Текст книги "Одна жизнь"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
– Гусынин... – саркастически пробормотал Кастровский.
– Да, Гусынин! У вас кривые ноги, Гусынин? Мне нужны кривые ноги!
– Ну уж, не то чтобы так уж... – обидчиво начал мямлить Гусынин. Хотя, конечно, если надо...
– Это отлично! Понимаете, мы решим образ в плане клоунады, даже буффонады! Это полный кретин. Он отдает приказ о расстреле рабочих и после этого начинает напевать арию из оперетки. Вдруг падает со стуком стул, и у него схватывает живот от страха, и он убегает, держась за штаны... Доставайте роли, будем сейчас же репетировать!
– Тэ-экс!.. – гнусавым голосом процедил Гусынин. – Значит, я генерал Галифе? Прэлэстно! – И придал лицу идиотски-расслабленное выражение, какое он на себя напускал, когда пел куплеты про сластолюбивых старикашек и модисток.
– Какое перевоплощение! Ну Художественный театр, – с издевательским восхищением вздохнул Кастровский. – Ай да Вася!
– Художественный!.. – машинально отозвался Павлушин, почесывая взъерошенный затылок. – Бросьте вы про Художественный. Это все уже позади. Отмерло! Отмерло!.. Начинайте, Дагмарова! За окном слышна стрельба, вы отодвигаете занавеску, отпрядываете назад, и тут ваша реплика: "Клянусь небом, эта низкая чернь снова поднимает голову!.." Начинайте!..
Репетиция кончилась, когда совсем стемнело. И после нее Леля, лежа в темноте на своем месте, долго не могла заснуть от волнения радости и ожидания еще большей, неизведанной радости.
Поезд медленно полз, но вагон бросало и раскачивало так, что казалось, будто он мчался, прицепленный к бешеному экспрессу.
Унося с собой длинный торжествующий гудок, с грохотом промчался встречный поезд. Паровозные гудки среди ночи! Какой далекий тревожный зов слышался ей в этих прощальных гудках поездов, уносящихся сквозь вьюжные поля в неведомые страны, где не нужно, дрожа от холода, вскакивать в полутьме зимнего рассвета, с головой, еще туманной от пестрых неясных снов, еще не разлепив глаза, закоченевшими пальцами застегивать платье, торопливо глотать холодную, с вечера сваренную кашу, трястись в промерзшем трамвае на швейную фабрику и там строчить все одну и ту же бесконечную солдатскую рубаху, которую какой-то злой волшебник снова распарывает, едва она закончит последний шов, и надо опять ее сшивать с первого шва.
Да бывает ли какая-нибудь другая жизнь? Она иногда совсем переставала верить, и только далекие паровозные гудки в глухой ночи кричали для нее грубыми прекрасными голосами надежды. А вот теперь наконец, лежа в темноте мчащегося вагона, в ночной тишине она слышит гудок встречного поезда!..
Что будет дальше? Будет хорошо, неизвестно как, но все будет хорошо. Милая, бедная Джульетта, почему ты со своей прекрасной любовью сейчас не у нас? У вас с Ромео все было бы так хорошо!.. Родовая месть? Брак по воле родителей? Золото? "Яд худший для души"? Теперь все это... отмерло!.. Отмерло!..
Следом за обозной повозкой, груженной актерским багажом, Леля шла по длинному шоссе, обсаженному тополями. Старый губернский город где-то вдалеке поблескивал золотыми куполами соборов сквозь степное пыльное марево. Птички с хохолками перебегали дорогу, знойный воздух был пропитан запахами полыни и пыли, мягким ковром устилавшей дорогу.
Понемногу навстречу стали попадаться редкие домики с палисадниками, постепенно они слились в сплошную неровную цепочку заборов, тропинки сменились выбитыми тротуарами, стали попадаться трактиры, шорные лавки, скобяные, фуражные и булочные с золотыми кренделями на вывесках – все закрытые ставнями, с косыми железными полосами запоров.
На просторной площади и в прилегающих к ней переулках шумел и пылил безалаберный базар, где торговки, солдаты, мужики, чиновники без кокард и оборванцы торговали караваями белого хлеба, пригоршнями колотого крупного сахара, колесной мазью, махоркой, переводными картинками, самогоном, портянками и лорнетами с перламутровыми ручками.
Прибавив шагу, Леля догнала обозного солдата, шагавшего рядом с повозкой, подергивая вожжами, и спросила, далеко ли еще до театра.
– Та ни... – равнодушно сказал солдат, даже не обернувшись.
Леля поплелась дальше по жаре, наблюдая, как пушистое облачко пыли взлетает при каждом шаге у нее из-под подошв.
Немного погодя она подняла голову. Перед ней была площадь с пышным пьедесталом посредине. Памятник был убран, от него не осталось следа. Только на барельефах постамента бронзовые женские фигуры в развевающихся одеждах куда-то летели, трубя в длинные трубы и протягивая лавровые венки тому, кто теперь, наверное, лежал на свалке... И тут же она забыла обо всем: на другом конце площади она увидела здание с колоннами – театр.
Повозка остановилась у ступеней парадного подъезда. На белых колоннах желтели шершавые листовки, начинавшиеся словами: "Товарищи! Враг у ворот!.."
Леля потянула за медную ручку тяжелую входную дверь и вошла в прохладный сумрак высокого вестибюля. Вдали у маленькой двери служебного входа еле светила желтая электрическая лампочка, освещая дно мраморные статуи – Диану с луком и собакой у ног и Афродиту.
Длинная растрепанная фигура человека поднялась с деревянного царского трона, стоявшего около столика с телефоном, и нерешительно вышла к ней навстречу.
– Ах, это вещи привезли?.. Хорошо, хорошо, я знаю, – сказал растрепанный человек. Потоптавшись в нерешительности, он с внезапно проснувшейся вежливостью вдруг поздоровался, предложил Леле сесть и вызвался пойти к повозке.
Оставшись одна, Леля глубоко вдохнула запах клея и старых холстов и еще чего-то, чем пахнет в опустевших театральных зданиях, вспомнила, что она теперь будет играть в этом настоящем, так таинственно и маняще пахнущем театре, сделала плавный пируэт на одной ноге и с размаху села на трон. Под вытертым бархатом сиденья оказались голые доски вместо подушки, она ушиблась и засмеялась.
Повозочный одну за другой принес и свалил в угол все вещи, сказал: "Кажись, усе..." – и ушел, не попрощавшись.
– А куда мне теперь идти? – спросила Леля у лохматого. Тот беспомощно пожал плечами:
– Начальника, знаете, сейчас нет. Он мне сказал только принять вещи.
– Да ведь актеры приехали? Куда же они-то ушли?
– Актеры? Да... Они ушли. Кажется, ушли обедать... Да, да, обедать, вспомнил. Они говорили, что очень проголодались.
"Свиньи, – подумала Леля. – Какие свиньи... Оставили с вещами, а сами ушли обедать". И сказала:
– Садитесь, а то я ваш трон заняла... – и, не слушая приглашений остаться, прошла через боковую дверь в зрительный зал.
Зал был высокий, трехъярусный. Где-то высоко под потолком были открыты маленькие окошечки, и оттуда лился солнечный свет и неслось воркование голубей.
Есть очень хотелось, в особенности от мысли, что другие сейчас едят, да не просто, а обедают, в первый раз за всю дорогу. Леля села в кресле первого ряда и расплакалась от обиды, решив, что не скажет ни слова и, сколько бы ее ни уговаривали, не пойдет обедать, ни за что не пойдет, пусть почувствуют, какие они товарищи... Девочки у них на швейной фабрике в жизни бы так никогда не сделали.
Баяниста Семечкина, пожилую костюмершу Анну Игнатьевну и Лелю поместили в служебных помещениях под самой крышей театра.
Леле досталась узенькая клетушка с косым мансардным потолком и окном, из которого видна была только покатая крыша да верхушки тополей, полные чирикающих воробьев.
Она не успела даже умыться с дороги, как в дверь постучали. Вечно чего-то робеющая Анна Игнатьевна заглянула в комнату и пугливо объявила, что всех скорей требуют на репетицию.
Ленивые и благодушные после обеда актеры шутили и болтали. Все были необыкновенно ласковы и доброжелательны друг к другу. То и дело слышалось: "Душенька...", "Голубчик...", "Дорогая!..".
Репетиция "Бедности не порок" – вялая и сонная – кое-как началась и пошла. Роли у всех были игранные-переигранные и поднадоевшие...
Едва дождавшись конца, Леля подошла к Павлушину и смиренно попросила что-нибудь ей указать по ее роли мальчика-барабанщика в "Парижской коммуне".
– А это очень просто, – лениво промямлил Павлушин. – Вам надо играть этакого Гавроша. Вот и все.
– Ах, вот оно что? – сказала Леля так разочарованно, что он глянул на нее подозрительным глазом.
– А вы отдаете себе отчет, что такое Гаврош? Вы вообще-то знаете, что такое Гаврош?
Холодея от стыда, Леля отчаянно посмотрела ему прямо в глаза и сказала:
– Ну, не знаю.
Даже Павлушину стало слегка неловко.
– Вы что, Виктора Гюго не читали?
– Читала. "Труженики моря".
– Ну и ладно. В общем, играйте уличного мальчишку, сорванца и босяка, и хватит с вас...
Маврикий после репетиции, разложив на пустой стойке закрытого театрального буфета в фойе кулечки, выдавал своей труппе продукты. Леля, по привычке переждав всех, подошла последней и получила за три дня вперед по полтора фунта хлеба и кулечек сахарного песка – боевой красноармейский паек.
Маврикий поставил в ведомости против ее фамилии птичку и, не глядя, пробурчал:
– Обедать будем в той же комендантской столовой.
– Я сегодня не обедала и поэтому не знаю, где столовая, – наконец выложила свою давно приготовленную убийственно язвительную фразу Леля.
– Почему же не обедали? – не отрываясь от ведомости, насмешливо сказал Маврикий. – Ах-ах!.. Все вот обедали, одна Истомина, ах, не обедала. У нас никому особых приглашений не будет.
Леля с ненавистью посмотрела на его наглую, лоснящуюся от какой-то внутренней сытости физиономию, на его ведомость, разрисованную с чрезмерной щеголеватостью липового документа, и, молча повернувшись, ушла, прижимая к груди кулечек и почти целый хлеб, белый и круглый, как тот, о котором она мечтала, проходя мимо рынка. Вернувшись к себе в комнату, она развернула тоненькую брошюрку, где была напечатана пьеса, поставила перед собой графин с водой и разложила на бумаге хлеб и сахарный песок. Не отрываясь от книжки, она отламывала кусочки сыроватого свежего хлеба, вдавливала в кучу песка и с наслаждением набивала себе полный рот.
Полушепотом она перечла финальную сцену своей маленькой рольки, где мальчик-барабанщик умирал на последней баррикаде Коммуны, и, представив себе все происходящее, начала всхлипывать от восторга и гордости, не переставая жевать и торопливо вытирая мокрый нос...
Вечером из зрительного зала стали доноситься голоса, и Леля, ощупью пробравшись по неосвещенному коридору, спустилась этажом ниже и, толкнув неплотно прикрытую дверь, вошла в ложу второго яруса.
Балконы были пусты, но в партере все первые ряды были заняты солдатами. На сцене стояла черная классная доска с таблицей "Строение кожи человека", и солдаты внимательно слушали то, что им с пафосом рассказывал про эпителий маленький человечек в пенсне и сюртучке.
Сначала Леле показалось просто смешно, что человек может распинаться о таких пустяках, но оказалось, что кожа устроена не как-нибудь, а удивительно толково, слушать стало интересно, и она просидела до конца лекции.
Потом на сцену вышел однорукий солдат, заведующий красноармейским клубом, и объявил, что будет дивертисмент силами приезжих артистов.
Семечкин хорошо сыграл на баяне три народные песни, и ему охотно и много хлопали. Потом очень зычно и величественно прочел "Сакья-Муни" Кастровский. Ему равнодушно похлопали.
Глядя сверху на сидящих, Леля узнала неприятно-угрюмого командира Колзакова, который приходил проверять в пути их вагон. Она волновалась за Кастровского, и сочувствовала ему из-за его малого успеха, и с досадой отметила, что Колзаков ему совсем не хлопал.
Затем в костюме босяка вышел Гусынин, хрюкнул, утирая нос пальцем, подмигнул и, подтянув сваливающиеся рваные штаны, сразу вызвал смех. Колзаков тоже засмеялся, вытягивая шею, чтоб лучше видеть. "Ну и дурак", подумала Леля.
Заиграл баян, и Гусынин гнусавым голосом, вскрикивая и слегка подпевая, исполнил куплеты с двусмысленным припевом: "Ах, как трудно, ах, как трудно без привычки, в первый раз!" – и, перейдя на репертуар, считавшийся года два назад в киношках Петроградской стороны самым злободневным, спел про женский ударный батальон Керенского.
У Лели была отличная память, и она чувствовала, как против воли и даже именно от отвращения запоминает слова.
"Девицы-душки, вдовы, старушки решились смело взяться за дело! Сформировать из женщин рать и отступать! И наступать!.."
Бесконечно повторяющийся припев: "Пришла пехота, тут всем работа, где было двое, там стало трое!.." – каждый раз вызывал гогот в зрительном зале.
Леля видела Кастровского, который с уныло-оскорбленным лицом стоял за кулисами, и ей было до боли его жалко.
Когда Гусынин кончил под топанье и одобрительные выкрики зала, она еще раз с презрением посмотрела на Колзакова и увидела, что тот угрюмо сидит, сложив руки на груди, и не хлопает...
Пробираясь наверх к себе в каморку, она думала о том, какая, в сущности, странная вещь аплодисменты, как похожи они иногда на оскорбительную награду за унижение актера...
Лампы у нее в комнате не было, но над городом стояла ясная луна, и было светло так, что можно было читать у окна. Она, не удержавшись, отщипнула еще несколько кусочков хлеба. Посидела, глядя в окно, и ей не захотелось ложиться в постель и засыпать, так просто кончить этот день, когда она еще досыта не нагляделась на театр. Стараясь ступать тихо, она еще раз спустилась вниз.
Дежурная лампочка еще светила в дальнем конце коридора. Широкая лестница для публики вела в черную пустоту безлюдного фойе. Оттуда слышался равномерный плеск воды. Леля прислушалась, неслышно спустилась еще на несколько ступеней и заглянула за колонну.
Однорукий солдат, окуная тряпку в ведро, бережно обмывал обнаженный торс Афродиты, непристойно разрисованный углем. Только что отмытое, прекрасное тело Дианы еще сияло влажным блеском.
Когда он, прижимая к краю ведра, неуклюже отжимал своей единственной рукой тряпку, Леля видела его нахмуренное лицо с напряженно сжатыми губами, как у человека, который промывает рану, причиняя неизбежную боль.
Стараясь, чтобы он ее не заметил, Леля отступила за колонну и потихоньку поднялась к себе наверх.
Утром она встретила однорукого солдата, когда тот шел отпирать библиотеку, и спросила его насчет книги про Гавроша.
– Есть, – с каким-то удовольствием ответил солдат. – Есть такая. Пойдемте со мной... У нас тут все на свете есть, даже "Епархиальные ведомости" в комплектах.
Прижимая боком висячий амбарный замок, он отпер одной рукой нарядную белую дверь с литыми бронзовыми ручками, и они вошли в пустую читальню. На длинном столе были разложены брошюры о борьбе о вошью рядом о "Ярмаркой на площади" Ромена Роллана, "Коммунистический манифест" и футуристические стихи, напечатанные вкривь и вкось разными шрифтами.
– Отдельным изданием Гавроша нет, – говорил солдат, помахивая на ходу громадным замком в оглядывая ряды высоких, до потолка, книжных полок. – Но этот Гаврош фигурирует в произведении Виктора Гюго "Отверженные"... Вот, пожалуйста.
Он ловко вытащил сверху книжку, но не отдал ее Леле, а, прижав к груди своей единственной рукой, сначала бережно стер рукавом пыль с переплета.
– Найти вам, где начинается про Гавроша, или вы все подряд будете читать?
– Подряд.
Солдат бережно положил книжку перед ней на стол и улыбнулся:
– Вот вам, Гюго, Виктор... Меня и самого тоже Виктором зовут. Забавное совпадение.
Леля села к столу и поскорей отвернула первую страницу. Через минуту, забывшись за чтением, она нахмурила брови и прикусила губу. Смутно, точно сквозь сон слышала, как, скрипя сапогами, входят, рассаживаются у стола, шелестят страничками солдаты, покашливают, переговариваются шепотом и на цыпочках выходят в коридор покурить.
В разгаре чтения она заметила, что шевелит губами и делает горделиво-горькое лицо, повторяя про себя благородные слова Жана Вальжана, что, наверное, очень глупо выглядит со стороны, поскорее равнодушно зевнула, лениво подняла глаза и встретилась взглядом с Колзаковым.
Он хмуро, коротко ей кивнул и наклонился над книгой. Она ответила еле заметным кивком и, немного погодя искоса опять взглянув, увидела, что он выписывает что-то в тетрадку крупными, медленными буквами.
После Колзаков каждый день приходил в библиотеку и садился всегда на то же место – наискосок, напротив нее, за один стол и упорно, терпеливо ждал удобного момента, чтобы ей кивнуть, всегда одинаково коротко и хмуро, без тени улыбки.
Кончив читать и выписывать в тетрадку, он молча уходил, не прощаясь.
"Неужели тебе хотелось бы, чтоб он с тобой заговорил?" – насмешливо спрашивала себя Леля. "Ни капельки!" – "Тогда чего же ты злишься?" Раздумывая, она приходила к выводу, что разговаривать с ним она вовсе не желает, но ей почему-то приятно было бы, чтоб ему хотелось, очень хотелось с ней заговорить, но чтоб он не осмеливался! Так ее вполне устраивало.
И все-таки он заговорил. Однажды, выходя из библиотеки, она заметила, что Колзаков стоит в коридоре один, старательно курит и смотрит в окно.
Она поравнялась с ним, неторопливо прошла мимо и вдруг услышала у себя за спиной:
– А вы что?.. Вот, к примеру, городской парк. Вы в него... не гуляете?
Это было уж до того нескладно, что даже и обидеться было нельзя. Видно, он все выжидал момента, когда можно будет это ввернуть непринужденно и невзначай, да упустил момент и выпалил все залпом ей в спину.
– В парк? – удивленно спросила Леля, запнувшись на ходу и оборачиваясь. – Я? А что мне там делать?
Дальше у него, видно, и вовсе ничего не было приготовлено, и он неуверенно пробурчал:
– Да вот чудаки, ходят же! Воздух там, что ли... Вообще гулянье!
– Не понимаю этого удовольствия. Топтаться в толпе взад-вперед!
Колзаков помолчал, с какой-то угрюмой натугой пытаясь придумать что-нибудь поубедительней, и вдруг вполне неожиданно улыбнулся, сдаваясь:
– Это вы, конечно, верно. Занятие самое пустое: по выли подошвами шаркать!
Леля рассмеялась:
– Вот так здравствуйте, а сам чуть меня не уговорил!
– Куда там! – махнул рукой Колзаков. – Плохо я это умею...
– Ничего не скажешь, плоховато... А ведь по правде дурацкое занятие! Что, нет?
– Конечно, глуповатое.
– А потом, ведь туда, наверное, все парочки ходят?
– А мы Виктора с собой позовем.
– Ну позовем... Ну что же? Побудем разочек и мы дураками!
К себе на верхний этаж Леля почему-то бежала по лестнице бегом, повторяя про себя: "А что тут такого? Действительно, там, наверное, воздух, зелень и музыка играет! А чего я, как старый сыч, в комнате сижу, слова не с кем сказать?.."
И странное дело, сколько важных, серьезных разговоров потом забылось, сколько голосов навсегда умолкло с тех пор в ее памяти, а этот пустяковый разговор на ходу в коридоре – остался.
В городе было неспокойно. По ночам вдруг вспыхивала на улицах ружейная стрельба, и где-то за городом разливалось по небу малиновое дымное зарево пожара. А в театре каждый день играли "Бедность не порок" при полном зале. И в городском парке по вечерам было полно гуляющих. В темных аллеях под фонарями качались черные лапчатые тени листвы каштанов, хрустел под ногами гравий на дорожках, и где-то за деревьями с грубой тоской пели трубы военного оркестра, патетически всплескивали медные тарелки, бухал большой барабан.
Леля стояла у громадной, запущенной цветочной клумбы с каменной вазой посредине и ждала Колзакова. Еще издали она заметила, что его нет на условленном месте, и сразу почувствовала облегчение. Теперь ей даже хотелось, чтобы он не приходил. Но, к сожалению, она была совершенно уверена, что он придет. Чтоб не стоять на месте, она медленно пошла вокруг клумбы, глядя себе под ноги, неслышно напевая про себя, и рассеянно усмехалась, так, чтобы каждому дураку видно было, что она никого не ждет, что ей очень весело и приятно вот так, одной, пошаркивая подошвами, прохаживаться вокруг клумбы.
Как-то неожиданно она обнаружила, что давно уже ходит и ходит по кругу, и вдруг поняла, что он не придет. С удивлением ощутила в себе какую-то обидную пустоту потери и в тот же момент увидела Колзакова. Он торопливо, с озабоченным видом прокладывал себе дорогу среди гуляющих. Фуражка с артиллерийским кантом была хмуро, низко надвинута на лоб, немного набок, он был в походных ремнях, с тяжелой кобурой на туго затянутом ремне.
Он быстро, чуть не бегом, догнал ее в самом конце аллеи и пошел рядом.
– Только вырвался, – сказал он, сдерживая дыхание.
– Удачно, я тоже только-только вырвалась. Думаю, на всякий случай пройду вокруг клумбы, вдруг вы там давно ходите, дожидаетесь.
Они замедлили шаг, вмешавшись в неторопливый поток гуляющих.
– А где же Виктор? – вдруг вспомнила Леля.
– Да вот не поспел же за ним зайти, думал – опаздываю.
Видно было, что он говорил правду.
Они медленно шли среди гуляющих в густой тени деревьев, которая начинала рассеиваться от света приближающегося фонаря. Входили в круг яркого света и снова с каждым шагом все глубже погружались в лесную темноту до нового фонаря.
– Ночь... – сказала Леля. – И вот начинается рассвет. Вот опять и солнце... И опять надвигаются сумерки, ночь наступает.
Колзаков посмотрел на нее с туповатым изумлением и промолчал.
– А вы к нам в театр не ходите? – спросила Леля, когда они опять шли в темноте.
– Все некогда. Да и... показывается у вас в пяти действиях, что бедность это не порок... Самый актуальный вопрос текущего момента. А в это самое время белые генералы прямо напирают на город... Как-то смешно, нет?
– Ну, конечно, это отмерло, или, может, отомрет все старое искусство. У нас будут настоящие революционные постановки, но сразу так тоже нельзя.
– А какие это у вас будут – новые?
– Театр должен быть народным, вернуться к истокам. Ну, например, выйти на площади, создавать массовые зрелища, так, чтобы все зрители участвовали. А актеры будут как все, и не будут гримироваться, и одеты просто в рабочую одежду, а не как теперь – в мантильях и тому подобное.
Она убеждала его с горячностью человека, который сам не очень-то убежден, и он это чувствовал.
– Это я плохо разбираюсь, – сказал он наконец. – В нашем массовом действии с белыми нам требуется, главное дело, снарядов побольше, остальное, по-моему, обойдется как-нибудь.
– А вдруг белые город возьмут? – быстро спросила Леля, приостанавливаясь.
– Чего ж? Они бы взяли даже с ихним удовольствием, да ведь мы, пожалуй, не дадим, – усмехнулся Колзаков.
– А все-таки могут?
– Не возьмут.
– Да вы серьезно отвечайте: могут?
– А взять все можно. Горячий утюг голой рукой тоже схватить можно. А уж как его после держать, это другой вопрос... Если мы дурака валять будем, они вполне могут схватить... Отчего ж – война! А они воевать умеют.
– А мы?
– А мы учимся. У них даже целые полки есть сплошь офицерские. В артиллерийских дивизионах капитаны орудиями командуют, полковники батареями... А у нас все в точности наоборот: например, я в империалистическую на фронте был наводчиком. А теперь командую батареей. Много совсем слабо обученной пехоты.
– Что ж они? Плохо стрелять умеют, что ли?
– Стреляют неважно, это еще ладно. Во чистом поле, как говорится, стенка на стенку, они другой раз пойдут ломить напролом, в штыки, очень аккуратно! А случится отступление с боем, охват флангов, внезапный налет кавалерии... тут он хочет, он старается, а начинает путаться, метаться... Теряет голову. Главное, унтеров до смерти не хватает!
– Значит, все-таки могут город взять. А ваш комиссар на митинге клялся: "Умрем, но не отдадим".
– А-а, вы того тоже слушали?.. Да это разве наш комиссар? Так, прислали для ободрения нашего духа... Заладил все только одно: "Умрем" да "умрем", тьфу ты черт, а солдат как раз вот этого и не любит: умирать. Он, другой раз, две версты на пузе по грязи ползет, головы не поднимая, только бы живу остаться...
Последний фонарь остался позади, они подошли к самому обрыву, где кончался парк и где на лавочках сидели застывшие в обнимку пары, молча глядя на реку, поблескивавшую в темноте далеко у них под ногами. Музыка военного оркестра была тут не слышна, только равномерное буханье большого барабана тревожно отдавалось в темных полях за рекой.
Смутно различая друг друга в темноте, они с Колзаковым остановились, со снисходительной усмешкой глядя на парочки, и повернули назад.
Прислонившись к дереву, маленький ростом красноармеец в нескладном, чересчур высоком шлеме обнимал девушку и что-то торопливо, умоляюще ей нашептывал, а она непримиримо отворачивалась от него, безутешно мотая головой в всхлипывая, и тотчас же зажимала себе ладонью рот, прислушиваясь, чтоб не пропустить какого-нибудь словечка.
– Ну, вот видите, – сказал Колзаков, когда они отошли на несколько шагов. – Вот оно какое бывает, гулянье. Время у всех в обрез. Вот и спешат завести себе второпях что-нибудь вот этакое. Чтоб было по ком потом всю жизнь тосковать да жалобные песни петь про злую мачеху-судьбу! – Колзаков тихонько засмеялся и помолчал. – Думают, наверно: авось в пятницу кто хоть платочком помахает.
– Почему в пятницу?
– Военная тайна. Хотя на базаре все знают. Уходим мы в пятницу. В загадочном направлении, к фронту.
– Платочком?.. Да, я понимаю... А вам помахает кто-нибудь?
– Мне? – Он вдруг опять засмеялся, с каким-то самодовольством. Мне-то помахают! В обязательном порядке!
Леля вдруг разом со стороны увидела себя на дорожке сырого парка в темноте и чужого неприятного человека рядом. Зачем она здесь? Как сюда попала? Все это очень противно, глупо. И он еще хвастается, кажется!
Она резко ускорила шаг и еще ускорила, чуть не бежала, не слушая того, что он говорил дальше. Она рада была бы и вовсе от него убежать и уши заткнуть, да это было бы уж совсем позорно. Отдельные слова она поневоле все-таки слышала.
– ...хозяйка моя квартирная... – с неторопливым удовольствием, усмехаясь, продолжал Колзаков.
"А мне-то какое до тебя дело? Отстал бы от меня к черту, – грубо говорила про себя Леля, стискивая зубы от ожесточения. – Хоть бы только поскорей кончилось все – и разговор, и прогулка эта дурацкая!"
– ...А куда это мы так припустились?.. Сперва мы, знаете, все враждовали, а потом спорить начали. Перевоспитываем друг другу сознание, другой раз до последнего бьемся... Теперь объявила, что пойдет меня провожать даже с цветком... Смех, ей-богу!.. Нет, верно, что это мы бежать взялись, как от волков? Ну ничего, бежать так бежать... И как это удивительно, они с мужем люди ученые, можно сказать, старые люди, мне, может, десять лет читать не перечитать всякие книги, чтоб половину того узнать, что они-то уже и позабыть успели, а в текущих вопросах – как дети, другой раз путаются хуже моего Васькина – наводчика... Он у нас такой, Васькин этот... неглупый, а с чудачинкой...
Навстречу, сквозь покачивающиеся ветки каштанов, уже мигал огонек первого фонаря на аллее. Они, не сговариваясь, пошли медленнее.
– А-а, понял!.. – вдруг воскликнул Колзаков.
Леля так и обомлела от испуга: что он такое понял?
– Вот уже чуть светать начинает. Верно? Скоро вторые петухи закричат...
Они прошли под фонарем, и он продолжал:
– А вот уже и сумерки пошли. Ночь наступает. Верно?
– Быстро догадались, – сказала Леля, с облегчением чувствуя, что опять может легко говорить. – Вот и еще день прошел. Мы знаете сколько с вами идем? Два месяца! Я сосчитала, тут больше тридцати фонарей...
Они вышли из парка на площадь, и Леля вдруг неожиданно для себя спросила:
– А хотите, я вам свое окно покажу?
– Ну конечно, – серьезно сказал Колзаков.
– Тогда стойте вот тут и смотрите на самый верх. Во-он я оттуда высунусь.
Перед тем как закрыть за собой дверь театра, Леля мельком оглянулась.
Колзаков стоял, дожидаясь, на тротуаре. Артиллерийский козырек фуражки с какой-то мрачной лихостью надвинут на правую бровь. Все на нем выгоревшее, старое: гимнастерка, галифе, сапоги. Весь какой-то обтрепанно-подтянутый...
Взбегая одним духом по лестницам, она опять заметила, уже не в первый раз, что, бросив один взгляд, мельком, на человека, она продолжает потом его видеть некоторое время, может рассматривать, улавливать новые подробности. Теперь она заметила-вспомнила, что ниже кармана брюк у Колзакова шел крепко зашитый шов после какого-то разреза. А еще минутой позже вспомнила, что он прихрамывал.
Добежав до своей комнаты, она вылезла на подоконник и высунулась из окна как можно дальше.
Колзаков стоял и серьезно, без улыбки смотрел, закинув голову, на ее окно. Она помахала ему обеими руками. Он постоял, точно в раздумье, кинул руку к козырьку, сделал движение уходить, остановился и тоже помахал рукой...
Наконец была назначена и началась первая настоящая репетиция "Баррикады Парижской коммуны", которую Леля ждала с замиранием сердца, волнением и трепетом. Ролей в пьесе было почти в два раза больше, чем актеров в труппе. Многим приходилось играть по две, а то и три роли.
Кастровский вначале играя развратного версальского аристократа, министра, а начиная с середины второго действия – старого рабочего-коммунара, которого расстреляли по приказу этого самого министра.
Это обстоятельство очень забавляло Кастровского и служило неистощимой темой для шуток. Леля играла противную для нее рольку камеристки графини, а потом любимую – мальчишку-барабанщика, героически погибающего на баррикаде.
Репетиции шли вяло, роли путались, и актерам то и дело приходилось вымарывать или вписывать в свои тетрадка чужие реплики, чтоб заполнить пустоты.
Графиня – Дагмарова, в изнеженной позе облокотившись о пыльные ступеньки, изображавшие козетку, и томно обмахиваясь веером, обернулась на стук. На сцену вышла Леля – камеристка и доложила:
– Маркиза де Монплезир, мадам!
– Просите... – проворковала Дагмарова, изящно щурясь.
Наступила недоуменная пауза. Выходить было некому. Роль маркизы в первом действии читала сама Дагмарова...
– Ерундистика, однако, получается... – досадливо сморщился Павлушин, нетерпеливо оглянулся и вдруг схватил за руку смиренную костюмершу: – Анна Игнатьевна!.. Выручайте! Тут же всего три фразы у маркизы, вы прекрасно справитесь!
Костюмерша обомлела, попятилась и замахала руками, но в глубине души была польщена.
Дагмаров притащил шляпу с перьями, уверяя, что она очень поможет войти в роль, и, ободряюще похлопав Анну Игнатьевну по плечу, подтолкнул на сцену. Она вдруг все забыла, испугалась до столбняка и самозабвения и вместо реплики, которую во весь голос ей подавал суфлер: "Позвольте к вам войти, дорогая?" – после долгого молчания, одичавшим от страха голосом, просипела: "Взойтить мне можна?.."
Сластолюбивый министр – Кастровский, оторвавшись от галантных поцелуев ручек своей фаворитки, невозмутимо ответил ей в тон:
– Чего ж там! Всходи уж, кума!..
Дагмарова, согнувшись пополам, со стоном упала на ступеньку. Гусынин визгливо заржал, дрыгая ногами, сама Леля с размаху села на пол, закрыв лицо руками, повизгивая от хохота. Хохотал даже мрачный рабочий сцены Лотырейников, оскалив желтые зубы, и желчный суфлер, роняя и подхватывая спадающее с носа пенсне.