355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Кнорре » Одна жизнь » Текст книги (страница 7)
Одна жизнь
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:26

Текст книги "Одна жизнь"


Автор книги: Федор Кнорре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Понемногу икота слабеет, затихает, и они снова идут.

Кругом пустыри, огороды. Потом большое уродливое здание заслоняет собой все. Часовой, разглядев их в окошко ворот, открывает тяжелую калитку, пропуская под низкий каменный свод.

Они идут через обширный, поросший травой двор. Тюремный замок пустует, теперь сюда никого не сажают. Мелкие проступки прощают. За тяжелые расстреливают. Чаще прощают.

Леля долго ждет на площадке лестницы, где сидит под фонарем на табуретке скучающий караульный красноармеец.

Наконец появляется Нисветаев в сопровождении мертвецки заспанного младшего командира в расстегнутой гимнастерке. Он страдальчески морщится на свет "летучей мыши", зевает и, засовывая руку в разрез гимнастерки, почесывает грудь.

– Ну вот, гляди, – говорит ему Нисветаев. – Видишь, человек пришел, а ты вдруг на попятный. Разве так поступают? Струсил?

– Тебе бы отвечать, сам бы струсил.

– Да что тут такого? Никто тебе за это слова не скажет. Какой тут ответ? Поговорит человек с женой. Сам-то ты кто, человек или нет?

– Какой я человек? Я начальник караульной команды. Уходите-ка отсюда оба. Неприятность от вас может выйти.

– Нет, ты обещал, – еле сдерживая ярость, мирно понижает голос Нисветаев. – Главное, ты пойми, никто и узнать не может.

– Конечно, никто! Вся караульная команда, а больше никто! Сказал!

Караульный с самого начала разговора оживает, прислушиваясь с возрастающим вниманием. Теперь он внезапно ядовитым голосом кричит:

– А что ты, начальник, за команду хоронишься? Чего тебе караульная команда? У тебя своя решенья есть? Нету твоего решенья, хоть ты будь переначальник. А нету, ты иди у бойцов спроси. Они тебе скажут... Жена все-таки!.. Не старый режим!..

– Вот и пойдем, – с отчаяния решает Нисветаев.

– Все равно не полагается, – сонно бормочет начальник, но идет за ним следом в караульное помещение.

Здесь стоит дух казармы и караулки, где вот уже сто двадцать пять лет днем и ночью посменно отдыхают и спят не раздеваясь солдаты.

И сейчас четверо валяются на нарах, а четверо неторопливо подтягивают ремни и застегивают воротники, собираясь на смену.

– Товарищи бойцы Красной Армии, – звонко обращается к ним Нисветаев, вот тут жена арестованного командира батареи Колзакова пришла повидать мужа. А ваш начальник не может решить вопроса. По царскому уставу это не полагается. А вы решите по революционной совести – можно ли поговорить или как?

Протирая глаза, лохматый солдат, похожий на лешего, приподнимается с нар и оглядывает Лелю.

– Жена?.. А чего она ночью пришла?

– А чего. Это, значит, в самое время!.. – озорно подмигивает длинноносый рыжий солдат.

Двое или трое лениво усмехаются.

– Товарищ – военнослужащая, работает у нас в штабе. – сурово одергивает Нисветаев. – Отпустили ненадолго. А завтра могут отправить куда-нибудь. Солдаты должны, кажется, понимать?

– А бумажка имеется? – спрашивает еще один.

– С бумажкой мы бы без вашей совести обошлись! Нету бумажки.

– Мы сочувствуем, а все-таки бумажку ба! – слышится вздох.

– Товарищи, дорогие, ну пустите... Вдруг мы с ним даже и не увидимся больше. А вы не пускаете...

– Жизнь действительно проклятая! – сказал похожий на лешего, повалился обратно на нары лицом вниз и оттуда глухо договорил: – Пущай идет.

– Общее должно быть решение, – сказал начальник команды.

– Тут не застенок царизма! – страстно сверкая глазами, заговорил рыжий солдат. – Мы не за бумажки кровь проливаем! Кто это такой тут может быть против?

– Пускай, пускай, – густым голосом повторил лежащий.

Начальник караула нехотя снял с гвоздя запасной фонарь и пошел впереди, показывая дорогу.

Длинный каменный коридор с открытыми железными дверьми. Многие из них покорежены в первые дни революции, когда выпускали заключенных. Ни на одной нет замка, только тяжелые железные засовы.

У единственной запертой двери начальник останавливается и с грохотом отодвигает засов.

– Колзаков, к тебе тут со свиданием, – равнодушно выкликает он и отворяет дверь.

В желтом свете фонаря Леля видит Колзакова. Небритый, распоясанный, закрываясь рукой от света, он пятится от двери.

– Разбудили? – весело говорит Нисветаев. – После выспишься! – Он раскладывает на маленьком столике сверток с жарким, две пачки махорки, газету и зажигалку, сделанную из винтовочного патрона. – Гостинцы тебе я вот сюда кладу... В общем, вы тут посидите, поговорите, а мы с командующим пойдем к нему посидим. – Отодвинув утку, он пристраивает на столике фонарь. Гремят засовы. Они с Лелей остаются вдвоем.

– Зачем вы сюда? – кося глазами и отворачиваясь, отрывисто говорит Колзаков. – Почему вас пустили?

Удивляясь своему спокойному голосу, Леля отвечает:

– Да мы с Нисветаевым все сговаривались вас сходить навестить. Вот и пришли.

– Место уж больно поганое, не стоило бы... Куда вас посадить, не знаю. – Он быстро провел пальцами по щетинистому подбородку. – Сам тоже хорош.

– А что ж не бреетесь?

– Мне бритву не разрешается давать. А то вдруг я зарежусь от сильного переживания. Только раньше он пять раз повесится на гнилой осине, чем от меня такого дождется.

– Вы о нем не думайте сейчас, – быстро заговорила Леля. – Вы лучше напишите объяснение, почему вы так поступили. Не надо ссылаться на товарища Невского, просто попросите, чтобы вам позволили доказать в бою... Ну, что вы любые приказы выполните. В письменном виде это имеет большое значение.

– Это все давно написано. И начисто переписано. А все-таки не пойму, как это вы сюда пришли? Почему это?

– Тогда нужно как можно скорее передать. Я отнесу сама, хотите?

– Куда спешить? Пускай товарищ Невский свое слово скажет. Не долго теперь ждать. Да лучше вы расскажите: "Бедность не порок" играете? Дурак же я был, что не сходил посмотреть. Теперь бы сидел тут – вспоминал. Интересно, что такое человек мог написать про эту бедность, все стараюсь представить, а ничего не могу. Как они меня выпустят, сразу пойду, сяду впереди всех и стану глядеть: как вы там представляете?

Фонарь еле мерцает у него за спиной, освещая грязную известку стены. Леля сидит, опустив голову, стискивая коленями свои сложенные вместе ладони. Сама ужасаясь своих слов, вся напрягшись, она глухо произносит:

– А если не выпустят?

– Не век же будут держать? В солдаты разжалуют? Еще лучше... А невыполнение боевого приказа они мне не могут подсунуть никак, потому что... Нет, слушайте, вы говорите лучше: как это вдруг вы с Илюшкой сюда прорвались? Что-то не так. А? Говорите, не бойтесь, я ведь все знаю.

"Неужели все? – с ужасом вглядываясь ему в лицо, думает Леля. Неужели он про себя уже знает?" – и вслух говорит:

– И знаете, что Невского застрелили?.. На митинге унтеров... в этой... Белой Полыни?

– Невского? Вы что? Невского?.. – не веря, повторяет Колзаков и вдруг быстрыми шагами начинает метаться по камере, на поворотах наталкиваясь плечом на стену. – Невского? – точно с укором повторяет он и долгое время спустя еще раз круто останавливается. – Невского! Уж это всего хуже! Ах, женка его бедная теперь как останется? – Леля и не думала, что Невский женат. – Француженочка. Он до революции за границей скрывался. Она не нашего подданства, вот ее и не выпустили с ним в Россию. И сейчас она все хлопочет. В письмах она ему пишет: "Возлюбленный мой", а женаты девять лет. Ее письма читать он всегда уходил подальше от людей и до того потом делался счастливый, как маленький...

– Мне рассказывали. Я знаю про него, и про заграницу, и про все.

– И про Генеральный штаб небось?

– Да, про все.

– Невский ты, Невский... – стиснув зубы, с болью повторяет Колзаков. Мы с ним встретились на германском фронте в революцию. Приехал такой в кургузом пиджачке, и воротничок стоймя – твердый. В аккурат мы проголосовали расходиться всем по домам. Он с нами всего два дня прожил в землянке и как-то немыслимо убедил целый артиллерийский дивизион перейти в Красную гвардию. Моя батарея и сейчас осталась с того дивизиона. И остался нашим комиссаром. Позвал меня к себе, запер дверь и сказал: "Товарищ Колзаков, говорит, мне приходилось заниматься все больше кабинетной работой. Теперь мне, сам видишь, необходимо срочно выучиться артиллерийскому делу. Ты мне поможешь?"

И вот я каждое утро в четыре часа утра с двумя конями выезжал в поле, а он меня там дожидался в условленном месте, чтоб никто не видел, как военком с седла набок съезжает и за гриву обеими руками цепляется. И коней я ему старался поспокойней приводить, а он скандалил и требовал самых норовистых. Потом я его учил портянки наматывать, портупею носить.

Боевые уставы, расчеты, приборы – это он, конечно, все сам осилил. Теперь вот другой раз услышишь, что говорят солдаты: "Вот это военком, сам командир, а не при командире! Старая-то закваска пригодилась военная!" Мы с ним хохочем, вспоминаем, как он в первый раз в пиджачке на коне громоздился, тот несет боком, брючки кверху сучатся, а там носочки на подвязочках выступают, сам еле держится, а на меня кричит: "Не миндальничать! Не сметь мне вежливые замечания делать, призываю орать, как на новобранца!.." Ах, люблю я этого человека... – Он ожесточенно растирает лицо ладонями. – Без него эти наломают дров... Ожесточат теперь унтеров, ух, ожесточат!..

"О чем он говорит, неужели он не понимает про себя?" – с тоской думает Леля и вдруг слышит звук бумаги, которую рвут с ожесточением, раз за разом, мельче и мельче.

– Все! – Колзаков скомкал изорванную в клочья бумагу, стискивает ее в комок и швыряет на пол. – Бесполезное дело. На приказы покойника ссылаться! Только еще людям повредишь.

И все-таки он не знает. Он не знает, а может быть, идут последние часы его жизни. Невского уже нет на свете. И его тоже не будет, а он не знает. А я знаю, повторяю себе, но все равно что не знаю, потому что просто не умею поверить, как это: сильный, молодой, здоровый – и вдруг "не будет". А я ничего не успею, просто не умею сказать. Время уходит, время идет. Почему мы всегда живем, разговариваем, как будто нам жить сто лет? Встретишь человека и все приглядываешься и прячешься, прикрываясь словами, говоришь не так, как думаешь, а свое важное боишься высказать, держишь при себе. А время бежит, уходит, стучит, как машинка, и вдруг звоночек – строчка кончилась, и пошла уже другая, и сколько ни прячь руки, она бежит и стучит сама... Что же я молчу, чего жду, прячусь? И, продолжая мысль, она торопливо произносит:

– Я все про вас думала, вот почему пришла. Не сейчас, а раньше, даже не вспомню, когда начала. Прямо надоело: все думаю про вас, все думаю...

– А если б меня сюда не посадили, тоже думали бы?

– Думала бы... Только не сказала бы.

– Думали небось, какие бывают эти мужики скотины.

– Не надо, – просит она. – Я ведь сейчас ничего от вас не прячу. Это мы так раньше могли разговаривать, а сейчас так нельзя, надо все говорить, как есть на самом деле.

– Вы что ж, простить меня решили?

Леля, морщась от досады, нетерпеливо отмахивается:

– Какое мне дело. Это вы себе прощайте, что можете, что хотите. Это все прошло, этого не было. Самое главное, вы же видите: я пришла!

– Пожалели.

– Пожалеть я дома могла. А мне нужно было прийти. До смерти нужно, сама не пойму зачем, а вам и вовсе не понять. Вам не понять, а Илюша и тот откуда-то знает, что мне необходимо было к вам.

Она говорит это, уже слыша в коридоре легкое посвистыванье и приближающиеся шаги. Громыхнуло железо, приотворилась дверь, и в камеру заглянул Нисветаев.

– Как у вас дела? Э-эх, хоть утки бы поели. Времени еще чуточка осталась. Начальник храпит, аж пол трясется... Да и караульные не хуже. Ладно, я пока пойду. Полчасика есть. Ты, Колзаков, в общем, не теряйся. Унтера, знаешь, я у них был, про тебя все спрашивают, интересуются, дожидаются!.. А конь твой у меня стоит, на втором дворе, знаешь, маленькое стойло, я поставил. Твой да мой, рядом там находятся. И седло там твое. Так что, в общем, гляди... Да утку-то, утку-то, а?

Продолжая потихоньку насвистывать, Нисветаев уходит.

Вдруг Колзаков подходит к двери и толкает ее плечом. Дверь, дрогнув, свободно приоткрывается.

– Ах, дуралей малый... – Колзаков прикрывает дверь и, покачав головой, садится обратно на нары. – Ушел и дверь на засовы не запер, ну не дуралей? – Вдруг он, хмурясь, быстро поворачивается к Леле и, взяв ее за плечо, строго спрашивает: – Постойте-ка! Вы, может, боитесь сказать? Может быть, там... у этих, про меня уже какая-нибудь резолюция подписана? По-простому: к стенке?

– Не подписана, не все согласны.

– Так, значит, есть!.. То-то он: коня! Ах ты парень шалый: коня!.. Конь есть, да дороги нет. Куда надо, пешком дойду... Вот сколько раз думал: ни за что до рассвета не дожить. Ну, а уж так-то подло не предполагал. Конечно, выбирать себе пулю по вкусу не приходится. Принимай, какую дадут...

Вдруг она слышит его голос, новый, точно оживший, такой странный, что она вздрагивает от неожиданности.

– Что я тут бормочу, как старая ведьма над чугунком, а вы еще слушаете! Стукнули бы чем по башке, чтоб опамятовался. – Он говорит свободно, быстро, точно с него тяжесть свалилась. – Вы тут, а я до сих пор понять не могу, что это правда... Я вас и не увидел еще. Вы хоть встаньте, я на вас погляжу и запомню. Какая была Леля... – Он не может удержать улыбку. – Что там дальше ни будет, а вот была Леля... Леля пришла... Вы стойте так, мне вас хорошо видно... Я, знаете, читаю медленно, все учился быстрей, потому что за год тогда можно десять лишних книжек прочитать. И я все высчитывал, сколько успею за десять лет, и все мне мало получалось... Мало я в жизни успел, сейчас вот вспомнишь, что у меня тут в этом помещении есть своего, – все тут на ладони умещается. Невский меня любил и верил. Это было. Это со мной. Один-единственный танк я подбил, а дело было, правда, на отчаянность. Будь что будет, а танк все-таки мой. Еще – что в книжках прочел... И вот вы тут у меня помещаетесь, – он похлопал темной большой ладонью по распоясанной гимнастерке на груди. – Тут все сокровища моей жизни при мне, и тут никто ничего не убавит.

– Неужели сокровище? – кусая губы, Леля тяжело переводит дыхание.

– Не смейтесь. Это книжки какой-то название, мне сперва даже смешно показалось, а когда я на вас смотрю, мне ничего не смешно... я... я... – Он запинается, точно борясь со словом, которое просится на волю, теснится в горле. – Я знаете что?! Я могу сейчас у вас руку поцеловать.

Он молчит, смотрит широко открытыми глазами ей в глаза, кажется, сам изумленный тем, что сказал.

– Тогда скорее... Скорее... – повторяет Леля, но его точно связало, и она сама протягивает к нему руки.

Колзаков осторожно нагибается, берет обеими руками в пригоршню, точно собираясь напиться, Лелину руку, целует и бережно прижимает себе к груди.

Так они стоят не двигаясь, оба чувствуя такую близость, больше которой не бывает.

Сквозь решетку в затхлую духоту камеры втекает живое дуновение проснувшегося на рассвете ветра. В окошко становятся видны остренькие травинки, пробившиеся на камне из щелей возле решетки, и плывущие мимо легкие витки утреннего тумана.

Уже Нисветаев, опередив начальника караула, для вида погромыхав незапертым засовом, отворил дверь, и сам начальник, стоя в дверях, поторапливал, чтоб уходили поскорей, и все зевал, когда они поцеловались на прощанье, как целуются близкие при посторонних, – торопливо и коротко...

На обратном пути было совсем светло. Пели петухи, встречая утро. Леля смотрела под ноги. Кончились дощатые тротуары, пошли каменные плиты, потом булыжник, она подняла голову и увидела, что они переходят черед площадь к театру.

Увидев лицо Нисветаева, она равнодушно спросила:

– Что это ты какой серый?

– Мысли, – сказал Нисветаев.

– А засов-то не запер. Сумасшедший человек.

– Э-э... – махнул рукой Илюша. – Это что – засов! Мои ужасные мысли если бы выписать на бумагу да представить председателю, – меня бы мало рядом с Колзаковым поставить!

Задолго до пяти часов, когда громадным рукописным плакатом была объявлена наконец все не ладившаяся премьера спектакля "Баррикада Парижской коммуны", в театр повалили солдаты.

Однорукий начклуба пробовал, стоя в дверях, уговаривать подождать, его не слушали и проходили в фойе, размещались в зрительном зале и рассаживались с винтовками между колен.

Сообщили в штаб, но, когда прибыл встревоженный Беляев, театр был уже переполнен, партер, ярусы, проходы, даже фойе – все было забито бестолковой толпой солдат в шинелях, с винтовками. Прошел слух, и все непоколебимо в него поверили, что в театре специально для них будет представление и митинг, назначенный не кем иным, как военкомом армии Невским. Все были убеждены, что на самом деле он не убит – просто кто-то хотел его убрать, потому что в городе замышляется что-то недоброе, какая-то измена.

Беляев прошел через служебный ход на сцену и сквозь дырочку в занавесе осмотрел зрительный зал.

Там было тревожно и шумно. Солдаты с верхнего яруса во весь голос перекликались с сидящими в партере, дымили самокрутками и время от времени принимались топать и стучать прикладами по полу. При этом в разных местах поднимались крики, что господ теперь нету, дожидаться некого, пора начинать!

Однорукий начклуба повел командующего в пустующую актерскую уборную на втором этаже, по пути докладывая обстановку. Театр заняли, по-видимому, главным образом мобилизованные унтер-офицеры, но среди них оказалось немало солдат разбитого у переправы на прошлой неделе, бежавшего от танков Старгородского полка. Опозоренного, бросившего окопы полка, оставшегося без коммунистов, до последнего человека изрубленных казаками у полковых пушек.

Леля через тонкую перегородку слышала, как в соседней комнате переговаривались вполголоса. Доносились только отдельные обрывки фраз:

– Самочинный митинг... Провокационные слухи... Откуда они выдумали, что Невский не убит?..

Потом хлопнула дверь, и Беляев сказал громко:

– А, товарищ Хромов, наконец-то!

Хромов был военкомом одной из дивизий, он уже пробовал провести митинг и без заметного успеха выступал перед солдатами с речью.

– Вот черти, что натворили! – сокрушенно сказал он, входя. – Комендант предлагает выставить пулеметы. Я его послал подальше. Ну что тут дадут пулеметы? Тут все смешалось. Мобилизованные, старгородцы и пес его знает кто. Настоящей сволочи тут, может быть, несколько десятков, а остальные люди не хуже нас. Пулеметами тут не разберешься.

– Вот и поговорите с ними! – раздраженно сказал Беляев.

– Слушаю! – сказал военком Хромов. – Если прикажете, я сейчас к ним выйду.

Начклуба горестно крякнул и сказал:

– В данный момент они никого на свете не могут слушать, ни царя, ни бога, ни Карла Маркса. Там же каша, и все кипит! А если сейчас начать речь, скорей всего в вас кто-нибудь пальнет из заднего ряда, только и всего.

– Это не довод. Пальнет! – нетерпеливо произнес военком.

– Значит, допустим самочинный митинг? – Беляев иронически фыркнул. Так?

Но отвечая, Хромов вдруг решительно приказывает:

– Слушай-ка, начклуба, беги лучше скажи актерам, чтоб как можно скорей начинали. Скажи, когда будут готовы!..

Равнодушно прислушиваясь к их голосам, Леля сидит в своей уборной, загримированная и одетая, и холодно смотрит на себя в зеркало.

Итак, вот он, ее великий день. Ее первая в жизни премьера с настоящей ролью! Зал, полный каких-то дезертиров. Сборные, обтрепанные костюмы, кое-как выученные роли и она сама в выцветшем платье камеристки, и скорее надо выходить и говорить скучные слова, а в голове бежит, бежит, приближаясь к зловещему удару контрольного звоночка, каретка тяжелой штабной машинки, которую не остановить, даже если взорвать под ней ручную гранату. И где-то лежит заготовленное решение тройки, которое могут подписать каждую минуту или, может быть, подписывают сейчас. И эти большие, теплые руки, и все, о чем нельзя сейчас давать себе думать...

А кругом беспорядочная суета последних минут перед началом неслаженного спектакля.

На ходу заглядывая во все двери, по коридору промчался Павлушин, умоляя всех скорее кончать гримироваться. На сцене в это время рабочие, переругиваясь, закрепляют задники, блоки заедают, и стена аристократического салона висит сморщенная, с расплющенными дверьми и колоннами в гармошку. Перепуганные актеры кричат на костюмершу, уже кем-то разобиженную до слез, и она, бестолково со спеху тыча иглой, ушивает одному талию, другому выпускает на камзоле шов и перешивает застежку на слишком широком поясе.

Дагмарова со слезами у кого-то требует, чтобы "они" установили по крайней мере порядок, если хотят, чтобы для "них" играли. Вдруг она видит в зеркале канавки, прорытые слезами на пудреных щеках, и, ужаснувшись, нетерпеливо зовет парикмахера. Сдерживая слезы, прикрывает глаза и, когда он начинает ее заново пудрить, вздрагивает со страдальческим всхлипыванием от легкого прикосновения пуховки, точно от горячего утюга.

Кастровский успел где-то хватить стаканчик, и ему все кажется очень забавным. В коротких панталонах и чулках, в нижней рубашке, он сидит перед зеркалом и, выводя гримировальным карандашом крутые дуги "аристократических" бровей, прислушивается к нестройному гулу голосов, несущемуся из зрительного зала, напевает: "Шумят народные витии!.. Бушуют шумные витии!.. Шумуют буйные Митяи!.."

– На выход, Истомина, Дагмарова, на выход! – кричит, пробегая мимо, Павлушин.

Колонны задника еще волновались легкой рябью, бледные актеры теснились в кулисах. Павлушин трижды ударил в маленький гонг. В зале прислушались и притихли. Мимо Лели с каменным лицом прошел военком Хромов и, раздвинув полы занавеса, вышел на авансцену.

Леля услышала его повелительный голос с командирской интонацией: "Товарищи!.. Внимание!.. Объявляю спектакль "Баррикада Парижской коммуны" открытым!"

Приготовившиеся заглушать его криком, горланы растерянно загалдели вразброд, но кричать было уже ни к чему, военком уходил четкой, неторопливой походкой. В зало погас свет.

Раздвинулся занавес. На сцене была одна Дагмарова. Незаметно покосившись, она увидела переполненный зал, забитые проходы и солдат, сидевших развалясь, в фуражках, сбитых набок козырьками на ухо, с винтовками между колен. Глядя в пустой вырез окна, она дрожащим голосом произнесла первую реплику насчет презренной черни, поднявшей голову.

Вышла Леля – камеристка с докладом, в зале возник и быстро стал нарастать шум, послышались крики: "Фуражки, фуражки!" – поднялась возня, весь зал зашевелился, стаскивая с голов фуражки и шлемы. Раздались дружные крики: "Давай сначала! Погромче!"

Леля постояла перед Дагмаровой, подумала и ушла обратно за кулисы. Дагмарова злобно звонким голосом без всякого выражения, точно вывеску читала, опять проговорила первую фразу про презренную чернь, и спектакль наконец сдвинулся с места.

К удивлению, дальше все пошло сравнительно мирно. Только когда на сцене раздавались возгласы коммунаров, призывавших до последней капли крови защищать революцию, или слышались проклятия иностранным интервентам пруссакам, – насмешливые голоса из зрительною зала кричали: "Брось агитировать!" В ответ слышался сочувственный смех и шиканье, но все быстро затихало.

Леля, окончив ненавистную роль камеристки графини, переоделась в костюм мальчика-барабанщика. На душе было скверно, еще хуже, чем перед началом спектакля. Ремесло актрисы казалось ей постыдным. Она теперь не боялась, но презирала и ненавидела всех этих людей в зале. Дезертиры, трусы, убежали с фронта. Другие ходят в штыковые атаки, жгут танки, а эти развалились в креслах, точно пьяные купцы сидят, а мы, как шуты, должны их увеселять. Эх ты, артистка швейного цеха! Кончай-ка поскорей с этим балаганом! Хватит!..

Она вспомнила высокого матроса-солдата, которого видела в первом ряду, наглую ухмылку, не сходившую у него с рожи. Вид такой, что он приготовился позабавиться над тем, как его будут стараться тут обмануть. А с ним рядом сидел другой, противный солдат, не старый, но какой-то сморщенный, с тонким пронзительным голосом, который был хорошо слышен, когда он радостно хохотал, слушая крики: "Кончай агитацию!.."

И все-таки надо было опять выходить, тянуть лямку. Начинался второй акт.

Он прошел благополучно. Только в сцене, где в гостиной у графини Дагмаровой – плелись нити заговора и прусский офицер обещал помочь утопить в крови Коммуну, из зала опять послышались было иронические выкрики: "Гляди, ключ подбирает, агитация!" Но они тут же потонули в нетерпеливом шиканье.

В самом конце акта переодетый национальным гвардейцем версальский шпион коварно выпытывал у беспечного мальчишки-барабанщика, как можно обойти с тыла баррикаду. Мальчишка доверчиво отвечал на хитро поставленные вопросы и вот-вот, казалось, готов был проговориться и назвать роковой переулок. Приставив палец ко лбу, Леля, как бы припоминая, запинаясь повторяла: "Он называется... называется!.." И тут в тишине из зала чей-то тонкий голос завопил захлебывающейся скороговоркой, как кричат с перепугу во сне:

– Он, гад ряженый, омманывает!..

Зал охнул от хохота. Смех был дружелюбный, сочувственный и так же разом оборвался, как вспыхнул. Кричавший, бородатый солдат, опомнившись, конфузливо втянул голову в плечи, сам не понимая, как это с ним произошло.

Леле пришлось еще несколько раз повторять: "Переулок называется!.." прежде чем наконец выкрикнуть следующие слова: "Предательство! К оружию!" Разъяренный неудачей шпион выхватывает пистолет. Барабанщик, взмахнув жестяной сабелькой, с размаху коснулся его руки, и шпион с проклятием выронил пистолет. Подоспели из-за кулис коммунары. Кастровский, отец барабанщика, с гордостью его обнял и, осторожно прижимая к груди, чтобы не размазать грим, произнес заключительную патетическую реплику акта.

Как неожиданный, невероятный дар, в разных местах вспыхнули аплодисменты, неумелые и шумные, хотя недолгие.

Во время второго антракта из зала никто не выходил, опасаясь потерять место. Те, кто оставались в фойе, теперь все сильнее напирали в проходах, стараясь втиснуться в двери.

Вскоре над верхним ярусом, с треском и звоном лопающихся стекол, покачнулась и чуть не рухнула на головы сидящих рама верхнего окна, выходившего прямо на крышу. Две или три другие рамы тоже звенели от толчков. Зрители, на чьи головы они неминуемо должны были упасть, ругаясь, кинулись их поддерживать и помогать открывать. Наконец рамы были вынуты, и полсотни обездоленных, ничего еще не видевших солдат, забравшихся по пожарной лестнице, в три ряда вповалку улеглись на крыше у открытых окон. Очень довольные, они приготовились посмотреть в свое удовольствие и тут же начали свистеть, чтоб скорей начинали. Те, кто остались позади, продолжали топтаться по крыше, прилаживаясь, чтоб найти какую-нибудь щелку, и только моментами видели далеко внизу свет огней и освещенную бахрому занавеса.

Возвращалась по лестнице в уборную Леля взволнованная и растерянная. Было немножко приятно и немного стыдно. Ведь они так неважно играли, и пьеса слабая, и вот все-таки им похлопали и слушали довольно хорошо, внимательно. Но кому они хлопали? Парижским коммунарам или актерам? Наконец, махнув рукой, она перестала думать, будь что будет, скоро последний акт и конец.

Опустив голову, она шла на выход, когда на нее налетел в коридоре Маврикий Романович:

– Истомина, не расходиться! Сразу после конца гримироваться на первый акт.

Она удивленно посмотрела ему вслед и стала спускаться по лестнице. Обгоняя ее, через две ступеньки бежал вниз взволнованный Павлушин:

– Имейте в виду, будем играть второй спектакль! Приказание военкомарма! – И не успела она спросить, в чем дело, он уже кричал: – Кто на пушке! На месте?.. На занавесе!.. Версальцы, ко мне!

Начинался последний акт. Леля стала в кулисе, ожидая, пока дадут занавес. Вокруг нее что-то говорили, но она не слушала. Барабанщику было не до актерских разговоров. Только одно какое-то слово ее тревожило и пробивалось к сознанию сквозь общий шум и приглушенную болтовню.

Занавес пошел, и зал затих. Это был хороший признак. Ей нужно было выходить не сразу, и она внимательно слушала реплики. И тут слово пробилось, против воли она его разобрала: "Невский". "Невский". Почему-то вдруг несколько раз повторялось это слово. Почему?

С отчужденным удивлением она заметила в противоположной кулисе Илюшку Нисветаева. Растолкав версальских солдат, он пробился вперед и замахал рукой Леле. Считанные мгновения оставались до выхода. Она непонимающе строго смотрела на Илюшу и чуть не отвела глаза. Между ними лежала вся большая сцена с баррикадой, с играющими свои роли актерами. Нисветаев сделал из четырех пальцев решетку у себя перед глазами, потом показал пальцами, что она разлетелась в разные стороны, исчезла, и радостно засмеялся, сверкая зубами, и утвердительно закивал головой, становясь на цыпочки, отпихивая заслонявших его загримированных версальцев, чтоб увидеть ее лицо, насладиться ее радостью.

Она, кажется, все поняла в эту минуту, даже его радость за нее, но не двинулась, не улыбнулась, не пропустила реплики. Что-то огромное происходило в ней; может быть, вся жизнь менялась, но об этом нельзя было сейчас думать, даже понимать до конца, сейчас было другое, самое важное: выйти на сцену и вскрикнуть: "Отец, ты здесь? Я пришел, чтобы умереть рядом с тобой!.."

Пруссаки уже привели в исполнение свой сговор с версальцами. Парижская коммуна погибала. На баррикаде один за другим с предсмертными героическими возгласами падали мертвыми ее последние защитники. Версальцы уже дважды с криком врывались из-за кулис с винтовками наперевес. Бухала с громом и искрами на баррикаде пушка, и версальцы беспорядочно отступали и падали, стараясь не ронять винтовок, выданных из комендатуры.

На крыше, около окон, стонали от нетерпения оставшиеся позади других, кому только краешком глаза удавалось заглянуть на сцену.

– Да говори, чего там делается! – молили они передних, которым все было видно, как с горы. – Говори, не то за ноги прочь оттащим!

– Ну, усмиряют, мать их, поняли?

– Кого усмиряют-то?

– Кого-кого! Наших. Ну, коммунаров!

– А усмиряет кто?

– Ну, ихняя белая гвардия, собаки, кто ж еще!

Минуту стоит тишина, и вдруг, уже без понуканий, чей-то голос тревожно и горестно восклицает:

– Ей-богу, возьмут баррикаду!

Его сурово одергивают:

– Брось паниковать! Бой! Чего ты под руку гавкаешь!

Слышно безнадежное кряхтенье:

– Нет, все!.. Всех перебили, гады. Один пацанчик в живых! Во! Поперли всей оравой, обрадовались! Хорошо им, сволочам, с маленьким воевать!

Тяжелое дыхание навалившихся друг на друга в тесноте людей. Упавшим голосом кто-то хрипло бормочет:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю