355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Чешко » В канун Рагнаради » Текст книги (страница 4)
В канун Рагнаради
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:34

Текст книги "В канун Рагнаради"


Автор книги: Федор Чешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

Наташа встала, прошлась по комнате, странно глянула на Виктора:

– Вот я и подумала... Думала, понимаешь, думала, и додумалась... Может, он что-то открыл? Такое, что за это его... И записки уничтожили. А?

Виктор не ответил, молча смотрел в сухую горячую темноту ее глаз. Что с ней? Господи, что с ней? Эти глаза – что-то нечеловеческое в них, древнее, нездешнее... Или безумное?! Или она – тоже?! Господи!

Он, наверное, плохо владел своим лицом в эти минуты, потому что Наташа сникла, рассмеялась – горько, бессильно:

– Ладно. Только не вздумай скорую вызвать. Будем считать, что я еще не спятила, просто дрянной фантастики начиталась.

Виктор хотел заговорить, как-нибудь подбодрить ее, или просто встать, подойти, погладить по голове, но не успел. Наташа отвернулась, заговорила быстро, торопливо:

– Знаешь, Вить... Ты посиди пока, а я пойду гляну, что там у нас с чайником...

И снова Виктор сидел один в полутемной комнате, не зная, как помочь, как утешить, а в кухне шумела льющаяся из открытых до отказа кранов вода.

А потом была бессонная тягучая ночь, растраченная на бесплодные попытки не думать о том, о чем не думать нельзя. Ночь страха перед притаившимся в углу телефоном, который в каждое из вереницы тянущихся без конца мгновений этой ночи мог ворваться трескучим звоном, принести оттуда, из черноты ночного города, от Наташи, весть о новой беде.

Ночь кончилась, и пришло утро. Мутное, какое-то не весеннее, скучное и ненужное, как работа, на которую приходилось идти.

Виктор шагал в суетливой нервной толпе, висел на поручне переполненного трамвая, стиснутый плечами таких же, как он невыспавшихся, неулыбчивых, спешащих, и поражался, как чутко и услужливо все вокруг перестраивается в унисон с его мыслями и чувствами.

Кто-то сказал: человек – порождение окружающей среды. Если бы так! К сожалению, это человек творит окружающий мир, как бог, по образу и подобию своему. Истина не новая, но услышанные и прочитанные не раз слова вдруг поражают новизной своего смысла, когда хмурый неприкаянный взгляд, скользя по многоликой толпе, встречает только глаза, в которых, как в зеркале, отражается его неприкаянность. Не потому, что других не существует, а потому, что других не существует для него.

На работу Виктор опоздал. Ну и что? Что изменится в мире от того, что один младший научный сотрудник (хорош младший – под тридцать!) на две минуты позже сел на продавленный стул в своем НИИ? Да ничего не изменится. Особенно, если учесть, что вышеупомянутый сотрудник зачастую задерживается после работы и на час, и на три, а бывает, что и часов на десять.

Некоторое время он сидел, тупо глядя в стол. Работы было до черта, и нужно было бы встать, куда-то идти, что-то делать, но двигаться не хотелось настолько, что даже необходимость протянуть руку к пачке с сигаретами пугала и пересиливала желание закурить.

А в незанятую ничем голову лезли мысли – непрошенные, неприятные. И чтобы отогнать их, не пустить, Виктор стал припоминать подробности вчерашнего вечера, как он все-таки не выдержал, пошел на кухню утешать Наташу, как Наташа плакала у него на плече – вся польза от утешений. А потом вернулась Ксения Владиславовна, и женщины долго-долго шептались о чем-то. А потом Наташа вспомнила о Викторе и выставила его домой.

Зазвонил телефон – настырно, требовательно, неотвязно. Пришлось встать, снять трубку:

– Слушаю.

– Виктор? Здравствуй.

– Привет, – буркнул Виктор, и вдруг сообразил, что говорит с шефом.

На другом конце провода поперхнулись, потом сухо произнесли:

– Зайди ко мне.

Виктор вздохнул, повесил трубку и пошел заходить. Хорошо начался день. Обнадеживающе.

Шеф обернулся на звук открывшейся двери, кивнул на стул для посетителей: "Посиди..." Ему было не до Виктора – он с кем-то ругался по телефону. Виктор сел, и от нечего делать стал разглядывать шефа: его роскошную седую шевелюру, хищный хрящеватый нос, тонкие бледные губы... Конкистадор, да и только. Кондотьер. Берсеркер. Этим длинным узловатым пальцам не трубку бы телефонную сжимать, не ручку с иридиевым пером, а рукоять меча. Где-нибудь на темной грязной улочке средневекового города. Или кинжал. В подворотне... Разговор-то разговор! Интересно, кого это он так?

– ...Ничем не могу помочь. Кроме совета: изложите все ваши аргументы на бумаге. В форме кляузы, как вы умеете. И генеральному их... Он с удовольствием примет меры. А я, простите, от вас уже устал... Помилуйте, разве же я вас оскорбляю? И в мыслях не было. Но если понадобится – с удовольствием оскорблю... Не только, могу и действием... Ладно, все!

Шеф швырнул трубку на рычаги, процедил с отвращением: "Гнида..." Потом тряхнул пепельной гривой, успокаиваясь, прищурился Виктору в глаза:

– Значит, привет, говоришь?

– Извините, Валентин Сергеевич, не узнал...

– Надеюсь. Хватит нам одного хама в лаборатории.

Шеф помолчал немного, пояснил:

– Это я о себе...

Еще помолчал, заговорил снова, уже серьезно:

– Ты у Глеба был?

– Был. Похоже, что плохо дело.

– Что с ним?

– Они не знают, Валентин Сергеевич, – Виктор скрипнул зубами. Сказали... В общем, похоже что недолго ему уже... Я только очень вас прошу, я родным не сказал ничего, так что...

– Не дурак, понимаю. – Шеф барабанил пальцами по столу, играл желваками на скулах. – Генеральный вчера подсуетился по своим каналам. Говорит, что как только появится возможность, Глеба отправят в Москву. По крайней мере, обещают. А больше я ничего не могу, к сожалению...

Он опять замолчал, посвистел сквозь стиснутые зубы – резко, отрывисто. Потом грохнул ящиком стола, вытащил потертую картонную папку, протянул Виктору:

– Возьми. Глеб незадолго до... ну, до всего этого... передал мне свою диссертацию. Только он, наверное, уже тогда был нездоров. Папки перепутал, что ли... Посмотри, что это. Может, надо родным отдать. И еще. Найди мне работу Глеба. У него хорошая работа, она не должна пропасть. В случае худшего буду пробивать как монографию.

Когда Виктор уже взялся за ручку двери, шеф сказал ему в спину:

– И слышишь... Считай, что я дал тебе две недели отпуска.

Виктор изумленно оглянулся:

– Зачем?

Шеф уже уткнулся в какие-то бумаги.

– Посмотри на себя в зеркало, и все поймешь. Аспирантов у меня мало, так что поневоле беречь приходится, – он коротко глянул на Виктора льдистыми глазами:

– Все. Выйди вон – мешаешь.

– Ну ладно, Вить. Пойду ликвидировать сумасшедший дом, который я устроила в квартире по твоей инициативе. Ты придешь?

– Конечно приду, Наташа. Или ты не хочешь?

– Это ты очень точно подметил. Не хочу. А когда ты придешь?

– Постараюсь поскорее.

– Постарайся. Ты очень-очень постарайся, ладно?

Все. Короткие гудки. И можно класть трубку. Виктор искоса глянул на свой стол, на валяющуюся поверх бумажного хлама папку. Папку, которую дал ему шеф. Папка, как папка. Картонная, когда-то белая, теперь – измызганная и растрепанная. Пухлая. С корявой надписью красным карандашом: "Работа".

В точно такой же папке Глеб держал свою диссертацию. Кстати, шеф свеликодушничамши, дай ему бог здоровья, работа у Глеба серенькая. Так, прошение об увеличении заработной платы, изложенное на ста пятидесяти страницах...

Да, папка с диссертацией совсем такая же. Вот только слово "работа" написано на ней с маленькой буквы. А это... Это и есть то самое, что вчера безуспешно искала по всей квартире Наташа. Записки Глеба. Его Работа. Настоящая. С большой буквы.

Шеф считает, что Глеб перепутал папки. Но не мог, никак не мог он их перепутать, если хоть слабая искра рассудка и памяти теплилась еще в его мозгу. Слишком велика для него была разница между их содержимым.

Так может быть, Наташа права? Может быть, Глеб, опасаясь чего-то или кого-то, спрятал ее, свою Работу? Спрятал там, где никому не пришло бы в голову ее искать?

Виктор зябко передернул плечами, закурил.

Можно предположить самое простое, убедить себя, что Глеб под влиянием зарождающейся болезни все-таки спутал их, эти проклятые папки. Тогда куда делась его диссертация? Перерыт стол Глеба, проверены все места, куда он мог ее засунуть. Нет ее нигде, этой папки, не видел ее никто и не брал. Да и не нужна она никому, нет в ней ничего особенного.

И дома у Глеба ее нет. Наташа по просьбе Виктора искала, и только что позвонила сказать, что не нашла. Неужели Глеб действительно стал кому-то опасен? Неужели его просто обезвредили, попытавшись заодно уничтожить и его работу? Эту, с большой буквы. Кто? От этих мыслей веяло леденящей жутью, давно забытым детским страхом перед темнотой.

Виктор криво усмехнулся, швырнул окурок в корзину для бумаг – не попал. Взял папку, подержал, снова положил на стол. Ладно. Рано или поздно все равно придется ее открыть. Так почему не сейчас?

Ночь. Мороз. Снег. Он скрипит под ногами, искристыми стенами нависает над тропинкой. Узкая тропинка – двоим не разойтись. А над головой – небо. Бездонное черное небо и россыпь бесчисленных звезд, белых, холодных, как снег, который вокруг.

Что еще? Столбы. Незыблемые белые столбы, возносящиеся туда, в звездную бездну. Столбы белого дыма. Неподвижно, неколебимо стоят они в морозном безветрии, упираясь вершинами в бездонный купол неба, поддерживая его. Их много, потому что вокруг дома – приземистые, крепкостенные, черные, они исходят дымами, и глубоко врезанная в белое тропинка вьется между ними. Город. Улица.

Тот, который я, бредет по уснувшему в снежной берлоге городу, и вокруг – никого, тихо, только далекий собачий брех, только скрип под ногами, только невнятные голоса из-за прикрытых ставен черных домов. А еще через щели ставен украдкой пробирается теплый желтоватый свет, пробирается, чтобы замерзнуть и кануть в ровном бесстрастном сиянии холодных звезд и чистого снега, который все скрипит, скрипит под ногами, обутыми в мягкие сапоги из зеленого сафьяна.

Красивые сапоги, их сделали далеко-далеко, там, где нет городов, где низкорослые и злые мохнатые лошади несметными табунами кочуют в бесконечных степях, водят за собой скуластых узкоглазых хозяев. Хорошие сапоги, в них тепло и удобно, вот только голенище правого немного жмет, потому что в него заправлен короткий ножной меч – нож.

Крепкий нож, он выкован здесь, в этом морозном городе, он тяжелый и острый, им можно насквозь пробить даже свейский нагрудник из толстой меди. Тот, который я, – он знает это. Ему случалось сшибаться в поле с надменными немцами, коваными в железо, греметь топором об урманские шлемы в лодейных сечах, принимать на щит тяжелые стрелы скуластых всадников на мохноногих злых жеребцах. Он видел чужие моря и дальние земли, он не стар еще, но не только инеем серебрится его борода.

Он идет по морозной улице спящего города неспешно и спокойно. Это его город. Город... Но какой? Когда? Это важно?

А тропка стала шире, и откуда-то слева и снизу выкарабкался на нее краснорожий мужичок-коротышка, распаренный, расхристанный, веселый; глянул шалыми глазками-бесенятами, присел, замотал в восторге простоволосой не по поре, всклоченной головой:

– Бусурман!..

– Ну, будто уж! – тот, который я, добродушен и снисходителен. – Эк глаза-то заквасил, господин вольный новогородец! (Вот оно, – Новгород...).

А мужичок не слушает, веселится, тычет пальцем чуть не в лицо, давится смехом, визжит в хмельном ликовании:

– Бусурман! Праздник престольный, христов, а ты по сию пору не пьян! Бу-сур-ма-а-ан! – Мотает он головой, заливаясь слезами от смеха; толкает вниз, в ту нору, из которой только что вылез сам:

– Иди! Иди, коли не поганый нехристь! Иди, причастись!

Невысокая тяжелая дверь, темная лестница – скрипучая и крутая. И снова дверь. А за ней – гомон и свет. Там жарко, там людно и весело; там чадно горят плошки и каганцы на стенах и на грубых просторных столах вдоль стен; там множество лиц, разных, но в чем-то неуловимо схожих, обернувшихся на визгливый скрип открытой двери; там босоногие девки в холщовых, мокрых от пота рубахах снуют-суетятся между столов, разнося еду и хмельное...

– Здравы будьте, честные господа вольные новогородцы! С рождеством Христовым!

И нестройное многоголосье в ответ:

– Здрав будь и ты!

– С праздником престольным!

– Садись, будь милостив, пей во славу Христову!

– Эй, хозяин! Девки! Меду ему! Разгонную!

И вот – тяжесть массивного резного ковша ложится на подставленные ладони, и янтарное зеркало ставленого меда отражает темные глаза в сетке ранних морщин, стриженную курчавую бороду, усы, обветренные до трещин губы, и губы надвигаются, дробят отражение, пьют искристые пенящиеся блики под одобрительный рев наблюдающих.

А за одним из столов уже очищено место, уже дымится там глубокая миска крутого мясного варева, и новая чара уже ждет, пенится на столе...

И снова шумит разноликое хмельное общество, гремит раскатистым смехом, от которого дрожат, мечутся огоньки в каганцах, гудит разговорами:

– ...а случись в руках у меня дубина каленная, железом кованная, дык я б его, беса скаредного, от правой ноженьки мимо солнышка да по темечку хрясь!..

– ...а ежели случится супротив немца бронного меч держать, клинок салом медвежьим смажь наперед, дабы не увяз в железе...

– То пустое. А вот, бают, есть старичок, так ежели тому старичку меч снести, чтоб пошептал над ним, то с таким мечом – хоть на черта!..

– А самый страшный черт – то суомин на кудрявой елке, да с десятком каленных стрел за опояской...

– Кому суомин, а кому баба с ухватом куда как страшнее!

Хохот.

А в красном углу – аккуратный стол под чистой вышитой скатертью, и народ за ним иной, степенный (уличанские старосты, либо купцы средней руки), и разговоры там иные, неспешные, раздумчивые:

– Торговлишка, хвала Господу, идет помаленьку, да не так бойко, как в старое время...

– Люд ленив стал, разумом ослаб. Беспокойны стали людишки, все встречь солнцу тянутся, ищут чего-то... Нешто им дома неладно? Новых земель ищут. А чего искать? Али своя оскудела? О-хо-хо, не к добру, не в прок Господину Великому Новугороду беспокойство людское...

– Сам ты разумом скуден, раскаркался, будто ворон: "Не в прок, не в прок"...

– Богатеет Господин Великий от новых земель, торговля крепнет. Жемчуга, злато, рыбий зуб – все ведь оттуда. А меха? Молчишь? То-то...

А в углу, где всего темнее, у самого входа на хозяйскую, стряпную половину харчевни, пристроились с краю стола трое молодых монахов здоровые, рослые, кровь с молоком. И самые соленые шутки, самый громкий хохот – там, хоть и поглядывают шутники с опаской на вход. Вот один из монахов, подняв чарку, загнусил нарочито высоким скорым речитативом:

– Отчепротоиерейнеизводинанаселейбрагинамнале-е-е-й!..

И вдруг осекся, потому что – вновь скрип двери, тягучий, жалобный, и на пороге трое новых гостей. Гостей? Если бы так... Старый, дородный монах – никак, сам отец игумен пожаловал? Так и есть. Да не один, с двумя верзилами из монастырской дружины – глаза так и зыркают из под надвинутых клобуков: "Где?.. которые?.." А там, в углу, где только что резвились монахи – пусто. Нету их, след простыл, только мелькнула пола рясы последнего, шустро удирающего на четвереньках в темень стряпной половины. Да как ни проворны были беглецы, как ни выпячивали прочие широкие груди, загораживая их, заметил все же отец игумен, взревел могучим басом:

– Вот они! Держи, хватай иродов!

И все трое, с грохотом натыкаясь на столы, ринулись догонять.

Стены трясутся, дребезжит посуда, мечутся, гаснут огоньки каганцов от безудержного хохота, и кое-кто кинулся наверх, на улицу – смотреть, как подобрав рясы, улепетывают от неотвратимого возмездия загулявшие монахи, как отец игумен, оскальзываясь, потрясая кулаками, поспешает следом:

– Христопродавцы! Сластолюбцы! Иудеи! Отлучу!..

Не все еще вернулись за столы, и не вернулись еще в прежние русла расплескавшиеся хохотом ручьи разговоров, когда пронзительный дверной скрип возвестил о приходе новых гостей.

Трое. Встали на пороге, озираются, ищут свободного места. Гости. Не только в харчевне – в городе. Одеты щеголевато, немного нелепо, но знакомо для новгородского глаза. Свеи? Урманы? Урманы. Тот, который я, понимает их отрывистую, каркающую речь.

А этот, рыжий, с маленькими синими глазками в воспаленных набрякших веках, у него на скуле такой приметный шрам – багровая впадина с рваными краями... Он пялится, будто ощупывает пристальным взглядом, скалит в улыбке обросшую медными волосами пасть, узнает:

– Ты?! Хо-хо! Помнишь? – и он тычет пальцем в свой шрам. – Славный был удар, клянусь своей правой рукой, рукой викинга, понимающего толк в ударах! Но и за мной не осталось долга в тот день – помнишь?

Тот, который я, помнит. Помнит хорошо, будто и не прошли с тех пор годы, будто все это случилось только вчера. Помнит промозглые тучи, мчащиеся над самыми гребнями мутно-зеленых волн, мелких и злых, и помнит клочья пронзительной синевы между тучами. Помнит мрачные утесы и увечные сосны на них. Они качались, эти утесы, потому что качалась палуба лодьи на которой стоял тогда тот, которым стал теперь я. Это небо, эта вода, эти сосны были переполнены красотой мрачной, чужой и новой, и хотелось смотреть, смотреть без конца на этот мир, слиться с ним, вобрать в себя, и пробуждались в душе не испытанные еще чувства, и сердце щемило зарождающееся понимание странной и смутной мечты, но что-то мешало, что-то назойливо неотвязное, отвлекающее.

Звук. Звон. Частые лихорадящие удары сигнального била. Что, что?

Недоуменный, вопросительный взгляд на кормщика. Тот показывает вытянутой рукой куда-то на вершины утесов. Вот оно что: дым. Тонкая черная струйка – там, наверху, далеко, прямая и неподвижная, будто черное копье впилось в небо. Рваные клочья туч, налетая, слизывают ее, растворяют в себе, но в прорехах синевы она воскресает вновь – тонкая струйка черного дыма, сигнал. Чей? Что он означает? Эти вопросы нелепы, когда вокруг чужое море и рядом чужая земля.

И лязг била, и топот выбегающих на палубу перекрыл зычным окриком-командой кормщик, и – вниз, в душную темноту, где хранится ратный припас; и торопливые, взмокшие пальцы оскальзываются, запинаются, ломая ногти, о железную чешую одеваемой кольчуги, но привычная тяжесть оружия и брони быстро возвращает движениям спокойствие и уверенность. Наверх, наверх!

Полтора десятка ратников, десяток лодейщиков и торговых, похватавших оружие, – все здесь, на палубе.

А впереди, из узкого, не видимого еще залива (а кажется, что прямо из серых береговых утесов) выдвигается черная драконоголовая лодья урманский драккар. Низкая, длинная, она хищно скользит по тусклым волнам, быстро и согласно взмахивает рядами весел, и все ближе, все выше идолище, оскаляющееся с ее вздернувшегося к ненастному небу носа.

А кормщик выкрикивает отрывистые команды, и ратники строятся вдоль борта, и взвизгивают, вырываясь из темниц ножен на божий свет клинки, и уже злыми шершнями прогудели первые стрелы, и рядом кто-то хрипит, оседает на палубу, впиваясь скрюченными пальцами в воздух и в плечи соседей...

А ощеренная драконья пасть уже рядом, уже нависает над бортом, и в последний миг кормщик успевает рвануть правило, уберечь лодью от удара кованным медью бивнем драккара, и лодьи с маху сшибаются бортами, с треском, с гулким грохотом, и с жадным ревом вскакивают урманы-гребцы, в единый миг ставшие воинами. Их больше, много больше, чем новогородских ратников, но борт лодьи высок, и лезть на него с драккара – все равно, что идти на приступ крепостей стены.

А волны ярятся все злее, волны, будто норовистые кони, силятся сбросить корабли со своих пенных гребней, швыряют их к низкому небу, роняют в провалы между мутными водяными стенами, испытывают крепость людской работы, вновь и вновь сшибая борт с бортом. Но не удается волнам разъединить, разметать корабли – корабли теперь единое целое. Железные крючья на крепких плетеных канатах впились в борт лодьи, притянули ее к драккару, и ратники рубят канаты мечами, но тугое пеньковое плетение трудно уступает железу.

А тот, который я, рвет тетиву, стрелу за стрелой всаживает туда, вниз, в толпу урманов, силящихся всхлестнуться на борт лодьи железной волной, а потом метнулось снизу короткое копье, грохнуло в нагрудник, швырнуло спиной и затылком на палубу, и над лицом нависло злое косматое небо, и в небе этом выписывала кренделя мачта драккара с каким-то нелепым наростом на самом конце. Что, зачем? Но только-только взгляд, едва обретающий вышибленную ударом осмысленность запнулся о непонятное, как угнездившийся на мачте лучник-урман кувыркнулся в бесноватые волны, пробитый несколькими стрелами.

Встать, надо встать!

Лук потерян, но не до него теперь, когда первые урманы уже переваливаются через борт сюда, на палубу лодьи. И рука безошибочно находит длинную рукоять меча у левого бедра, и тяжелое лезвие вспыхивает серым сполохом, чертит перед глазами широкую дугу, вырвавшись из тесноты ножен, готовое рухнуть на того, в кого упрется рыщущий взгляд, рассечь, окраситься алым под лязг сминаемого металла и треск плоти...

Но все изменилось. Внезапно, в единый миг. Рухнуло небо. На море, на корабли, на людей обрушилось чернотой, исступленными космами секущего ледяного дождя, беснующейся тяжестью пенных серых валов и ветра. Корабли стали адом, адом рушащегося дерева, лопающихся канатов, адом треска и грохота.

А люди... Люди, только что убивавшие друг друга на сделанном ими деревянном островке, таком жалком перед бешенством моря и неба... Люди...

Есть ли разница, кто рядом с тобой навалился всем телом на скользкое неподатливое правило? Есть ли разница, чьи обмороженные, скорченные судорогой пальцы впились рядом с твоими в гудящий, готовый лопнуть канат? Есть ли разница, чей топор, повинуясь еле слышному в этом аду сорванному выкрику твоего кормщика, врубается в лад с твоим в гнущуюся, стонущую мачту? Какая разница, урман или свой рядом, когда воины обернулись мореходами, сражающимися с бешенством моря за судьбу своих кораблей, ставших единым целым? Никакой.

А потом... Потом стих ветер, и было злое синее небо над серыми скалами, а волны все не могли успокоиться, зло теребили израненные, но не погибшие корабли, выброшенные на мелководье залива – узкого и длинного, как рубец от ножевой раны. И люди, изнемогшие в борьбе – неравной, но непроигранной – лежали вповалку на серой промозглой гальке под серой промозглой моросью и медленно оживали в них силы и память.

И память ожила, и как-то само собой получилось так, что опамятовавшиеся стали подтягиваться друг к другу, свои – к своим; и как-то само собой и кстати отыскалось оружие, которое, казалось, безвозвратно смыли из рук и из памяти осатанелые валы.

И вышло так, что не стало на берегу людей, а стали на берегу два хмуро ощерившихся друг на друга железных монолита, две многоногие, многоглавые но безликие черепахи, забранные в панцири плотно сдвинутых щитов, взблескивающие бивнями-клыками мечей – не подойти.

Так и стояли, настороженно внимательные, смертельно опасные один для другого, два плотных и стройных строя, одинаково сильные умением ударить единым кулаком, тяжело и слитно, не раздробившись в бою на множество.

Урманский кулак был поболее новогородского, и стоял он на своей земле, а своя земля не выдаст и не обманет. Новогородский же был силен тем, что лучше сумел сохранить оружие, а еще – пониманием безысходности положения своего, в котором лишь победа была спасением, поражение же сулило смерть либо долгое рабство. Силы были равны.

И вот шевельнулся урманский строй, сломал на миг нечеловеческую безукоризненность своих линий, но не сдвинулся, лишь выбросил из себя одного.

И этот один неторопливо двинулся к новогородцам – тяжелая коренастая фигура, длиннорукая и коротконогая, обманчиво неуклюжая на вид, в движениях исполненная особой грации, присущей хищным зверям.

И взгляд его небольших синих глаз, остро поблескивающих из-под низкого тусклого шлема, был взглядом воина – мудрого и хитрого, постигшего искусство благородной схватки и ночного разбоя.

Он сделал несколько шагов, остановился, глядя на новогородцев ткнул пальцем в обломок стрелы, увязшей в массивном круглом щите, заносчиво вздернул заросший рыжими космами подбородок: "Чья?"

Тот, который я, не успел рассмотреть, распознать стрелу, но успел выйти из строя первым. Вышел, остановился перед урманом, разглядывая, и тот ответил таким же оценивающим взглядом в упор, и оба сочли противника достойным своего умения.

И – будто серой молнией полыхнул первый удар (не уследить, не разобрать – чей), и стону подобно прогудел подставленный щит, и заскользил, заметался перед глазами противник в диковинной пляске поединка, – под лязг сталкивающихся клинков, под сухой и гулкий стук принимающих удары щитов, под многогласный рев и выкрики тех, чья душа рвется в схватку, но обречена лишь издали смотреть на нее, тех, кто знает, что крики его мешают соратнику, но сдержаться не в силах.

И вдруг... Как это случилось? Удар ли урмана был столь могуч, изменило ли на миг не изменявшее доселе ратное мастерство, так, иначе ли, но под крик своих, под хищно-радостный взрев урманов треснул червленый щит, раскололся, повис на руке бесполезной путаницей железа и древесной щепы. И в тот же миг отпрыгнул в сторону урман, замер, держа меч вниз острием, ждал, торжествующе скалясь, пока стряхнет противник разбитый щит с руки, перехватит обеими ладонями половчее длинную рукоять своего меча: поединок – не резня, не любой ценой хороша в нем победа.

А тот, который я, понимал – противник умел, и без щита с ним не управиться. Одна надежда: расколоть его щит, либо переломить клинок и вновь уравняться оружием.

И удар – во всю силу рук и всем телом, и еще, и снова, и совсем приумолкли урманы, и ликующий рев своих за спиной – для них противник исчез, утонул в неистовом водопаде сокрушительных ударов, его уже нет, он – труп. А перед глазами – все шире и шире злорадная усмешка на заросшем рыжей щетиной лице.

Урман – мудрый и опытный воин. Отбивая, он уводит щит и клинок на себя, гасит мощь ужасных ударов, каждый из которых способен рассечь надвое неподвижного; и мощь их обращается против наносящего, утомляет, выматывает; и едкий пот заливает, слепит глаза, и руки сводит судорога изнеможения, все труднее взмахивать тяжелеющим мечом, все медленнее удары и недолго уже дожидаться урману мига, когда он сможет сам нанести удар один и последний.

И вот будто само небо раскололось вдруг ослепительной вспышкой, гулким звоном, и расплылось-растроилось лицо противника перед глазами, и в наваливающейся на плечи непомерной тяжестью темноте стремительно повернулась, накренилась земля... И в последний миг успел, дотянулся-таки, достал тот, я, эти одинаковые злорадно возликовавшие лица урмана множащимся жалом меча. Каждое – каждым.

А потом вздыбившаяся земля тяжело, с маху ударила по щеке и хлынула в глаза мраком.

Что это, что? Крохотной искрой, слабым язычком алого пламени дрожит, расплывается во мраке, рядом у самых глаз? Цветок? Здесь, на мокрой осклизлой гальке? Чудо? Кровь. И будто сорвали с ушей липкую пелену: крики, рев, чье-то надсадное хриплое дыхание – не свое ли? Кулаки упираются в гальку, и в правом все еще сжата рукоять меча; слабый соленый ветер ерошит волосы – почему? Где шлем? Встать... Трясутся колени, отказываются открываться глаза, немеет беззащитный затылок в ожидании ледяного железа... Почему я все еще жив? Почему он не добивает? Встать!

Это тяжелый труд – подниматься, оскальзываясь на гладких мокрых камнях, опираясь на меч, как на посох; а горячий пот ручьями стекает по лицу, и это хорошо, он промыл глаза и можно разглядеть хоть что-то сквозь розовый сумрак слипшихся от крови ресниц.

Урман. Вот он, здесь, совсем рядом. Стоит согнувшись, уронив щит, качается, зажимает ладонью лицо, и из-под ладони на рыжую бороду, на панцирь, на гальку бежит алый ручеек. Отнял руку, глянул – скула разорвана, в кровавом месиве смутно белеет кость. Не лицо – адская маска. Шагнул, едва не упав, приподнял меч. С трудом, словно непомерную тяжесть. И тот, который я, широко раздвинул трясущиеся колени, потянул вверх, к небу, окровавленное жало меча.

Забыто все – и земля, и небо, и море; рев врагов и своих вышвырнут из слуха, словно хлам из сеней – перед лицом враг и бой не окончен.

Тот, который я, роняет с трудом поднятый меч на трясущуюся голову урмана – не достает, падает вслед за мечом на колени, на камни. И урман оседает на камни, тянется к лицу пальцами, с которых капает алое, рычит, и кровавые пузыри лопаются у него на губах. И тот, я, тянется навстречу бой! Бой не окончен!

Но кто это вцепился в плечи, в руки? Почему двое урманов оттаскивают назад своего?

Поединок окончен. Поединщики оказались равны, и боя не будет, не будет больше крови между своими и этими... Сегодня и здесь.

И был вечер, и горели на диком, безжизненном берегу костры (свой и чужой), но нашлись такие, кто подходил к чужому костру – не для драки, для разговора; и нашлись урманы, приходившие говорить к новогородцам. А потом было серое, туманное утро, и ледяная свинцовая вода была по грудь, и ноги скользили по предательскому каменистому дну, и руки переставали чувствовать от холода и усталости, но лодья ползла на глубину – тяжело, неохотно, но ползла, а урманы сгрудились на берегу и не мешали.

А потом паруса тяжело развернулись на скорой рукой починенных мачтах, и все – урманы и берег – кануло в тяжелый белый туман...

Это было давно, но тот, который я, помнит все, будто только вчера лопались от яростного рыка кровавые пузыри на этих губах, ведущих нынче учтивые речи:

– Наш спор не окончен, витязь. Мы испытали силу друг друга борьбой с бешенством моря, испытали и ратным железом. Силы были равны. Но осталось еще одно испытание – кубком хмельного вина. Пойдем, витязь! Я гость твой в этом городе, будь же и ты моим гостем на нашем торговом подворье. Пойдем, сразимся в последний раз, и если вновь не сумеем мы одолеть друг друга смешаем кровь, обменяемся именами и станем братьями!

И снова – мороз и ночь, снова скрипит под ногами снег, а улочки, тонущие в снегу и во тьме, тянутся, вливаются в новые, сплетаются в странный, но знакомый узор под бесстрастными белыми звездами; и редки черные силуэты людей, но и это малое их количество непомерно для зимней ночной поры, и город кажется непривычно оживленным, потому что – праздник.

А потом была калитка урманского гостевого подворья – крепкие доски, кованные тяжелой медью. Она натужно скрипела, трудно поворачивалась на вымерзших петлях, и в открывшейся за ней черноте замаячила фигура бронного урмана в заросшем мохнатым инеем шлеме, коченеющего в бессмысленном карауле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю