355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Достоевский » Мечты сбываются (сборник) » Текст книги (страница 7)
Мечты сбываются (сборник)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:44

Текст книги "Мечты сбываются (сборник)"


Автор книги: Федор Достоевский


Соавторы: Евгений Замятин,Михаил Салтыков-Щедрин,Владимир Одоевский,Валерий Брюсов,Григорий Данилевский,Александр Чаянов,Николай Федоров
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

– Ничего мы не делаем: так, промежду себя собрались; а все-таки, какова пора ни мера, нас ведь не погладят.

– За что же?

– А здорово живешь – вот за что! Никогда, мол, таких делов не бывало – вот за что! Мужику, мол, полагается в своей избе праздники справлять, а тут ну-тка… вот за что! Писаренок вот тоже: давеча, от обедни шедши, я с ним встретился – и не глядит, рыло воротит! Стало быть, и у него на совести что ни на есть нечистое завелось!

В это время на улице раздается свист.

– А ведь это он, это писаренок посвистывает! Гляньте-ко, ребята, не едет ли по дороге кто-нибудь?

– Чего глядеть! Я на колокольню Минайку-сторожа поставил: чуть что, говорю, сейчас, Минайка, беги! – успокоивает общество староста.

– Так ты уж сделай милость, Иона Васильич! просим тебя: как ежели что, так ты и выходи вперед: я, мол, один в ответе!

Крамольникову делается грустно, и слова Воссияющего «не сто́ит из-за пустяков» невольно приходят ему на мысль. Но он еще бодрится, и даже самое негодование, возбуждаемое маловерием крестьян, проливает какую-то храбрость в его сердце.

– Сказал, что один за всех в ответе буду – и буду в ответе! – говорит он твердым и уверенным голосом, – и не боюсь! никого я не боюсь, потому что и бояться мне нечего.

– А если ты не боишься – так и слава богу! И мы не боимся – нам что! Когда ты один в ответе – стало быть, мы у тебя все одно как у Христа за пазушкой!

Крестьяне успокоиваются и словно бодрее принимаются за ложки. На столах появляется вторая перемена хлёбова и по стакану вина. Крамольников подмигивает одним глазом Василию Егорычу, который встает.

– Ну, Мосеич, будь здоров! – провозглашает он. – Пятьдесят лет для Бога и для людей старался, постарайся и еще столько же!

– Мосеичу! Палиту Мосеичу! – раздается со всех сторон, – пятьдесят лет здравствовать!

Виновник торжества видимо взволнован, хотя и старается казаться спокойным. Бледное старческое лицо его кажется еще бледнее и словно чище: он тоже встает и на все стороны кланяется.

– Благодарим на ласковом слове, православные! – произносит он слегка дрожащим голосом, – а чтоб еще пятьдесят лет маяться – от этого уже увольте!

– Нет, нет, нет! Пятьдесят лет да еще с хвостиком! – настаивают пирующие.

Здесь бы, собственно, и сказать Крамольникову приготовленную речь, но он рассчитывает, что времени впереди еще много, и потому решается предварительно проэкзаменовать юбиляра. С этою целью он делает ему точь-в-точь такой же допрос, какой ловкий прокурор обыкновенно делает на суде подсудимому, которого он, в интересах казны, желает подкузьмить.

– А что, Ипполит Моисеич, – говорит он, – много-таки, я полагаю, вы на своем веку видов видели?

– Всего, сударь, было, – просто и скромно отвечает юбиляр.

– Он у нас и в огне не горит, и в воде не тонет! – подсмеивается староста.

– Как и все, Иван Михайлыч.

– Ну-с, а скажите, правду ли говорят, что вы несколько раз замерзали? – продолжает Крамольников.

– Было, сударь, и это.

– А скажите, пожалуйста, какое это чувство, когда замерзаешь?

– То есть как это «чувство»?

– Ну, да, что́ вы чувствовали, когда с вами это случилось?

– Что чувствовать? Поначалу зябко, а потом – ничего. Словно бы в сон вдарит. После хуже, как оттаивать начнут. Я в Москве два месяца в больнице пролежал – вот и пальца одного нет.

Он поднимает правую руку, на которой, действительно, вместо третьего пальца, оказывается дыра.

– Как же вы работаете с такой рукой? Ведь, я думаю, неспособно?

– Приспособился, сударь.

– Нам, ваше здоровье, нельзя не работать, – вставляет свое слово Василий Егорыч, – другого и всего болесть изломает, а все ему не работать нельзя.

– Мы на работе, сударь, лечимся, – отзывается какой-то мужичок из толпы, – у меня намеднись совсем поясница отнялась; встал это утром – что за чудо! согнусь – разогнуться не могу; разогнусь – согнуться невмочь. Взял косу да отмахал ею четыре часа сряду – и болезнь как рукой сняло!

– Да и работы по нашему хозяйству довольно всякой найдется, – поясняет староста, – ежели одну работу работать неспособно – другая есть. Косить не можешь – сено с бабами вороши; пахать нельзя – боронить ступай. Работа завсегда есть.

– Как не быть работе! – откликаются со всех сторон.

– А вот, говорят, что вы однажды чуть не утонули, – вновь допрашивает Крамольников: – Что вы при этом чувствовали?

– Тоже в сон вдаряет, – отвечал юбиляр, – сначала барахтаешься в воде, выпрыгнуть хочешь, а потом ослабнешь. Покажется мягко таково. Только круги зеленые в глазах – неловко словно.

– По какому же случаю вы тонули?

– С подводой в ту пору гоняли. Под солдат, солдаты шли. Дело-то осенью было, паводок случился, не остерегся, стало быть.

– Ну, а пожары у вас в доме бывали?

– Бывали, сударь. Раз десяток пришлось-таки власть Божью видеть.

– У него, ваше здоровье, даже сын в пожар сгорел, – припоминает кто-то из толпы.

– И какой мальчишка был шустрый! Кормилец был бы теперь! – отзывается другой голос.

– Как же это так? Неужто спасти не могли?

– Ночью, сударь, пожар-то случился, а меня дома не было, в Москву ездил…

– Прибегают, это, мужички на пожар, – говорит староста, – а он, сердечный, мальчишечко-то, стоит в окне, в самом, значит, в полыме… Мы ему кричим: спрыгни, милый, спрыгни! а он только ручонками рубашонку раздувает!

– Не смыслил еще, значит.

– И вдруг это закружился…

При этом рассказе Мосеич встает и набожно крестится. Губы его что-то шепчут. Все присутствующие вздыхают, так что на минуту торжество грозит принять печальный характер. К счастию, Крамольников, помня, что ему предстоит еще кой о чем допросить юбиляра, не дает окрепнуть печальному настроению.

– А вот в тюрьме вы за что были? – спрашивает он.

– Так, сударь, Богу угодно было.

– Мы ведь в старину-то бунтовщики были, – поясняет Василий Егорыч, – с помещиками все воевали. Ну, а он, как в своей-то поре был, горячий тоже мужик был. Иной бы раз и позади людей схорониться нужно, а он вперед да вперед. И на поселение сколько раз его ссылать хотели – да от этого Бог, однако, миловал.

– Не допустил Царь Небесный на чужой стороне помереть!

– А беспременно бы его сослали, – договаривает староста, – коли бы ежели сами господа в нем нужды не видели.

– Вот что!

– Именно так. Лесником он у нас в вотчине служил. Леса у нас здесь, надо прямо сказать, большущие были, а он каждый куст знал, и чтоб срубить что-нибудь в барском лесу без спросу – и ни-ни! Прута унести не даст! Вот господам-то и жалко. Пробовали было, и не раз, его сменять, да не в пользу. Как только проведают мужики, что Мосеича нет, – смотришь, ан на другой день и порубка!

– Ну-с, а помещики… хорошо с вами обращались? – продолжает допрашивать Крамольников.

– Бывало… всякое… – отвечает юбиляр уже усталым голосом. Очевидно, что если бы не невозмутимое природное благодушие, он давно бы крикнул своему собеседнику: отстань!

– У нас, ваше здоровье, хорошие помещики были: шесть дней в неделю на барщине, а остальные на себя: хошь – гуляй, хошь – работай! – шутит староста.

– А последний помещик у нас Василий Порфирыч Птицын был, от которого мы уж и на волю вышли, – говорит Василий Егорыч, – так тот, бывало, по ночам у крестьян капусту с огородов воровал! И чудород ведь! Бывало, подкараулишь его: «Хорошо ли, мол, вы, Василий Порфирыч, этак-то делаете?» – Ну, он ничего, словно с гуся вода: «Что́ ты! что ты! – говорит, – ничего я не делаю, я только так…» И сейчас это марш назад, и даже кочни, ежели которые срезал, отдаст!

– Болезнь, стало быть, у него такая была! – отзывается кто-то.

– Ну-с, Ипполит Моисеич, а расскажите-ка нам теперь, как вы женились? – как-то особенно дружелюбно вопрошает Крамольников и даже похлопывает юбиляра по коленке.

– Что же «женился»?! Женился – и все тут!

– Нет, уж вы по порядку нам расскажите: как вы склонность к вашей нынешней супруге получили, или, быть может, ваш брак состоялся не по любви, а под влиянием каких-либо принудительных мер? Знаете, ведь в прежнее время помещики…

– Года вышли, на тягло надо было сажать… Известно – жених.

– Нет, вы уж, сделайте одолжение, по порядку расскажите!

– Года вышли – ну, староста пришел. У Тимофея, говорит, дочь-девка есть. – Ну – женился.

– У нас, ваше здоровье, не спрашивали, люба или не люба девка. Тягло чтоб было – и весь разговор тут! – объясняет староста.

– Так-с, а подати и оброки вы всегда исправно платили?

– Завсегда… ни единой, то есть, полушки… И барщина, и оброк… как есть! – отвечает юбиляр и словно даже приходит в волнение при этом воспоминании.

– И, вероятно, тяжелым трудом доставали вы эти деньги?

Юбиляр молчит. Ясно, что его уже настолько задели за живое, что ему делается противно. Но староста оказывается словоохотливее и, по мере разумения своего, удовлетворяет любознательности Крамольникова.

– Это насчет тягостей, что ли, ваше здоровье, спрашиваете? – говорит он, – и не приведи бог! Каторжная наша жизнь – вот что! Вынь да положь – вот какая у нас жизнь! А откуда вынь – никому это, значит, не любопытно. Прошлый год я целую зиму сено в Москву возил: у помещиков здесь по разноте скупал, а в Москве продавал. И боже ты мой! сколько я тут мученья принял! Едешь, этта, тридцать верст целую ночь, и стыть-то, и глаза-то тебе слепит, и ветром лицо жжет – смерть! Ну, цалковый-рупь выгадаешь, привезешь из Москвы. А вашему здоровью со стороны-то, чай, кажется: вот, мол, мужичок около возочка погуливает!

– Ну, нет, мне… я ведь и сам…

– Знаем, что не дворянской крови, а все-таки… вы из приказных, что ли?

– Отец мой был канцелярским служителем… и тоже…

– Тоже, чай, по кабакам мужикам просьбы писал – что ему? В кабаке све́тло, тёпло… Сидит да пером поскребывает! Ну, а наше дело почище будет! И ведь чудо это! Маемся мы, маемся, а все как будто гуляем!

– Наша должность такая, что все мы на вольном воздухе, – скромно поясняет юбиляр, – оттого и кажется, будто гуляем.

– Косим – гуляем, сено ворошим – гуляем, пашем – гуляем! – отзывается кто-то.

– А ты сочти, сколько верст хоть бы на пашне этого гулянья на наш пай достанется. В летний день мужику, это бедно, полдесятины вспахать нужно. Сколько это, по-твоему, верст будет?

– Да верст двадцать с лишком.

– Ты вот двадцать-то верст в день порожнем по гладкой дороге пройдешь и то запыхаешься, а тут по пашне иди, да еще наляг на́ соху-то, потому она неравно́ выбьется!

Мужики смолкли, словно призадумались. Крамольников тоже облокачивается рукой об стол и ерошит себе волосы. Он чувствует, что теперь самое время произнести юбилейную речь.

– Неприглядное ваше житье, господа! – говорит он.

– Какого еще житья хуже надо!

Крамольников встает, держа в руке стакан с вином. Он, видимо, взволнован; лицо бледно, плечи вздрагивают, руки трясутся, волосы стоят почти дыбом.

– Господа! – говорит он, задыхаясь, – пью за здоровье почтенного, изнуренного, но все еще не забитого и бодрого русского крестьянства! Да, неприглядное, горькое ваше житье, господа! Вы слышали сейчас показания почтенного юбиляра, вы слышали свидетельство и других, не менее почтенных и сведущих лиц, – и из всех этих показаний и свидетельств явствует одно: горькое, трудное житье русского крестьянина! Можно сказать даже больше: его жизнь полна таких опасностей, которые неизвестны никакому другому сословию. Чтобы убедиться в этом, проследим судьбу его с самого начала. Он родится, и с первых минут своей жизни уже составляет не радость и утешение, но бремя для своих родителей! Да, бремя, ибо ежели впоследствии те же родители будут иметь в народившемся малютке кормильца и поддержку их старости, то вначале они видят в нем только лишний рот и обременительную заботу, отвлекающую от выполнения главной задачи их жизни: поддержки того бедного существования, которое, так или иначе, они обязываются нести. Ребенок беспомощен, он требует ухода и попечений, но какой же уход может дать ему его бедная мать? Согбенная под лучами палящего солнца, она надрывает свои силы над скудною полосою ржи; покрытая перлами пота, она ворошит сено и помогает достойному своему мужу навить его на воз; она встает с зарею и для всей семьи приготовляет скудную трапезу; она едет в лес за дровами, в луг за сеном, задает корм скотине, убирает ее… И все это время ребенок остается без призора, мокрый, без пищи, ибо можно ли назвать пищею прокислую соску, которую суют ему в рот, чтоб он только не кричал? Упоминать ли о болезнях, которые, вследствие всего этого, так часто поражают крестьянских детей? Удивляться ли смертности, необходимой спутнице этих болезней? Круп, скарлатина, оспа, головная водянка – все бичи человечества стерегут злосчастных малюток и нередко похищают у жизни целые поколения!.. Нет, не болезням, не смертности нужно удивляться, а тому, что еще находятся отдельные единицы, которые, по счастливой случайности, остаются жить. Жить – для чего? Для того, господа, чтоб и дальнейшее их существование продолжало быть искупительною жертвою, приносимою на алтарь отечества! Проходит год, два, три, крестьянский малютка настолько вырос, что может уже стоять на ногах и лепетать кой-какие слова. Какие попечения окружают его в этом нежном и опасном возрасте? Мне больно, господа, но я должен сказать, что ничего похожего на уход тут не существует. Та нужда, которая с раннего утра выгоняет из дома родителей ребенка, косвенным, но очень решительным образом отражается и на нем самом. Он делается, так сказать, гражданином деревенской улицы, товарищем птиц и зверей, которые бродят по ней, настолько же лишенные призора, насколько лишен его и крестьянский малютка. Сообразите, сколько опасностей ожидает его тут? Хищный волк, бешеная собака, прожорливая свинья – все находит его беззащитным, все угрожает ему безвременной смертью! Еще на днях у нас был такой случай, что петух выклюнул глаз у крестьянской девочки. Где, спрашиваю я, в каком сословии может случиться что-нибудь подобное? Но крестьянский малютка живуч; он бодро идет вперед по усеянной тернием жизненной тропе и посмеивается над жалом смерти, везде его преследующим, везде готовым его настигнуть. Поднявши рубашонку, шлепая по грязи или возясь с непокрытой головой в дорожной пыли под лучами палящего солнца, он растет… Я хотел бы сказать, что он растет, как крапива у забора, но, право, и это было бы слишком роскошно для него, ибо едва ли найдется в целой природе такой злак, которого возрастание могло бы быть приведено здесь, как мерило для сравнения. Тем не менее он растет и крепнет, и восьми лет делается уже небесполезным членом своей семьи. Он помогает родителям в более легких работах, он пестует своих малолетних сестер и братьев, наконец, в некоторых случаях, он даже приносит семье известный заработок. Этот заработок – святой, господа! Вы, вероятно, слыхали от священника вашего о лепте вдовицы и, конечно, умилялись над рассказом об ней! Но сообразите, во сколько раз святее и умилительнее эта другая лепта, которую я назову лептою русского крестьянского малютки? Древле Авраам, по Слову Господню, готовился принести в жертву сына своего Исаака, и ангел Господень остановил руку его. Русское крестьянство каждый день приносит эту жертву, и увы! останавливающий руку ангел не прилетает к нему! Древле пророк, оплакивая судьбы святого города, восклицал в смятении души своей: «Да будет забвенна рука моя, аще забуду тебя, Иерусалиме!» Ныне я, как учитель детей крестьянских, проведший сладчайшие минуты жизни своей в общении с ними, во всеуслышание восклицаю: дети! русские дети! Да будет забвенна десница моя, ежели забуду часы, проведенные с вами! Господа! пью за здоровье крестьянских русских детей!

Голос Крамольникова прервался; он был до того взволнован, что едва держался на ногах. Старушки, приблизившиеся к пирующим, чтоб послушать, что учитель гуторит, стояли пригорюнившись, а некоторые и прослезились. Мужики говорили: «Ну, вот и спасибо тебе, ваше здоровье, что ребятишек наших вспомнил!» Через несколько минут, однако ж, Крамольников настолько успокоился, что мог продолжать.

– Я не буду представлять вам здесь, господа, – сказал он, – полную картину перехода русского крестьянского ребенка от ребячества к юношеству. Это заняло бы у нас слишком много времени, недостаток которого заставляет меня останавливаться лишь на самых характеристических подробностях предмета, нас занимающего. Итак, перейдем прямо к крестьянину-юноше, и прежде всего займемся судьбой русской крестьянки. Признаюсь откровенно, мое сердце сжимается при одном имени русской крестьянки, и сжимается тем больше, что часть тех тяжелых вериг, которые выпали на долю ее, идет от вас самих, господа. Я знаю, что в этом факте не столько виноваты вы сами, сколько ваше горе, ваша нужда, но я знаю также, что одинаковость горя и равная степень нужды должны бы послужить поводом для круговой поруки несчастия, а не для притеснения одних несчастных посредством других. Пора бы подумать об этом, господа. Пора сказать себе: мы несчастны, следовательно, наша обязанность подать друг другу руку, а не раздирать друг друга. Нет ничего безотраднее, даже беспримернее существования русской крестьянки. Начать с того, что у нее почти нет девичества. То, о чем поется в песнях под именем девической воли, продолжается не более нескольких месяцев, то есть от конца летней страды до январского мясоеда, в котором обыкновенно венчаются крестьянские свадьбы. Летом – она была отроковица, зимою – она уже жена и работница. Да, именно работница, и останется ею во всю жизнь, ибо только немногим русским крестьянкам удается ценою долголетнего искуса страданий купить себе в старости почтенное положение главы дома. Мало радостей у крестьянина, а у нее и совсем нет их. Крестьянин все-таки отлучается на заработки, следовательно, видит свет божий, чувствует себя действующим и ответственным лицом. Крестьянка – на всю жизнь прикована к семье, на всю жизнь осуждена на безответность. Сознайтесь, господа, что ваше обращение с женами и матерями потому только не заслуживает названия жестокого, что оно слишком уже вошло в нравы. А между тем, не будь в домах ваших этих вековых печальниц, этих неутомимых охранительниц бедного крестьянского двора – вы не имели бы даже и тех скудных жизненных удобств, которыми пользуетесь теперь. Ежели жилища ваши имеют вид человеческих жилищ, если в них светло и тепло, то и этот свет, и эта теплота исходят исключительно от нее, от этой загубленной русской женщины, об которой недаром русская песня поет:

 
День – денная ты печальница,
Ночь – ночная богомолица!
Вековечная сухотница.
 

Если вы не умираете с голоду, ежели видите дворы свои нерасхищенными, ежели не пропадают, как ничтожное былие, ваши дети – этим вы обязаны все той же вековечной сухотнице! История отметила много видов геройства и самоотверженности, но забыла об одном: о геройстве и самоотверженности русской крестьянской женщины. Это – скромное беспримерное геройство, никогда не прекращающееся, не ослабевающее: ни при первом крике петела, ни при третьем. Это геройство, замкнутое в тесных пределах крестьянского двора, но всегда стоящее на страже и готовое встретить врага. Не забудьте, что женщина, по самой природе своей, – существо слабое, существо, обреченное на болезни; но русская крестьянка, в этом случае, составляет как бы исключение: для нее не существует ни болезней, ни слабости, не потому, чтоб она их не чувствовала, но потому, что она не имеет права чувствовать. Я сейчас упоминал о случае, когда петух выклюнул глаз девочки Матреши. В это время мать ее, Надежда Петровна, была в лесу, верст за пять, и рубила дрова. Изнуренная тяжелой работой, тем не менее она бегом пробежала эти пять верст, и никто даже не удивился этому подвигу, ибо всякий понимал, что именно так должна была поступить русская крестьянка. Я не говорю о том, что ваши женщины суть устроительницы домов ваших, что работы, которые они несут, немногим легче тех, которые вы сами несете, но есть одно обстоятельство, еще более горькое, более безотрадное. Они разделяют все тяготы ваши, все неудачи, невзгоды и несчастия – и никогда не делят ваших радостей или удовольствий. Вы имеете хоть какие-нибудь внесемейные интересы, вы встречаетесь с новыми людьми, с новою обстановкой, вы, наконец, как я уже сказал раз, можете, за ваш личный страх, бороться с невзгодой. Крестьянка лишена всех этих преимуществ. Она даже бороться не может, а может только втихомолку проливать слезы. В продолжение всей ее жизни у нее постоянно что-нибудь да отнимают. Замужество отнимает у нее мать и отца, заработки – мужа, рекрутчина – сына, совершеннолетие дочери – дочь. И на все эти притязания слепой судьбы она может ответить только слезами! Кто видит эти слезы? Кто слышит, как они льются капля по капле, подтачивая драгоценнейшее человеческое существование? Их видит и слышит только русский крестьянский малютка, но в нем они оживляют нравственное чувство и полагают в его сердце первые семена любви и добра. Школа материнских слез – добрая школа, господа, и не утратит веры в свою силу тот, кто воспитался в этой школе. Но вы, господа, – я обращусь теперь уже к вам, – вы, главы крестьянских семейств, что́ дали вы вашим женам и матерям, взамен их самоотверженности и любви? Видели ли вы их слезы, знаете ли об них? Я знаю, вы настолько совестливы, что не нужно даже ждать вашего ответа на мой вопрос: этот ответ, наверное, осудит вас. По этому поводу позвольте мне еще раз возвратиться к уже высказанной мною прежде мысли. Господа! вас ожесточает горе и вечно преследующая нужда, и, конечно, это в значительной степени облегчает вашу вину, но знайте, что, в кругу одинаково несчастных людей, горе и нужда должны быть сплачивающим звеном, а не семенем раздора. Иначе самое существование сделается невозможным и исчезнет всякая надежда на лучшее будущее. Вникните пристальнее в слова мои, проверьте их судом собственной совести, и вы, наверное, сами придете к тому, что относительная слабость женщины должна вызывать не презрение к ней, а ласку и покровительство. Вот почему я пользуюсь этою братскою трапезой, чтоб возгласить тост за улучшение участи русской крестьянской женщины, охранительницы, устроительницы русской крестьянской семьи! Ура!

Громкое «ура» отвечает на вызов Крамольникова. Несмотря на некоторую витиеватость его речи, крестьяне поняли сущность ее. А крестьянки даже весело улыбались и громко выражали свое удовольствие учителю за урок, данный мужьям и сыновьям. Ободренный успехом, Крамольников продолжал:

– Теперь приступаю к главному предмету моей беседы с вами – к русскому крестьянину. Из объяснений почтенного вашего односельца, которого мы ныне вкупе чествуем, вы сами видите, сколько он поднял трудов и скольким подвергался опасностям. Увы! этот пример не единственный и не исключительный: вы все находитесь в том же положении, как и почтеннейший Ипполит Моисеич. Я не говорю уже о крепостном праве, порождавшем помещиков, которые, злоупотребляя своим положением, требовали от крестьян шестидневной изнурительной барщины, для которых телесное наказание было обычною формой отношений к крестьянину, которые, наконец, доходили до такого малодушия, что по ночам воровали из крестьянских огородов овощи. Крепостное право умерло и больше не возвратится. Но даже и теперь, когда, по манию державного освободителя, цепи рабства спали с вас, освободились ли вы от тех тягостей и опасностей, которые на каждом шагу осаждают существование русского крестьянина? Из слов Ипполита Моисеича видно, что он не раз был на один волос от смерти: он замерзал и тонул. Своей ли охотой и для своих ли дел он рисковал в этих случаях жизнью? Нет, он, конечно, предпочел бы остаться дома в тепле, чем тащиться с подводой в зимнюю вьюгу и в весеннюю ростепель. Нужда выгоняла его из домашнего тепла. Но этого мало: Ипполит Моисеич сравнительно даже немного рисковал, ибо, по самому роду своих занятий, он мог подвергаться только опасностям известного характера и притом хотя с трудом, но все-таки отвратимым. А есть занятия, которым предается все то же почтенное крестьянское сословие и при которых риск жизнью составляет, так сказать, обыкновенную и почти неизбежную принадлежность. Стоит побывать летом в любом городе, чтоб увидеть штукатуров и маляров, висящих на воздухе в утлых садка́х, кровельщиков, ползающих по крышам четырехэтажных домов, каменщиков, стучащих молотом на необозримой высоте, носильщиков, взбирающихся с тяжелою ношей по выстроенным на живую нитку лесам. Стоит постранствовать по нашим деревням и болотам, чтоб увидеть землекопов, роющихся в недрах земли, торфяников, работающих по пояс в воде. Стоит посетить первую попавшуюся фабрику, чтобы увидеть целый муравейник людей, снующий между колесами машин, из которых каждое в одно мгновение может превратить человека в массу крови и мяса. Малейшая неловкость, ничтожнейшее неосторожное движение – и человек перестал существовать. Но этого мало, что он умирает: он не просто умирает, а умирает бесследно. Ибо это даже не человек: при жизни – это рабочая единица, часто неизвестная и по имени; по смерти – это «мертвое тело». Выбыла рабочая сила из строя – не пройдет мгновения, как она уже заменена другою. Киньте камень в воду – пустое пространство, которое при этом образуется в массе воды, конечно, немедленно заплывает, но все-таки вы видите некоторое время на поверхности круг, который свидетельствует, что здесь нечто произошло. Смерть крестьянина, заработывающего свой хлеб и свои подати на чужбине, даже этого круга не оставляет по себе… Ни дел, ни памяти… Спрошу у всех честных людей: чье существование может сравниться с этим безмолвным геройством, наградой которому служит одно забвение? Нам часто приводят в пример жизнь солдата и те опасности, которыми она окружена. Я согласен, что существование солдата благородно и самоотверженно, но, клянусь, на каждую пожертвованную солдатскую жизнь приходится, по малой мере, сто пожертвованных крестьянских жизней! И не забудьте при этом, что солдат все-таки знает характер угрожающей ему опасности, что он жертвует собою, понимая, что эта жертва должна принести известные плоды. Крестьянин – ничего этого не знает. Он идет вперед, потому что идти ему больше некуда, идет вперед – и никогда не имеет уверенности, разверзнется или не разверзнется под ним земля… Но, скажут мне, случайные опасности не могут же служить мерилом для оценки чьей бы то ни было жизни. Случайности могут встретиться везде, и удар грома одинаково поражает человека, к какому бы званию он ни принадлежал. Прекрасно. Но возражение это, очевидно, теряет всякую силу там, где опасность, так сказать, составляет краеугольный камень всего человеческого существования, где она настигает человека до того легко, что представляется уже не случайностью, а как бы неразрывною частью всей жизненной обстановки. Удар грома, конечно, безразлично убивает человека всякого звания, но каждому понятно, что, например, пастух, проводящий целые дни в поле и в лесу, легче подвергается опасности быть убитым грозой, нежели человек, который во всякое время может укрыться от непогоды под кровлей надежного жилища. Но допустим, однако, что это возражение, само по себе неправое, должно быть уважено. Оставим мир случайностей и взглянем на быт русского крестьянина вне этой сферы, в кругу таких занятий, которые уж никак не могут быть названы случайными, но представляют собой естественную обстановку всей его жизни. Занятия эти суть: пахота, бороньба, молотьба хлеба, сенокос, отвозка сельских произведений на базар для продажи и т. д. Все эти занятия, как справедливо выразился один из почтенных наших односельчан, имеют издали вид гулянья, но спросим себя по совести, так ли это? Нет, это – не гулянье, ибо для того, чтоб вспахать полдесятины земли (обыкновенный дневной крестьянский урок), нужно пройти пешком не меньше двадцати верст по почве, в которой вязнут ноги, пройти, упираясь всем телом в соху. Это – не гулянье, ибо для того, чтоб скосить одну пятую десятины луга (тоже дневной урок), нужно сделать бесчисленное количество взмахов косы, причем напряжение человеческих мышц равняется, по малой мере, напряжению, делаемому при поднятии двухпудовой тяжести. Это – не гулянье, потому что, во время сопровождения воза до базара, стужа захватывает дыхание, снег лепит глаза, не говоря уже о физической усталости, которая неизбежна при наших расстояниях и которая не полагается ни во что. А рубка дров? а пилка теса и досок? а земляные работы? Одним словом, куда бы я ни обратил взоры, как бы ни старался отыскать крестьянское занятие, сколько-нибудь льготное, – я ничего не нахожу, кроме самой горькой, никогда не прерывающейся страды. Вся жизнь крестьянина есть сплошная страда, хотя он сам почтил этим наименованием только летнее время. Нет, не только летом (лето – это крестный путь крестьянина), но круглый год: и зиму, и осень, и весну – никогда он не освобождался от ига страды. О господа! я – человек уже в летах, и мне стыдно плакать, но я чувствую, что слезы неудержимо подступают к глазам моим! Они грозят прервать мою речь в самом начале ее, ибо передо мной стоит еще вопрос громадной важности, которого я до сих пор не коснулся, – вопрос о том, какие радости, какие удобства и льготы купил себе русский крестьянин ценою стольких опасностей и непосильных трудов?

………………………

К сожалению, окончание речи Крамольникова осталось для меня тайною, ибо с этой минуты сновидения мои приняли резко хаотический характер. Я помню, что кто-то стремглав прибежал и голосом, исполненным ужаса, крикнул: «Едут! едут!» Я помню, что за этим криком последовала невообразимая паника, среди которой один Крамольников остался невозмутимым, и мне показалось даже, что на его губах играла улыбка. Я помню звон колокольчика и потом еще чей-то голос: «А, голубчики! бунтовать!..» Затем все исчезло…

Утром я встал с головною болью, и первою моею мыслью было: а нет ли еще какого-нибудь помощника архивариуса или главноначальствующего над курьерскими лошадьми, которого бы тоже можно было подкузьмить по части юбилейных торжеств?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю