз меня пропивали родственники и друзья. Но до самой осени 1954 года в последний момент в военкомате мне ставили в приписное свидетельство штампик об отсрочке призыва "до особого распоряжения". Такие штампики, буквально один на другом, покрыли за четыре года весь мой воинский документ.
Благодаря этой моей спасительной неприкасаемости мне удалось закончить институт, получить диплом, жениться, съездить на свидания к родителям в лагеря (когда такие свидания, в связи с началом хрущевской "оттепели", были разрешены), начать (по вузовскому
"распределению") работу учителем в школе… Но за все эти годы несколько раз казалось. что вот-вот призовут. Особенно после того как на комнату, в которой я жил, позарился военкомат.
Глава 2.Квартирьеры
Бог шельму метит. В книге 2-й моих «Записок без названия» есть непридуманный рассказ «Гроза и Буря». Тамречь о том, как после ареста родителей меня и бабушку выгнали из квартиры. В результате шантажа, проведенного, по поручению начальства, юристом домоуправления Бурей и управдомом Грозой, нас с бабушкой и сестрой выселили из ведомственного дома и переселили всех троих а одну комнатку – крошечную, зато принадлежащую горсовету. Потеряв в размере жилплощади, мы зато обрели бОльшую уверенность в незыблемости своих прав на жилье: теперь мы ни от какого ведомства не зависели.
Но, взявшись на воинский учет в новом, по месту жительства, военкомате, я опять попал в распоряжение человека с не менее значащей, чем Гроза и Буря, фамилией: 2-й частью, то есть призывом молодежи в армию, здесь ведал майор Охапкин! _
Однако меня ухватить в свои объятия ему долго не удавалось, хотя с некоторых пор он возмечтал об этом. А получилось так. После двух лет работы по распределению мою сестру дальний Красноградский районный отдел народного образования согласился уволить, и она поселилась с нами в Харькове. Вскоре устроилась работать учительницей в вечернюю школу возле Тракторного завода. С нашей
Лермонтовской улицы трамваем туда ехать надо было трамваем часа полтора, если не дольше. Вскоре она вышла замуж, муж перебрался к ней, бабушку забрала в Москву ее дочь, а меня на некоторое время приютили родственники.
Муж сестры работал на заводе – примерно в половине пути до тракторного, и молодые супруги, с моего согласия, решили поискать для обмена жилье где-нибудь поближе к их работе. На этом, как ожидалось, можно было бы выиграть дополнительные квадратные метры, потому что Лермонтовская находится вблизи от центра города, а ХТЗ
(тракторный завод) – у черта на куличках. Кто-нибудь с тамошней окраины охотно отдаст свое более просторное жилье за уютную комнатку в хорошем районе…
Вот такие мы строили химеры – и, как сперва показалось, не напрасно. Едва лишь сестра повесила где-то в поселке ХТЗ объявление, как назавтра же явился желающий поменяться. Это был какой-то лейтенантик, живший с семьей как раз в поселке тракторного завода, а служивший где-то неподалеку от нас. То есть все сходилось: ему удобнее – сюда, а нам (по крайней мере, сестре с мужем) – туда…
Не сходился лишь пустяк: менять лейтенанту было решительно нечего
– квартиру он снимал у частных хозяев… На языке квартирной биржи
(существовавшей, конечно же, лишь неофициально) это был несерьезный партнер. Дело рассыпалось, не успев склеиться.
Но вот к осени 1953 года, после прихода к власти Хрущева, обнаружилось, что "самое передовое в мире" сталинское сельское хозяйство – в жутком прорыве, и спасать его, в числе тысяч молодых специалистов, направили молодого мужа моей сестры. Они с маленьким ребенком уехали в Сумскую область, а я вернулся на Лермонтовскую, пригласив для компании приятеля-студента. Сам-то я тоже учился, но – вечером, а днем работал: чтецом-секретарем у слепого аспиранта кафедры философии университета – прямо у него на дому.
Вот там-то, в квартире молодого философа, и раздался однажды тот телефонный звонок. Звонили мне.
– Здравствуйте, товарищ Рахлин, – сказал мне мужской голос. – Вы меня знаете: я ваш управдом Чуняк с Лермонтовской улицы (фамилия изменена). Мы не могли бы сейчас встретиться – в ваших же интересах?
Если можете – подойдите сейчас в 22-е почтовое отделение: вам недалеко, а я здесь вас уже жду.
Крайне заинтригованный, отпрашиваюсь у своего партнера и быстрым шагом направляюсь к почте, вспоминая по дороге облик нашего управдома. В памяти забрезжило что-то рыжеватое, лысоватое, еврееватое…
Вот и сам Чуняк – действительно, рыжий еврей, очень деловой.
Сразу же и приступает к делу.
Ему, Чуняку, известно, что меня должны призвать в армию. И он,
Чуняк, хотел бы мне помочь. Ведь не правда ли, мне. Рахлину, не помешает, если к возвращению из армии меня будет ждать кругленькая сумма на сберегательной книжке. Для этого мне нужно лишь согласиться прописать в своей комнате одного человека, который и жить-то в ней не будет, пока меня не призовут.
– А потом? – спросил я.
– Ну, потом, конечно, поселится. Но ведь вас в квартире уже не будет, так не все ли вам равно?
– И сколько же я за это получу?
– Пять тысяч рублей, – сказал Чуняк важно и торжественно. Это был грабеж. Напомню: 5000 рублей в 1953 году означали столько же, примерно, сколько в 1961-м будут значить 500… Нахал предлагал мне за 10-метровую комнату чисто символические отступные.
– А куда же я вернусь после демобилизации? – задал я, может быть, глупый, но законный вопрос. Управдом тут же и "успокоил":
– Зато у вас будут пять тысяч!
Мне было ясно: если я пойду на такую сделку – подобного мне дурака для обратной операции найти будет невозможно.
– Нет, – заявил я решительно. – А вдруг вернутся мои родители?
Где им жить?
Чуняк взглянул на меня, как на сумасшедшего:
– Но ведь оба они сидят по 58-й статье, и прошло только три года из десяти, – сказал он, обнаруживая завидное знание конкретных обстоятельств. – Да ведь с такой статьей им в Харькове и жить-то нельзя…
Казалось, он прав. Но в мою душу уже прокралась надежда. Ее питали небывалые прежде события: в апреле – неожиданное освобождение врачей-мучеников, с полной и гласной реабилитацией, фактическое обнародование факта их пыток на следствии; в мае – массовая амнистия, под которую даже 58-я статья подпала, но лишь те, кто по ней были осуждены на сроки не больше 5-и лет; в июле – арест главы тайной советской полиции – самого Лаврентия Берия… Слова управдома, этого рядового стервятника, легли поперек моей робкой надежды, и я не шутя разозлился.
– Нет и нет! – сказал я упрямо. – Мне это не подходит.
– Ну, смотрите, – сказал он уже в тоне угрозы. – Как бы вовсе не потеряли право на комнату. Сестра выписана. У вашего жильца-студента прописка временная. Комната за призванным бронируется только на первые два года службы, а вам служить – не меньше трех…
– Сдам на звание младшего лейтенанта и вернусь после двух лет службы, – сказал я. – У меня ведь среднее образование.
Я говорил тоном самоуверенным, но в душе моей царило смятение.
Правда, опыт показывал, что до сих пор меня от призыва явно спасало
"пятно" в анкете. Уже был случай, когда я чуть было не отправился служить в Германию – в советские оккупационные войска. Бдительная
"мандатная комиссия меня туда не пустила. Но долго ли будет в силе благодатный для меня фактор перестраховки?
Через некоторое время просле встречи с Чуняком меня снова вызвали в военкомат, я прошел комиссию, куда явился, как было положено, остриженным «под нуль», получил предписание на отправку, распрощался со своим незрячим патроном, рассчитался с институтом, в котором учился. Вечером меня вдрызг пропили друзья и подружки. Наутро явился в военкомат, готовый следовать в армию.
Команду новобранцев выстроили во дворе райвоенкомата, после чего к нам вышел майор Охапкин – коренастый, кривоногий, а главное – наглый, как большинство работников советских военкоматов. Гаркнул:
– Р-р-р-равняйсь! Сырр-рна!
А потом… выкрикнув мою фамилию, приказал мне выйти из строя, остальным же скомандовал "Правое плечо вперед – марш"! – и они были уведены каким-то офицером к трамваю: действительно, на отправку. Мне же майор приказал следовать за ним – в его 2-ю часть.
Там он, на удивление вежливо, пригласил меня сесть. Помещение представляло собой небольшую комнатку с двумя-тремя казенными письменными столами. За одним из них уселся сам майор, за другим же сидел еще один офицер, в котором я с удивлением узнал того самого лейтенанта, "несерьезного" обменщика, который приходил к нам по объявлению.
Вся подлейшая взяткодательская цепочка мгновенно стала мне ясна: этот лейтенант, помогающий ему майор, "заботливый" управдом… И – я сам, от которого все они зависели (или, все же, я – от них?)
Наверное, призвать меня было – хотя и нельзя, но все-таки можно. За мое согласие прописать лейтенанта они готовы были бы рискнуть – и
"не заметить" пятно в моей анкете. Разумеется, управдом рассчитывал на хорошие комиссионные. Но я не оправдал надежд… Теперь Охапкин произвел еще одну – последнюю! – попытку. Отпетый грубиян и матерщинник, он на этот раз был мягок и сердечен.
– Познакомься: лейтенант Иванов.
Иванов, как две капли воды похожий на любого представителя этой могучей фамилии, с энтузиазмом и симпатией пожал мне руку.
– Знаешь, Рахлин, мы с тобой хотим поговорить по-хорошему, – мягко и проникновенно сказал Охапкин. – Все равно ведь мы тебя рано или поздно призовем. И ты все равно потеряешь комнату. Там, удастся или не удастся тебе сдать на младшего лейтенанта и досрочно уволиться в запас – это б-о-о-льшой вопрос. Но даже если удастся – в два года со дня призыва ты не уложишься, и комнату у тебя заберут.
Так почему бы не договориться? Вот -он (Охапкин кивнул в сторону
Иванова) – он тебе неплохо заплатит, так ведь хоть деньги у тебя будут, когда вернешься. Ты знаешь, как он мучается? Каждый день встает ни свет ни заря, по полтора-два часа трясется в трамвае в каждый конец, в вагоне – давка, на остановке ждать приходится подолгу: летом – в жару, зимой – в мороз трескучий, а у него – семья, ребенок маленький…
Мне предлагалось пожалеть Иванова и продать ему право жить в государственной комнате. Но – судите меня, люди! – я остался глух и жесток к чужой беде.
Нет! – ответил я своим сердечным друзьям. – Пойти на такое не могу. А вдруг, только лишь уеду, вернутся мои родители? Пока что им есть где поселиться, а ведь вы, товарищ лейтенант, их к себе не впустите…
Не впустит. Крыть им было нечем. Охапкин вздохнул – и молча вернул мне паспорт и приписное свидетельство, пришлепнув еще один штампик "До особого…" Видно, за "просто так" он закрыть глаза на мое "пятно" не решился. Я вновь получил возможность продолжить учебу в институте.
Но вся история сильно напугала и меня, и моих родственников, меня опекавших. Чувствовалось: моя учеба – под угрозой. На вечернем отделении пединститута мне оставалось учиться еще два года. Вот если бы перевестись на дневное отделение… Там дают отсрочку от призыва.
Раньше, в сталинские времена, моя тетя Тамара, сестра-двойняшка моего отца, не решалась за меня хлопотать, так как это могло бы дискредитировать ее мужа – видного вузовского деятеля. Но что-то уже явственно щелкнуло, треснуло в советской машине страха, что-то неуловимо переменилось, и тетушка сама вызвалась помочь. Она быстро договорилась со старым приятелем – заместителем директора нашего института, о моем переводе на стационар. Преодолев чисто академические трудности ( мне пришлось досдать восемь экзаменов и срочно пройти две педагогические практики, чтобы преодолеть разницу в учебных планах), я сэкономил год и успел окончить институт перед уходом в армию.