Текст книги "Одна жизнь"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Осип Евсеевич, показывая дорогу, довел ее до подножья мраморной лестницы, запруженной ранеными. В том месте, где лестница с площадки начинала широкий поворот ко второму этажу, стоял в ожидании Саша, придерживая на груди баян. Они встретились глазами на мгновение. "Он тоже волнуется, боится за меня, – подумала она с отчаянием. – Зачем я так рано согласилась петь, ведь я еще не поправилась, я не могу, я их обману! И оттягивать больше нельзя, кругом тишина, все ждут, а у меня нет сил, нет голоса, вот сейчас все увидят, что нет!" Она сделала Саше знак начинать, прикрыв на мгновение глаза, и Саша заиграл уверенно и смело. Счастливый Саша с его всегда послушным инструментом.
Она нашла точку, куда смотреть, – маленькое стрельчатое окошко с витой чугунной решеткой. "Только бы голос. Пусть в последний раз в жизни, только бы вернулось свободное дыхание и звучал бы голос – и ничего мне в жизни больше не надо..."
Момент вступления надвигался грозно и неотвратимо, как фонари ночного поезда. И вот уже что-то ей жарко дохнуло в лицо, момент наступил, она услышала звук своего голоса, неуверенный и слабый; он поплыл где-то невысоко над столпившимися людьми, не взлетая вверх, как нужно. Подняв глаза, она уцепилась взглядом за высоко, под куполом прорезанное окошко, физически чувствуя, что голосом не достает до него. Пусть в последний раз, пусть хоть в последний раз! Только нельзя форсировать сразу. Еще рано... Вот сейчас нужно будет усиливать... Вот уже... И что-то ликующее дрогнуло в сердце, голос, точно расправив наконец крылья, взлетел под купол, она уловила его отголосок оттуда, сверху, откуда-то выше окна... Значит, она поет. Опять поет! Теперь ничего не страшно, все хорошо!..
Когда она начинала петь, раненые, стоявшие и сидевшие на ступеньках лестницы, сестры, санитары, врачи, столпившиеся в дверях, все видели одно и то же: очень утомленное, исхудалое лицо немолодой женщины в голубом платье, так странно выглядевшем среди шершавых, рыжих, мятых халатов и коротко стриженных голов. Но после того, как она спела вторую вещь, никто уже не помнил ее такой, какой она представлялась им до начала пения. Слова, которые в другое время никого бы не тронули, вместе с чудом музыки и теплого, такого полного жизни голоса, как будто знакомого, где-то давно слышанного, позабытого и вспомненного, радостно, с силой прорвались прямо к сердцу людей. Точно падали замки и тяжелые засовы темных кладовых человеческих душ, где в скрытности и разъединенности прячется у всякого своя боль, и отчаяние, и горе, и заглохшая, забытая радость, и незажившая тоска, и надежда. Тугие, тяжелые замки, которые не поддаются под ударами железа, неслышно падали от певучего прикосновения музыки, и многие со смутным чувством освобождения с удивлением думали: откуда же это она знает про то, мое? Значит и у других как у меня? Я не один? И знают эту мою тоску?
Все видели ее теперь точно другими глазами – вся музыка, все слова и все, что они сами чувствовали во время пения, стало неразрывно связано с ней самой, с ее голосом.
Она спела несколько арий из опер и романсов и стала петь обыкновенные песни, которые все знали и слышали по радио и сами пели в те годы войны.
Дальше было условлено, что опять сыграет на баяне Саша, и она споет после короткого отдыха снова, и на этом концерт закончится. Но когда, подобрав длинное платье, она двинулась к проходу, чтоб уйти на перерыв, кругом загудело, точно в лесу от ветра, и шум все разрастался, так что она в недоумении, почти испуганная, остановилась.
Над головами, из рук в руки, проплыл стул, и кто-то поставил его рядом с ней. Она покорно села, и гудение прекратилось.
Саша сделал строгое лицо и, объявив попурри из русских песен, потянул мехи, щегольски оттопыривая локти.
Осип Евсеевич слушал стоя в раскрытых дверях своего кабинета. Кастровский втянул его за руку обратно в комнату и прикрыл дверь.
– Ну что? Какое у вас впечатление? – как всегда бестактно и жадно, спросил Кастровский.
– Какое впечатление? Да. Впечатление?.. – рассеянно повторил военврач. – Я не умею выражать такие впечатления.
– Но все-таки как голос? Голос?
– Не знаю. Ничего не знаю... Впечатление!.. У меня такое впечатление, что я первый раз был где-то далеко... на отдыхе. С тех пор как началась война – в первый раз. Первые тридцать минут отдыха. А может быть, это были первые тридцать часов, право, не берусь утверждать, но не было войны, не было операций, ампутаций, трепанаций, была жизнь такая, какой она будет, наверное, после победы.
Он стал похож на добрую, усталую красноносую птицу, когда говорил все это.
Кастровский растроганно схватил и встряхнул его за обе руки.
– У вас чуткая душа, доктор.
– Не думаю. Просто несколько устаешь от этой однообразно-безобразной жизни. Легкая депрессия на почве...
– Доктор, ничего не на почве, – не слушая, перебил Кастровский. Дайте мне слово, обещайте! У вас душа, и вы должны помочь мне ее спасти. Она ужасно больна. Она почти умирает. Она умирала, и я один был зимой около нее. Я ухаживал за ней, как нянька, как мамка, как убитый горем отец!.. Доктор, я молился на коврике у ее постели!
– Ах вот оно что? – вдумчиво отметил Осип Евсеевич, внимательно слушая.
– Не смейтесь! Молился! Кому я молился, спросите вы? Не знаю, но молился, чтоб она осталась жива, а вот теперь она поет, а ей совсем нельзя петь, но это ничего. Но у нас пропуск, у нас место на самолет завтра утром, а она сопротивляется! Она сама мечтала о тишине среди друзей, а теперь не хочет, она ожесточается, не желает меня слушать, а ей необходимо... У вас есть машина? Чтоб на аэродром?
– Успокойтесь... Вы говорите, завтра утром?.. Есть, есть машина. Даже не надо никакой машины. От нас пойдут машины к утренним самолетам. Мы отправляем раненых. Так что все уладится.
– Ничего не уладится, пока вы не убедите. Вы, как врач, должны ее заставить, приказать... напугать, в конце концов! Послушайте ей сердце или пульс, убедитесь сами – и вы увидите!
– Я и так вижу – она в плохом состоянии. Хорошо, я все сделаю.
– Вы понимаете, ведь я не ради себя. Я готов тут остаться и погибнуть, если понадобится. С радостной улыбкой помахаю вслед ее самолету и умру здесь с улыбкой...
– Ну, это же ни к чему! – дружелюбно и рассудительно заметил Осип Евсеевич.
– Правда? Мне тоже кажется... Но еще, доктор... еще, дорогой Осип Евсеевич, ведь там остались вещи. Я их собрал украдкой, потихоньку, чтоб она не видела. Они остались в доме. У меня в комнате, в уголке, под моим пальто. Два жалких саквояжика, чемоданчик! Только самое необходимое! Разве мы думаем о вещах!
За несколько часов до того, как начался в госпитале концерт, в Оперном театре шла монтировочная репетиция. Электрические моторы бездействовали, и громадные раскрашенные холсты задников, изображавших снежное поле, запущенный сад или бальный зал, старикам приходилось поднимать вручную, наматывая трос на барабан лебедки.
Они работали вчетвером там, где полагалось быть двум рабочим, работали медленно, часто отдыхая, наваливаясь на ручку грудью, когда недоставало силы.
Наконец комната Татьяны стояла на месте, все было проверено, приведено в порядок, приготовлено так, чтобы на спектакле было в точно назначенном месте и не задерживало действия при перестановках между картинами. От смертельной усталости им не хочется говорить, но, выпив по три кружки горячего крапивного чая, они немножко оживают. Осторожно, один за другим, спускаются они по приставной лесенке в зрительный зал, все, кроме одного старшего электрика. Бывший билетер, рабочий сцены, балетный мимист, знаменитый некогда мастер-бутафор, из мятой бумаги с клеем шутя делавший старое серебро и сверкающий полированный мрамор, – все они стоят и ждут, глядя на полутемную сцену.
Старик электрик медленными шлепающими шажками добирается до пульта управления. Он берется за рукоятку, щелкает первый рубильник, и комната Татьяны слабо возникает из тьмы. Щелкает второй, и синий луч ложится из окна и отпечатывает его переплет на полу. Исчезает декорация, которую они сами ставили, – возникает освещенная луной ночная, притаившаяся в ожидании комната. Эта странная, никогда не существовавшая, сто лет назад приснившаяся поэту комната, где Татьяна будет писать: "...рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна". И вот сто лет спустя люди другого, незнакомого Пушкину мира снова наполнят этот зал, вырвавшись на нас из огня, из кабин боевых самолетов, из танков и дотов, прикрывших от гибели город Медного всадника, павший городом "Авроры". И снова, затаив дыхание, увидят луч, и полку книг, и смятую постель...
Через минуту свет на мгновение гаснет, остается еще синий луч и переплет окна, вытянутый на полу, потом исчезает и он.
Старики расходятся. Василий Кузьмич возвращается в комендантскую комнату. Там на столе лежат два конверта. Они уже четвертый день лежат тяжелым камнем на сердце у Василия Кузьмича. Кастровский все не заходит, а сейчас Василию Кузьмичу страшно подумать о длинном путешествии за город. Сколько тысяч его мелких коротеньких шажков уложатся в эти километры? А каждый шаг стоит такого усилия.
И все-таки он прячет письма за пазуху и выходит на площадь, со смутной надеждой, что попадется попутная машина с добрым водителем.
Но попутной машины нет – те, что проносятся мимо, не обращают на него внимания. Он идет и удивляется тому, что может идти. По временам он забывает, что идет, и, опомнившись, опять удивляется, что он уже на другом конце длиннейшего проспекта, казавшегося ему непреодолимым.
Через два с половиной часа он деликатно стучит у дверей дома. Нерешительно входит в темный коридор, опять стучит, кашляет, окликает, отворяет одну за другой незапертые двери. Все будто на своем месте, но что-то изменилось, он не может сразу понять – что. На постели Кастровского лежит аккуратно разложенный фрак, в углу какая-то кучка вещей, прикрытая наброшенным сверху пальто. Он приподнимает краешек, видит сложенные чемоданы, и у него подкашиваются ноги. Что же будет с "Евгением Онегиным"?.. Он присаживается на стул, решившись дождаться. Но сидеть ему трудно, и, переложив фрачные брюки на стул, он садится на кровать и приваливается спиной к стене. Он даже не замечает, как отдых переходит в глубокий, долгий сон, и начинает просыпаться, только когда чувствует, что его кто-то трясет. Он открывает глаза. Уже поздний вечер, в полутемной комнате он слабо различает двух солдат. Один из них, приподняв его с постели, придерживает за талию, боясь, чтоб он не повалился и не заснул опять. Они что-то говорят оба, и наконец Василий Кузьмич понимает: они думают, что он тут живет, и расспрашивают, где лежат собранные в дорогу вещи.
– Вот тут лежат, – говорит он и показывает рукой.
Солдаты сбрасывают пальто, берут чемоданы за ручки, свертки под мышку, прощаются и неторопливо уходят, неловко наталкиваясь на углы в темном коридоре. Василий Кузьмич равнодушно смотрит, как закрылась за ними дверь, прислушивается к их удаляющимся шагам, и вдруг его точно горячей иглой пронзает: позабыл про письма!
Он вскакивает, насколько может вскочить, вернее, сваливается с постели, падает на колени, с усилием поднимается и бежит, то есть, спотыкаясь, быстро идет на согнутых ногах, спеша и волнуясь.
Он пробует окликнуть солдат, но голос срывается, его не слышат, солдаты уходят все дальше, где-то впереди трещат ветки кустов, за которые они задевают вещами.
Он слышит, как они садятся в лодку, слышит плеск воды, когда они берутся за весла, и тогда он во все горло кричит: "Подождите!.."
Весла плеснули в воду, и удивленный голос неуверенно: "Это кто там? Кто там скрипит?.."
Василий Кузьмич кое-как выбрался из кустов на берег и, стараясь отдышаться, помахал в воздухе конвертом.
Солдаты притормозили веслами и подтолкнули лодку обратно, кормой к набережной.
Василий Кузьмич глотал воздух, пытаясь что-то объяснить, но голоса не было.
– Да ты дыши, дыши... – сочувственно сказал солдат. – Давай, главное, дыши!.. Не спеши.
Немного погодя Василий Кузьмич глубоко перевел дух и виновато улыбнулся, еле выговорив: "Концерт?.." – и опять несколько раз прерывисто вздохнул.
– Ну, правильно, концерт. В госпитале. Письмо, что ли, передать?
– А вы меня не возьмете?
– Чего ж, садись, – сказал солдат. – А то мы бы передали, – и протянул руку.
Василий Кузьмич торопливо перебрался через борт, уселся на скамеечке и, отобрав у солдата письма, спрятал себе опять за пазуху.
В это самое время Истомина допела последнюю песенку и еще раз услышала самые странные в мире аплодисменты – хлопки и глухой гул костылей и палок, стучащих об пол.
Осип Евсеевич с непреклонным видом подошел, стал рядом с ней на ступеньку и повелительно поднял руку. Кругом все стихло, точно на его ладони, обращенной в зал, был наклеен строгий приказ. В наступившей тишине только в одном углу палка продолжала стучать, с силой ударяя в пол.
– Поблагодарим за концерт товарища Истомину и дадим ей отдых! – строго сказал Осип Евсеевич. Он подал ей руку, чтобы помочь сойти со ступенек.
Палка в углу непреклонно долбила пол, и теперь Елена Федоровна вспомнила, что и прежде, сквозь шум, слышала именно этот неустанный, исступленно-упрямый стук. Стараясь заглянуть через плечи стоявших в первых рядах, она шагнула в ту сторону. Несколько человек сразу же расступились, открыв перед ней проход, и она увидела полулежащего в кресле на колесиках громадного человека. Голова и все лицо у него были замотаны бинтами так, что оставались только узкие щелки для плотно стиснутого, напряженного рта и глаз, смотревших горячо и упрямо.
Одна рука у него тоже была забинтована и привязана, но другой, здоровой он с силой, ухватив громадной пятерней, сжимал костыль, вероятно отобранный у товарища.
Он бухнул еще раз в пол и, только увидев, что она прямо на него смотрит, удержал руку и, с трудом шевеля кругом забинтованным ртом, проговорил:
– "Для берегов..."
– Концерт окончен, товарищи, – непреклонно оповестил врач.
– "Для берегов...", – едва шевеля губами, с ненавистью повторил раненый. – "Для берегов..."!
Она не сразу поняла, что он просит. Осип Евсеевич загородил ее, подошел к раненому, наклонился и что-то стал ему говорить, но тот даже глазами не повел в его сторону, и как раз тут она все поняла и, обернувшись, махнула рукой Саше, чтоб он поскорей подошел поближе.
Он нехотя двинулся вперед, нерешительно глядя на врача.
"Разве я могу еще петь? – думала она. Сердце билось частыми и слабыми, иногда почти сливающимися вместе ударами. – Но ведь я уже давно, кажется, не могу, а все еще пою. И разве это подходящее для них? Разве это можно петь сейчас? Ну что ж, пускай!.."
"Для берегов отчизны дальной ты покидала край чужой; в час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой. Мои хладеющие руки тебя старались удержать; томленье страшное разлуки мой стон молил не прерывать. Но ты от горького лобзанья..."
Она допела, низко поклонилась в ту сторону, где полулежал забинтованный громадный человек, и, выпрямляясь, на мгновение опять увидела бинты его головы, замкнуто стиснутый рот, ожесточенно и бесстрашно блестящие глаза и большую, спокойную, недвижно лежащую на костыле руку...
Снова она в кабинете у главврача. Он церемонно пожал ей руку, сказал что-то "от имени всех благодарных слушателей!", кивнул своим большим носом, покраснел. И сейчас же строго сказал:
– Теперь вам нужно полежать!
Она безвольно согласилась и со вздохом откинулась на клеенчатую кушетку. Доктор сел рядом, не отпуская ее руку, и она поняла, что он слушает пульс.
– Кастровский уже успел вам наболтать!
Продолжая внимательно прислушиваться, как работает сердце, военврач рассеянно проговорил:
– Он вообще, кажется, любит медицинские темы.
– О том, что любишь, болтать не станешь... Это только в оперетках моряки все время поют куплеты о море, а врачи о клистирах.
Осип Евсеевич мягко отложил и выпустил ее руку.
– Не только в оперетках, – сказал он и, повысив голос, позвал: – Зоя!
Девушка в белой косынке появилась в дверях, и он что-то вполголоса коротко ей приказал.
– Позвольте мне, как врачу, сказать вам несколько слов.
– Не волноваться. Отдыхать. Дышать. Не петь. Принимать три раза в день... Правильно?
– В общем, да. И тогда все будет хорошо, только не очень скоро.
Девушка вошла в комнату и поднесла Истоминой на маленьком подносике, покрытом чистой салфеткой, стаканчик с делениями, на треть наполненный темной жидкостью. Она послушно поднесла стаканчик к губам и выпила, узнав запах знакомого лекарства.
– Больше медицина ничего не придумала?
– Медицина все-таки хитрая, – сказал Осип Евсеевич. – Она нет-нет да что-нибудь придумает. Я вам еще кое-что с собой дам, получше.
– Порошочки? – спросила она, улыбаясь.
– Таблеточки.
– Бедные вы люди, врачи, – сказала она. – Выбиваетесь из сил, чтобы спасти людей, которых калечит война. А причины этой болезни вы лечить не умеете... Прописали бы какое-нибудь лекарство против войны. Порошочки или таблетки.
– Опять думали, думали и опять недодумали, – сердито произнес в дверях густой женский голос, и в кабинет, оттолкнув дверь, стремительно вошла высокая женщина-врач в белом халате и шапочке. – Я сейчас обошла весь второй этаж, – конечно, там ни черта не было слышно... – Увидев Елену Федоровну, она замолчала, внимательно ее оглядела, потом как-то странно покачала головой не то укоризненно, не то с сожалением.
– Что еще опять недодумали? – недовольно спросил Осип Евсеевич. – Кто?
– Мы с вами. – Она еще раз вроде как бы с сожалением посмотрела на Елену Федоровну, покачивая головой.
Елене Федоровне стало наконец смешно. Она тоже смотрела, еле сдерживая улыбку.
– Непонятно! – сказала женщина. – Певицы обыкновенно бывают такие... с хорошо развитым бюстом, упитанные. А вы... в чем только голос держится. Худенькая да маленькая... Похожа я, по-вашему, на чувствительную даму?
Истомина посмотрела на ее симпатичное, скуластое, совсем мужское лицо с квадратным подбородком и мохнатыми бровями и сказала, что нет, не очень.
– Надеюсь. Меня раненые знаете как зовут? Петр Первый. Правильно, Осип Евсеевич?
– Зовут, – неохотно согласился Осип Евсеевич, которому не нравился весь этот разговор.
– Наверное, за мой грубый язык. Возможно, и за красоту мою тоже... Она усмехнулась так, что дрогнули ее широкие толстые плечи. – Вам тут объяснили уже, как вы пели? – Она оглянулась на Осипа Евсеевича и махнула рукой: – Конечно нет. Мужики стесняются. А я скажу. Это черт знает, как вы поете. От такого пения затягиваются раны. Ведь у многих самые больные раны вовсе не под повязками, а вот где! – она ткнула себя в грудь. – А вы все равно что промыли их сейчас и свежие повязки наложили. Мужики этого не понимают, а я вам точно говорю, поверьте.
– Мужики понимают, – сдержанно заметил Осип Евсеевич.
Петр Первый раздраженно обернулась к нему:
– Мы всё с вами понимаем, а концерт устроили в первом этаже, во втором лучше бы уж вовсе ничего не слыхали, а то им кое-что доносилось, они волновались, вслушивались и толком ничего не слышали. А теперь, естественно, бесятся. Только раздразнили. Догадаться бы разбить концерт на две части, чтобы каждому этажу досталось понемножку одинаково... Душенька, вы не могли бы спеть еще чуточку для второго этажа, там у нас много самых тяжелых, которые не встают. Вы полежите, отдохните полчасика, это ничего.
– Ну конечно, – испуганно бормотала Истомина. – Я постараюсь, попробую...
– Нет, – сказал Осип Евсеевич. – Нельзя.
– Это почему же?
– Нельзя. Елене Федоровне петь больше нельзя. Понятно?
– Неужели правда? Это ужасно, – сказала Петр Первый. – Конечно, я понимаю... Хватило бы у нас, дураков, сообразительности с самого начала.
– Что вы на меня смотрите? – вдруг в первый раз за все время, теряя терпение, крикнул Осип Евсеевич. – Вы-то понимаете, что если я говорю нельзя, то я все понимаю про второй этаж не хуже вас, и все-таки я повторяю: не-льзя!
– Да, – сказала Петр Первый. – Раз он говорит, – значит, правда нельзя. Ну что ж, бывает.
– Дадим человеку отдохнуть, – сказал Осип Евсеевич, и они вдвоем с Петром Первым вышли.
Истомина с облегчением закрыла глаза. В тишине опять стал слышен далекий гул и ворчание со стороны фронта. Кто-то, мягко ступая, ходил по комнате.
Она почувствовала, что ее осторожно укрывают одеялом, и, чуть приподняв слипающиеся ресницы, увидела наклонившуюся к ней Зою.
– Вы спите, спите, я тихонько. – Она расправила у нее в ногах одеяло и, застенчиво отворачиваясь, проговорила: – Как вы так поете, а? И слова хорошие. Девушки просят их списать.
– Слова?
– Те вот, что летчик наш все просил. Ваня-летчик Барсуков.
– "Для берегов..."?
– Вот-вот... А вы поспите, врач сказал, вам нельзя двигаться.
Она отошла от диванчика и остановилась посреди комнаты, прислушиваясь. Где-то вдалеке, глухо, точно под землей, бухнуло раз, другой, в третий ударило поближе и вдруг так сильно, что будто ожили, тревожно задребезжали стекла, потом еще ударило, уже послабей, и только торопливо били и били зенитки и тоже оборвались разом, как отрезали.
В парке, окружавшем госпиталь, стояли легкие сумерки, и прямо над головой, между деревьев, белесо светлело летнее небо.
Изнывая от волнения ожидания, Кастровский, не находя себе места, топтался под навесом колоннады у подъезда, не спуская глаз с дверей. Он уже умолил Осипа Евсеевича поговорить, он пытался запугать Петра Первого ответственностью перед Великим Искусством и председателем исполкома, и теперь не то что ждал, а сгорал, обмирал, задыхаясь от ожидания.
Вещи – чемодан и саквояжи – лежали у колонны, и, проходя мимо, он каждый раз нервно притрагивался к ним влажной от лихорадки ожидания рукой, точно уговаривая их спокойно подождать.
В нескольких шагах от вещей, сгорбившись на приступочке, сидит Василий Кузьмич и тоже все смотрит на дверь, ожидая, когда выйдет Истомина. Письма все еще у него за пазухой. В вестибюль Кастровский его просто не пустил, умолил подождать, шипел, пугал, что он "все испортит". Если бы Василию Кузьмичу сейчас немножко побольше сил, он, конечно, настоял бы на своем, вошел бы и передал письма. И без осуждения, так, между прочим, как будто даже равнодушно спросил бы: "А как же "Евгений Онегин"?.." Так спросил бы, чтоб не обидеть и чтобы все-таки чувствовалась горечь, какая переполняет сейчас его сердце, отупевшее от усталости...
Кастровский, проходя мимо него, что-то бормочет, окидывая его рассеянным, недобрым взглядом. Ему мешает Василий Кузьмич, он еле сдерживает раздражение, но тут же забывает и опять думает о своем.
Они же врачи. Они умеют как-то там воздействовать и уговорить. Вот-вот подадут машины, они проедут парком, очутятся на аэродроме, и потом взлетит самолет, это всегда немножко страшно, но потом привыкаешь, хотя, правда, совершенно непонятно, почему он висит в воздухе и не падает, когда он весь железный и тяжелый, – и потом, через считанное число часов, эти же колеса самолета вдруг покатятся по сухой горячей траве другого поля, в Ташкенте. И когда она ступит на эту добрую землю, где веет блаженным зноем, миром и тишиной, она скажет: "Все это сделали вы, Алеша, я никогда не забуду! Вы меня спасли!.."
Они все не идут. Только две женщины в белом вышли и стали неподалеку, поглядывая на дорогу. Тоже, наверное, ждут.
И когда осторожно, точно обнюхивая перед собой в темноте дорогу, тяжелая машина сворачивает и въезжает в ворота, – он все еще ждет и не сразу понимает, что это такое. Женщина, показывая рукой, кричит водителю тонким голосом: "Вот сюда, сюда ставь!.."
Все пропало, ее не уговорили. Безумная. Это ее проклятое упрямство!
В вестибюле, где недавно был концерт, лежат и ждут приготовленные для отправки на самолет раненые. Они волнуются, глаза блестят и настороженно следят за каждым движением приготовлений. Когда их поднимают с земли, у них делаются торжественные лица и они растерянно смотрят на остающихся, провожающих и исчезают, беспомощно покачиваясь на чужих руках, в темных дверях подъезда.
Пробравшись через вестибюль, Кастровский решительно распахивает дверь комнаты главного врача. Истомина сидит на клеенчатой кушетке, опустив голову, устало поправляя волосы. Рядом с ней сбитое в складки казенное одеяло. Выражение лица до ужаса знакомое: нетерпеливо-упрямое.
– Машина пришла, она не может ждать! – Кастровский стискивает кулаки и с натугой, со стоном прижимает их к груди. – Военная машина стоит и ждет вас у подъезда! Поймите вы!
– Какая машина? О чем вы? Как мы можем? Да ведь у нас и вещей нет, подумайте, как это без единой вещи, в концертном платье я возьму и унесусь! Глупо, просто глупо, я вам говорю.
– Вещи тут... Да, вещи собраны и находятся здесь. Мы должны ехать.
Не отвечая Кастровскому, она молча переводит вопросительный взгляд на Осипа Евсеевича. Тот поворачивает к ней нос, только что такой унылый, поникший и теперь точно подбодрившийся, насторожившийся.
– Да, вещи ваши доставлены. И... отъезд ваш диктуется необходимостью. Это разумно и необходимо. Надо ехать.
– Доктор, – умоляюще говорит она, жалобно улыбаясь уголком рта, – мне же вредно волноваться, а вы что делаете? Вы что, думаете – я бесчувственная? Мне же очень страшно оставаться. Я так боюсь, и так улететь хочется. Но ведь я все равно останусь, вы же понимаете. Зачем меня мучить зря?
– Не слушайте, что она говорит! – вдруг с помутившимся взглядом кричит Кастровский. – Если так, мы ее заставим! Берите! – Почти в беспамятстве он хватает ее за руку и тащит. Осип Евсеевич подхватывает ее под другую руку, чтоб она не упала, и оба они растерянно смотрят в помертвевшее лицо Кастровского, а он тащит с исступленной силой их всех через вестибюль, втаскивает в подъезд. Только у самой машины он, обессилев, хватается двумя руками за борт грузовика и, хрипло, прерывисто дыша, почти повисает на нем.
Его потихоньку отрывают, поддерживают, отводят в сторону и усаживают на чемодан. Он слышит голоса, звук хлопающей дверцы и звук заработавшего мотора, дребезжание кузова и хруст гравия под колесами отъезжающей машины. Все кончено.
Василий Кузьмич с каким-то нереальным, как во сне, чувством тихого ужаса наблюдает эту сцену, совершенно не понимая, что происходит. Опомнившись, он вытаскивает письма, замечает, что они слегка помялись в кармане, и, торопливо разглаживая у себя на груди, подходит к Истоминой, из деликатности стараясь глядеть в сторону.
В сумятице и волнении она даже не очень удивляется появлению Василия Кузьмича. Рассеянно-приветливо здоровается, благодарит и, взяв письма, так и забывает их зажатыми в руке.
Она присаживается на краешек чемодана рядом с Кастровским, тихонько тянет его за рукав и начинает уговаривать полушепотом, точно ребенка, осрамившегося в гостях:
– Ну бросьте, Алеша, придите в себя. Вот они уже уехали. Вставайте. Вы же сами так наглупили. Придется все узлы обратно домой тащить...
...На втором этаже госпиталя, там, где длинный закругленный коридор старого дома кончается тупиком, тесно одна к другой стоят койки. Здесь все лежат неподвижно, никто не встает, не прохаживается, опираясь на палки или постукивая костылем.
Отсюда никто не ушел, когда объявили, что будет концерт. Здесь все лежат тихо, многие насильно затаив боль, как задерживают дыхание, чтоб расслышать хоть что-нибудь.
По временам гудение баяна совсем замирает, уходит, и голос певицы пропадает вдали. Лежащие слышат только невнятное бормотание, отдельные разрозненные ноты. И все-таки они лежат молча, дышат неслышно и ждут.
И вдруг поющий голос точно на свободу вырвался вдалеке, еле слышно, но чисто и радостно пропел, что-то обещая, неся какую-то радостную весть, и баян загудел и зарокотал, подтверждая: "Да, это правда, это так!" – и опять отодвинулся, уступая дорогу поющему голосу, и тут же все кончилось, и внизу зашумели. Концерт кончился.
Все кончилось, и солдат на последней койке у стены тупика, открыв глаза, с отвращением в тысячу первый раз снова увидел белую оштукатуренную стену, неразрывно связанную для него с мучением ожидания боли и с самой болью. Он капризно-слаб, как больной ребенок, у него часто нет сил даже связно думать, а ведь ему нужно бороться против всего того враждебного, мучительного, что подстерегает его в ночном одиночестве, что оторвало его от других людей, загородило весь остальной, здоровый мир.
В госпитале наступила обычная вечерняя полутишина, когда делать нечего, ждать нечего, только ночной полной тишины с бессонницей. День прожит, а радоваться этому или жалеть – неизвестно. День прошел мучительный, тяжкий. А может быть, тебе и таких-то дней осталось немного, не знаешь, радоваться, что он прошел, или жалеть...
Раскаленные уголья боли, тлевшие в нем не угасая много дней, только чуть-чуть остыли было с утра, и теперь он со страхом думал, что к ночи они опять начнут раскаляться. И он весь замер, напрягся, сосредоточившись на этом ожидании, и ждал, ждал, и уже первая волна жара прихлынула, наполнив его смятением и тревогой, и опять отхлынула, и опять он ждал, подавленный страхом ожидания, торопливо облизывая черствые, пересохшие губы, стараясь не взглянуть на проклятую стену, где точками, трещинками, тенями и пятнами была записана, нарисована, как на мерзкой картине, вся его прежняя боль...
Ему стало сниться, что играет какая-то музыка, и он постарался удержать сон, дышать ровно, не открывать глаз, и вдруг сквозь музыку услышал звук голоса, живой и гибкий, полный такой силы, что он вздрогнул и открыл глаза, будто его схватили за руку. Степа с записью всех прошедших дней и болей была опять перед глазами, но там ничего не было написано. Просто стена. И вокруг все было заполнено музыкой где-то рядом поющего, волнующего, что-то верно, безобманно обещающего голоса...
Истомина опять поет, теперь уже на широкой площадке второго этажа, там, где белая мраморная лестница упирается в балкон антресолей.
У самых дверей, за спинами столпившихся в вестибюле раненых, стоит Василий Кузьмич. Он опять на своем месте, точно стал на пост: снова он стоит позади всех у дверей, а все пространство перед ним заполнено слушающей публикой. Снова все затихло, и звучит музыка, и голос поет, и происходит чудо искусства, в которое он верил и ради которого жил.
Снова перед ним декорация на сцене – балкон и белая лестница, запруженная коричнево-желтыми и белыми халатами, коротко остриженными головами, косынками, пятнами тугих бинтов.
И на каком-то ящике стоит певица Истомина в длинном голубом платье и поет. На грубых досках так странно выглядят ее маленькие тонкие туфли на высоких каблуках. Волнистые светлые волосы падают на исхудалые плечи. Длинные, темные ресницы и легкий румянец грима. Она оделась и загримировалась, как для самого торжественного концерта, и это вызывает в нем гордость. Он думает: