Текст книги "Закрыв глаза"
Автор книги: Федерико Тоцци
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
После смерти Анны Ребекка по-прежнему была у хозяина на хорошем счету, но Розаура, племянница, вскоре ее вытеснила. И вплоть до самой свадьбы тетя с племянницей постоянно цапались, даже в трактире – к ужасу Джакко и Мазы, боявшихся лишиться на старости лет куска хлеба.
Маза теперь все чаще отдыхала, но при этом пряталась, чтобы ее не уволили. Тем более что хозяина она знала лучше других и не слишком на него рассчитывала. Усевшись, она задирала юбку, скатывала белые хлопковые чулки и скребла нещадно болевшие ноги.
Ее товарки, получавшие наравне с ней, все это замечали – и потому завидовали ей по-черному и за глаза называли воровкой. Однако старались к ней подольститься и всегда покрывали.
Действительно, Доменико благоволил к ней по-прежнему, ведь она сообщала ему обо всем, что творилось в поместье.
Но Джакко уже не просил у Пьетро бычков. Мало того, он вбил себе в голову, что барчук на него зол, и дошел до прямых жалоб хозяину, уверяя, что если б не он, несчастный, жалкий старикашка, в Поджо-а-Мели при попустительстве его сынка даже гумно растащили бы на кирпичи.
– Без понятия парень! С вашего позволения… уж простите за прямоту! А на меня-то он что взъелся?
Доменико вяло разубеждал его, не особо стараясь – на то был свой расчет. Тогда старик, приняв скорбный и обиженный вид человека, которого вынудили на откровенность, тут же умолкал.
Иной раз он бил на жалость: хлопнув шляпой об колено, кричал, намекая на Пьетро:
– Бедный я, несчастный!
Но больше не выходил работать вместе со всеми, а занимался лишь тем, что раньше входило в обязанности внучки. Ноги у него скрючились так, что колени задевали друг за друга, и от этого казались короче – как перепутавшиеся веревки двух соседних колоколов.
Говоря, он с трудом поднимал свою большую голову, плохо державшуюся на съежившихся, сутулых плечах. Его неподвижное, неживое лицо будто растрескалось на солнце, и в морщинки набивались жир и грязь. Висячие всклокоченные усы, похожие скорее на шерсть, закрывали рот. Слизистая глаз пожелтела и загрубела.
Прежде чем за что-нибудь взяться, он, собираясь с мыслями, почесывал за ушами, приподняв другой рукой шляпу.
Молодого хозяина, когда тот проходил мимо, он хватал за рукав и спрашивал:
– Больше со мной не разговариваете?
Пьетро и впрямь его избегал – ему претило двурушничество Джакко, ясно дававшее понять, что на самом деле он ставит себя выше барчука.
Уцепившись за рукав, Джакко твердил с неприязнью, которой тщетно пытался придать вид сердечности:
– А я ведь вас еще маленьким помню, на коленях вас держал… Сердитесь вы на меня, что ли?
И чтобы разговор прошел не совсем впустую, пытался вызвать у Пьетро улыбку. Но тут же заводил снова – мрачно, с досадой, едва ли не упрашивая:
– За что вы меня невзлюбили?
Пьетро не знал, что сказать. Ему приятно было видеть, как Джакко перед ним лебезит.
– А я ведь всегда работал на совесть, спросите отца. И так и будет, пока Господь меня не приберет.
И в голосе его слышался вызов.
Эта неестественная настойчивость отталкивала юношу.
Старик пристально смотрел ему в лицо. Пьетро, робко на него покосившись, пытался высвободить руку.
Джакко силился улыбнуться, но выражение лица Пьетро отбивало у него всю охоту. А Пьетро чувствовал облегчение: теперь можно было просто уйти.
Как-то раз он спросил Джакко:
– А что Гизола?
Батрак весь встрепенулся, почуяв средство вернуть себе благоволение молодого хозяина, однако не решаясь им воспользоваться.
– Давненько вы о ней не вспоминали!
– Да где она?
Джакко столько всего хотелось сказать, и вместо того, чтобы ответить сразу, он почесал грудь. Сквозь прореху на рубахе виднелись темные соски с длинными волосками и раздутыми порами. Засаленный, пропотевший шнурок, на котором висел мешочек с образками, врезался в шею, оставляя отметину.
– В Радде, надо думать, – отвечал он негромко. И показал серпом на холмы Кьянти.
– Два месяца назад нам писала… Вон, видите? Радда – вон там.
– А письмо еще у вас?
– Старуха моя взяла. Наверно, у нее и хранится. Надеюсь! Черт возьми, не могла ж она его выкинуть!
Но говорил таким тоном, чтобы вселить неуверенность.
– Зачем же выкидывать? – спросил Пьетро. – Если вы ее любите, письмо должно быть у вас. Я хочу посмотреть.
Он говорил так, будто отстаивал какое-то право. Его враждебность к старику еще усилилась. А тот, озадаченный и заинтригованный, добавил:
– И кое-что еще она прислала.
И подмигнул.
– Что же? Небось, свою фотографию?
Джакко положил ему руку на плечо и тут же отдернул:
– Кто вам сказал?
– А что, не так? Отвечайте.
Джакко, лучась весельем, настроился на длинный разговор и, прислонясь к оливе, воскликнул:
– Точно!
Он смахивал на черепаху, которая, убедившись, что угроза миновала, начинает шевелиться.
Пьетро развернулся и, не говоря ни слова, в полном восторге зашагал к его дому. До Радды казалось рукой подать!
Слабо золотились колосья пшеницы, согнутые дождем и ветром в три погибели. Стебли были перепутаны и частью поломаны.
– Стойте, послушайте… – кричал вслед ему Джакко.
Маза сидела на пороге комнаты и вытирала тарелки.
– Ваш муж сказал, что у вас письмо Гизолы. Верно?
Старушка, которая много раз уже думала попросить кого-нибудь прочесть ей письмо, честно подтвердила. И после спросила:
– Это он сам вам сказал?
– А вы не хотели?
Он не стал ждать, пока она встанет, и вошел в комнату, перешагнув через Мазу, которой пришлось нагнуться пониже. Маза нравилась ему больше, но она точно так же, как и Джакко, наговаривала на Пьетро хозяину.
– Я сейчас! Не ищите в комоде – не найдете.
Пьетро вспыхнул и сказал только:
– Поторопитесь. Глупая вы женщина. Не понимаете моего к вам отношения.
Он боялся, что вот-вот появится Джакко, а при нем он говорить не мог. Временами взгляд старика вызывал в нем недоверие, а то и опаску.
Маза отыскала письмо и, прижимая его рукой к впалой груди, прежде чем отдать, предупредила:
– Только чтобы хозяин не узнал.
– Почему? И кто ему скажет?
– Почему – вы лучше меня знаете, – отвечала она, покраснев.
Потом пожевала губами, будто слюнявила дратву, собираясь вдеть в иголку.
Чтобы извлечь письмо, написанное под диктовку Гизолы кем-то из родни, поскольку сама она писать не умела, конверт неровно общипали по краям, и это покоробило Пьетро. Он прочел все письмо вслух: ее родители переболели корью, у тети Джузеппы не хватало молока для дочки.
Тогда он спросил:
– А где фотография?
Маза засмеялась, и эта ее вольность была ему по душе. Смеясь, она хлопала себя по бокам кулаками. Видны были ровные, еще белые зубы.
– На той неделе завалилась за комод, когда я пыль стирала.
И в самом деле, под вереницей святых, развешанных по стене вдоль бечевки, он заметил темно-синюю бархатную рамку – пустую. Это пустое место с белым листочком его умилило.
– И до сих пор так и не достали?
Теперь он был твердо намерен ее увидеть. Ему казалось, это его долг.
Но Маза, не желая, чтобы ее упрекали, возразила:
– Успеется еще! Кому об этом думать? Утром встаем рано, а вечером, как устанем, уже и сил нет.
– Я сам отодвину комод.
Когда требуется оказать уважение, он тоже берется за работу!
– Не пугайте меня!
Но прежней враждебности в ее глазах не было – в них была нежность, пусть смутная и неоднозначная.
– А что?
– Комод тяжелый, еще надорветесь. А я буду виновата.
Когда она о нем говорила, Пьетро казалось, его сейчас просунут куда-нибудь, как нитку в иголку.
– Не пугайте меня!
– Ну тогда помогите!
Они бы непременно поссорились, но тут она принялась убирать с комода, неторопливо, одну за другой, все безделушки: фарфоровую вазу с отбитыми краями, в которую была всунута толстенная охапка цветов, восковое изображение святой Екатерины под стеклянным колпаком, зеленоватый и мутный осколок зеркала.
– Потерпите, я сейчас.
Пьетро потянул на себя источенный жучком комод, зажатая между ним и стеной фотография упала на пол. Он поднял ее и, не отрывая глаз, понес к окну: сердце оборвалось, будто рядом ударила молния.
– Видите, какая красавица выросла? Теперь бы она вам точно понравилась!
Пьетро мгновенно понял, что значило «красавица». Сердце заколотилось быстрее, в блаженной истоме. Он ничего не ответил – губы дрожали.
Маза, часто моргая, не сводила с него глаз, будучи не уверена в том впечатлении, что произвел на него снимок. Она пихнула его в плечо:
– И что будете делать с фотографией?
Она боялась, что он захочет ее забрать, но Пьетро бы на такое и не осмелился – вдруг Гизоле бы это не понравилось. Он ответил не своим голосом:
– Вставьте ее обратно в рамочку. И смотрите: больше не роняйте.
Маза с облегчением согласилась и смахнула тряпкой наросшую на стене паутину. Пьетро сам повесил фотографию на место и придвинул обратно комод.
– И письмо тоже не выкидывайте.
– Сказать по правде, обращайся она с нами получше… я бы ее больше любила.
Пьетро резко дернулся – такого движения она за ним раньше не замечала – и она поправилась:
– Но я все равно ее люблю.
– Что она вам сделала? Вот скажите: что такою она могла вам сделать? Вы все выдумываете!
– Не скажу – это кроме нас с ней никого не касается.
Она обиделась, что ей пришлось отослать внучку! И быстро прикусила несколько раз нижнюю губу.
– Только молчите, не говорите никому, даже Ребекке, что я вам ее показала. Сейчас уходите, и не дай бог хоть кто-нибудь догадается!
Он вышел. И понял внезапно, что влюблен в Гизолу, и это не было ни странно, ни тягостно – ни капли. Наоборот, будь он твердо в этом уверен, он бы тут же признался Мазе. И разъяснил бы, что речь здесь, по сути, об устранении социальной несправедливости, и что этой задаче он посвятит себя с радостью. Разве не честно, чтобы и она стала богатой?
Через три дня он вернулся в Поджо-а-Мели.
Груша бросала на залитый солнцем сарай слабую, неподвижную тень. И все же эти полосы тени дрожали, как в лихорадке – они пульсировали и бились, как его иены, как кипящая вода.
На крыше навеса, скат которой заканчивался всего в метре от земли и просматривался весь, непонятно как вырос раскидистый куст шириной метра в два: одно растение с колючими листьями и бессильно поникшим на ножке цветком чуть не влезло в другое. Рядом валялись оплетка от бутыли и два ржавых серпа. Там же, меж двух камней, Карло выдерживал на солнце пузырек с засунутым в масло скорпионом – этим средством он лечил порезы.
Пьетро разглядел на верхушке крыши выгоревший на солнце, прибитый дождями лоскут: половинку юбки Гизолы.
Он пошел к Мазе и сказал:
– Покажите мне еще раз фотографию.
Он глянул на нее – не снимая, чтобы старуха не обиделась и не написала об этом внучке.
Гора Монте-Амиата казалась мягкой, будто вот-вот растечется.
Пьетро, хилый и болезненный, всегда вызывал у Доменико стойкую неприязнь. Теперь этот тощий бледный парень был в его глазах полностью непригоден для дела – сущий идиот!
Он проводил пальцем по жилкам, выделявшимся на его гладкой, тщедушной шее – и Пьетро опускал виновато глаза, будто прося прощения. Но эта безропотная покорность раздражала Доменико еще сильней. И ему хотелось поглумиться над сыном.
Ох уж эти книги! Растоптать их в лепешку! Завидев в руках у Пьетро книги, он порой не мог удержаться – вырывал их и швырял ему в лицо.
Книги писали мошенники, которых он не стал бы кормить в кредит.
А тут еще по милости Пьетро пришлось платить за техническую школу три года кряду!
Когда он сидел, уставившись долгим взглядом на его ухо или хилый, впалый затылок, то после, в припадке бешенства, кусал губы или вдруг всаживал в столешницу нож и отодвигал тарелку.
Пьетро вел себя тихо и смирно, но не подчинялся. Дома он старался бывать поменьше, а прося деньги на учебу, подгадывал так, чтобы при этом был кто-нибудь из уважаемых клиентов, при которых Доменико не мог отказать. Он нашел свой способ сопротивления, хотя и переносил все безропотно. И школа была для него теперь в первую очередь предлогом держаться от трактира подальше.
Встречая в глазах отца насмешливую враждебность, он даже не пытался выпросить у него хоть немного любви.
Да и куда бы он от него делся? Стоило Пьетро посмотреть не так испуганно, как отец совал ему под нос кулак – хоть бочку поднимай. И если иной раз Пьетро улыбался, весь дрожа, и говорил: «Я тоже вырасту сильным, как ты!» – Доменико гремел так, как мог только он: «Кто – ты?!»
И Пьетро, склонив голову, тихонько отводил кулак – с восхищением и гадливостью.
В детстве от этого голоса ему становилось страшно и плохо – он не плакал, но забивался в угол, лишь бы от него отвязались. Теперь же ему было невыносимо горько. И точно зная, что мучения эти не заслужены, он все с большим жаром повторял, тирады о справедливости и возмездии, вычитанные в пропагандистских брошюрках, которые давал ему парикмахер.
Он вступил в социалистическую партию и даже основал кружок для молодежи – поначалу тайком, после – бравируя этим перед всяким, кто ни зайдет в трактир. Его мечтой в ту пору было писать статьи в «Классовую борьбу», выходившую еженедельно. Арестуй его полиция, он был бы только рад. Он грезил мученичеством, процессами, собраниями – вплоть до революции. За любого, кто обращался к нему «товарищ», он, не задумываясь, пошел бы в огонь и в воду. Доменико тем временем чем дальше, тем больше разрывался между трактиром и имением, и помочь ему было некому!
В удушливо жаркие часы, когда трактир пустел, повар с помощником дремали, положив голову на колоду для рубки мяса и накрывшись фартуками, чтобы не донимали мухи, слетавшиеся на жирные тряпки. Мухи сбивались в кучу вокруг невытертой капли бульона, мусолили куски мяса, ползая по ним вверх и вниз. Покипывал медный чан, кот под столом что-то грыз. Из плохо закрытого латунного крана под неумолкающий свист сочилась вода. Залитая в обе маслобойки вода бросала на стены прозрачные отсветы, которые время от времени пересекала мушиная тень.
Если заходил клиент, официант хватал верхнюю тарелку из стопки, потом окликал повара:
– Не спи.
Тогда собравшийся под рубашкой пот вдруг стекал холодной струйкой, повар потирал онемевшее, отлежанное ухо.
Весь трактир опять приходил в движение.
В эти досужие часы Пьетро брался за книгу и читал, не замечая времени. Вошедшему на цыпочках Доменико удавалось застать его врасплох.
– Ты почему не следишь, что делает прислуга?
И дальше шел очередной выговор.
Как-то раз он крикнул ему прямо в ухо:
– Иди вешать солому.
– Я?
– Ты.
И ухватив за шиворот, оторвал его от стула. Но тут же поспешил обратно к соломщикам. Пьетро остался сидеть, прислонясь головой к выступу стены, и сдерживался изо всех сил, чтобы не заплакать.
– Эй, хозяин, вон еще солому везут! – крикнул один из двух мужчин, только что разгрузивших первую партию.
– Целый стог! – прокричал человек с веревкой, помогавший тянуть повозку.
– Тонна, не меньше! – добавил Паллокола, державший оглобли.
Трактирщик улыбнулся такому бахвальству. Он подошел к новой кипе соломы, пощупал ее и понюхал. Потом, ничего не говоря, посмотрел тем двоим в глаза.
На маленькой площадке, куда выходила дверь кухни, стояли еще двое мужчин, усталые и потные. Они только что перетаскали свою солому в сарай, сложив ее вровень с притолокой. Теперь они отдыхали, сидя на корточках и привалившись спиною к стене. Капли пота падали со лба на носки пыльных ботинок, кожа на которых вспучилась складками.
– Сколько просите? – спросил трактирщик, заложив большие пальцы в карманы жилета. На тыльной стороне одной руки была царапина, она кровоточила, и он частенько ее посасывал.
– Сколько дадите? Нам тоже кушать нужно, – отвечал Чеккаччо.
– Эти чертовы крестьяне даром своего не уступят. Мы уже загибаемся.
Эти соломщики разъезжали от одного поместья к другому, появляясь в часы молотьбы, так что каждый из крестьян без возражений отдавал им охапку соломы, лишь бы от них отделаться. Никто им не отказывал – из страха, что, обозлившись, они украдут потом намного больше.
Они и впрямь кормились не столько трудом, сколько воровством, и постоянного занятия у них не было.
Доменико закупал у них вполцены для хлева при трактире огромное количество соломы, так что ее хватало до следующего года.
– Считать будем по весу или на глаз? – спросил Доменико, вынув руки из карманов жилета.
– Как скажете. Нас и так, и так устроит.
Пипи и Носсе, уже договорившиеся с хозяином, перебили:
– Нас сперва отпустите. Рассчитайтесь.
Оба были молоды. Пипи – с огромной раздутой головой и широким лбом. Его голубые, в цвет неба глаза смотрели ласково, как у ребенка. Носсе был черноусый, а маленькие жгучие глазки только что не кусались.
– Сперва и эту солому поможете поднять.
– Если нальете! – ответил со смехом Пипи и плюнул на стену.
– У меня в горле першит! – сказал Носсе. И, опершись на стену, поднялся.
Доменико усмехнулся в знак согласия.
Он разменял уже шестой десяток. Руки с длинными и узкими выпуклыми ногтями побледнели, на них проступили сизо-лиловые вены.
Брился он теперь еще реже, щетина была светлая, почти седая. Глаза поблескивали, как устричные раковины, но во вспухших уголках век появились две багровые ниточки. Волосы поредели, хоть он и смачивал их собственного изобретения водой из ягод можжевельника. По бокам доброго рта спускались всклокоченные усы. Плечи порядком ссутулились, так что спина казалась больше, но он гордился тем, что все такой же силач и весит сто кило с лишним. Ему казалось, его руки и шея налиты необоримой силой, которую стоит хранить на будущее и пользоваться по мере надобности.
– Так что, по весу? – спросил Чеккаччо.
– Ста килограмм тут не будет, – заметил трактирщик.
– Да вы что! – завопил Чеккаччо. – Тут все сто пятьдесят!
– Мы люди честные! – добавил Паллокола. И выругался.
Но оба кинулись развязывать веревки, чтобы снять солому с повозки. Доменико подошел, взялся за бечеву и, присев, приподнял кипу.
– Дам вам четыре лиры. Она и того не стоит.
– Мы ее украли, а, Чеккаччо?
Все рассмеялись. Потом поднялся галдеж и ругань.
– Ну все, рассчитайтесь, да мы пойдем.
– А пить вы уже раздумали? – спросил конюх, который стоял, скучая, наверху, высунувшись из окна сарая.
– Нет-нет. Мы устали. Мы больше разгружать не можем.
– Глядите, какие мышцы, – сказал Пипи, взяв за руку Доменико. Рукава его рубахи были засучены по локоть.
– Такими-то руками! – воскликнул Носсе.
– Живее, ребята, – сказал Чеккаччо.
Сквозь приоткрытые ворота видна была улица. Мимо прошла девушка. Чеккаччо свистнул ей, подзывая.
– Смотри, сейчас придет, – сказал Пипи.
– Вы чего сюда явились? – спросил трактирщик. – Болтать?
– А что еще делать?
И приятель Чеккаччо уселся на солому, сложив руки на коленях.
– Что, уже не торопитесь?
– Верно, торопимся. Рассчитайтесь.
– Вот вам шесть лир. И убирайтесь!
Пипи и Носсе выкатили свою повозку.
– Теперь наша очередь.
– Ну что, сколько платите?
– Давайте взвесим.
Они подняли шест и зацепили за него крючок весов, на который накинули петлей веревку.
– Вешайте хорошенько, хозяин!
– А ты коленкой не дави.
– Я? Да смотрите: тут рука пройдет.
Удерживая шест на плече, Паллоколла поднял руки над головой, весь дрожа от натуги.
Соломы было сто килограммов. Ее сосчитали и увязали в большой пук, чтобы поднять наверх при помощи блока.
– Вы тоже тянуть будете, хозяин?
– И посильней тебя, у меня руки крепче.
И все вместе ухватились за веревку, свисавшую с подвешенного высоко блока. Доменико намотал ее на запястье. Кипа двинулась вверх, деревянный блок заскрипел, и на стоявших внизу посыпалась пыль и солома. Конюх стоял, высунувшись из проема и вытянув руку. Поднимавшие, выдохнув, наклонялись все разом, кипа над их головами раскачивалась. Потом, подхваченная конюхом, вошла в окно и пропала в тени.
– Готово! – сказал Чеккаччо, отряхивая ворот, в котором застряли соломинки. Но руки у него болели, как оторванные.
Трактирщик, что-то заподозрив, направился к груде битых кирпичей и железного лома.
– Здесь лежал старый замок, – сказал он. – Кто его взял?
Оба соломщика переглянулись и продолжали сматывать веревки.
– Ребята, кто взял замок? – снова спросил Доменико, побелев.
– Ну уж не я, – спокойно ответил Чеккаччо.
– Я на тебя не говорю. Я говорю, что замок унесли.
– А мы тут при чем? – спросил Паллоколла со злостью и возмущением.
– Небось Пипи взял! Он ими торгует! – заметил Чеккаччо, посмеиваясь.
– Вот уж не знаю. Но если б знал, заставил бы вернуть. За такое по головке не гладят.
Оба соломщика забеспокоились, поскольку каждый в свою очередь боялся, что другой – вор. Но Паллокола все же крикнул:
– Обыщите нас!
– Не буду я никого обыскивать! Вот вам деньги. Но солому я у вас больше не куплю!
– Мы тут ни при чем!
Доменико убедился, что виновного не найти и решил, что все четверо сговорились. И, махнув им рукой, чтобы убирались, вернулся в трактир. Там он снова ухватил Пьетро за шиворот:
– Если бы ты меня слушал да присматривал, ничего бы у тебя не утащили.
Пьетро пожал плечами и подумал: они украли по бедности. И отошел с беспокойством, охватывавшим его всякий раз, когда отец готов был его ударить. Доменико и впрямь чуть на него не кинулся, но Розаура его удержала.
Замок взял накануне захожий попрошайка.
Вечером эти люди, умаявшись за день и заморив червячка в каком-нибудь монастыре, засыпали пьяные в кабаке, и Пипи с женой тоже.
Когда Рози стал хозяином «Серебряной рыбки», вход был один – с улицы Дей Росси. Из стены торчала, как флюгер, железная вывеска, на которой как с одной стороны, так и с другой была нарисована рыба. Над дверью – барельеф Мадонны пятнадцатого века. Там висел еще светильник, но веревки, чтобы спускать его вниз, уже не было.
Потом были открыты два входа с улицы Кавур. У одного из них, за стеклянной дверью, стояла двухэтажная витрина, застеленная бумагой, которую каждую неделю меняли, и заваленная ощипанными курами, жареным мясом и прочими вкусными вещами.
За входом с Дей Росси шли ворота, через которые можно было попасть во внутренний дворик, вечно забитый повозками и разным деревянным хламом. К нему примыкал хлев, вмещавший до тридцати голов скота. Над хлевом был сарай.
По субботам Доменико раздавал нищим не съеденный посетителями хлеб.
На узкой улице Дей Росси, в самом ее начале, у старого входа в трактир еще за час начинали толпиться нищие. Среди них была и жена Пипи – еще молодая, но такая желтая и высохшая, что рот смотрелся, как безгубая прорезь. Шла она так, будто шея у нее вообще не гнулась, и за пазухой плохо застегнутой рубахи то и дело проглядывала пустая, плоская грудь.
Была там одна старуха с огромным лиловым носом, в соломенной шляпке, как у крестьянок – соломенные жгуты по краям расплетались, и шляпка оборот за оборотом становилась все меньше. Она требовала, чтобы ей подавали первой, и не уходила, пока весь хлеб не был роздан. Иногда кричала:
– Вон той старой карге больше досталось.
И вновь, зажав палку под мышкой, разводила края платка, куда был ссыпан черствый хлеб.
Была одна нищенка, которой Доменико подавал трижды в неделю – крупная женщина с равномерно румяным лицом, напоминавшим тонкую неснимаемую маску из красной кожи. Зимой и летом она носила черный шерстяной платок, завязанный на спине узлом. Бледные руки постоянно скрещены на груди. Ее высокая, славная дочка ходила повсюду с ней, просунув руку ей под локоть – она была дурочка и без конца улыбалась, по ласковой, живой улыбкой.
Обе размашисто шагали чуть не впритирку к стене, будто убегали от кого-то. А переходя через улицу, еще прибавляли шаг.
Когда они ели суп где-нибудь в монастыре, дочь поворачивалась ко всем спиной и, вынимая изо рта ложку, заходилась беззвучным смехом.
После смерти матери ее отправили в сумасшедший дом.
Был слепой, бранивший на чем свет стоит сухорукого сына, у которого на руке не хватало пальца:
– Никакой от тебя, подлец, помощи. Будешь так стенку отирать – вообще хлеба не получим. Подлец! Подлец!
И, приложив к уху руку, напряженно вслушивался, пытаясь понять, сколько осталось хлеба – голос при этом был точно такой же, каким он читал молитвы.
Все остальные бедняки уже сбежались к Розауре, как куры к отскочившему кукурузному зернышку.
Паренек слушал отца, колупая пальцем швы между кирпичами: он предпочитал подойти последним, чтобы без ругани получить то, что Розаура наверняка для него оставит.
Нищенки рассматривали доставшийся хлеб. Кто-нибудь пристраивал в щель в стене возле входа совсем уж черствый кусок. Тогда Розаура, высунувшись из двери, кричала:
– Вы посмотрите на нее: ходит милостыню просить, а потом бросает.
Кто-нибудь из женщин подхватывал, крепко уперев руки в боки:
– Если б дали мне, я бы съела!
Кто-то, засмеявшись, вонзал зубы в хлеб, помусолив его в грязных руках. Вдруг тихий, невнятный ропот перерастал в перебранку:
– Ходит тут хлеб клянчит, а у самой денег куры не клюют.
– Тебе что за дело? Это у меня-то?.. Да не слушайте ее.
– Молчите, – перебивала Розаура. – А то в другой раз не дадим.
Другая женщина, чье лицо, изъеденное экземой, было замотано голубым платком, завязанным узлом на затылке, подхватывала:
– И правильно. Вот я, например, никогда не жаловалась.
Видны были лишь воспаленные, как две язвы, глаза – они с трудом открывались, так что приходилось ей смотреть искоса, запрокинув голову набок. Когда она говорила, повязка ходила ходуном в такт движениям рта. И какой это был рот!
Старик, появлявшийся обычно, когда все уже раздали, жалобно канючил:
– Ради Христа Бога… и мне кусочек.
– Больше нету. Почему вы так поздно?
– Ноги уже не держат!
И стучал палкой по приступку.
– А чтобы прийти сейчас, значит, держат! – язвила Розаура и уходила, ничего не дав.
Тогда он долго еще ждал, зло и упорно:
– Госпожа хорошая, но надо меня так мучить!
Всю жизнь он проработал. И мечтал, как о несбыточной роскоши, что когда заболеет, пойдет в больницу и будет там валяться на кровати целый день. И есть досыта!
Хорошо хоть жена умерла молодой, отмучилась! Но под конец он стал считать, что подавать ему обязаны, а сгонять его с приступка, где он уселся, никто не имеет права.
Доменико так больше и не женился, хотя частенько об этом подумывал и с силой скреб ногтями плохо выбритый подбородок, сгребая кожу на шее в кулак, а после хлопал наотмашь костяшками пальцев, но тихонько, чтобы не ссадить кожу. Всякий раз, отбушевав, он в запальчивости объявлял о своей женитьбе – назло. И рассчитывая, что Пьетро, не желая видеть в доме мачеху, займется, наконец, делом, твердил ему:
– Вот тебе бы жениться! А ты, дурак, в социалисты пошел! И не стыдно?
Шляпу он покупал раз в год и носил, не снимая, пока поля, отгибавшие уши книзу, совсем не засаливались. Рубашки ему нравилось носить, не снимая недели по две самое меньшее, и он чертыхался, когда надо было решиться заказать новые. Инстинктивное желание удержаться на достигнутом уровне вынуждало его экономить на чем только можно и нельзя, впрочем, он этого и не скрывал – наоборот, говорил гордо, и это была чистая правда:
– Я человек порядочный: деньги заработал своим трудом и потом и не хочу их разбазаривать.
В деревянной плошке, где лежали медные монеты, он хранил на счастье маленький металлический образок, который нашли батраки, когда копали землю. Когда он брал его в руки, то, чтобы лучше рассмотреть, каждый раз надевал очки.
Образок ему нравился – металл был мягкий и, если поскрести его ногтем, блестел, как новый. Когда, обыскав весь дом, приносили ему очки, он садился и протирал их грязным и вонючим красным платком:
– Не разберу!
И выходил, чтобы показать образок сперва бакалейщику, потом лавочнику и парикмахеру – ближайшим своим друзьям.
Но даже они, разумеется, не знали, что там изображено.
Иногда он стоял без шляпы в дверях, прислонясь к косяку, и здоровался со всеми подряд – даже с теми, кого едва знал.
Летом он велел принести стул. И подремывал, пока кто-нибудь, проходя, не будил его, хлопнув по ляжке. Тогда, очнувшись, он говорил:
– Задремал чего-то.
И чтобы встряхнуться, уходил о чем-нибудь распорядиться.
За день он успевая проглотить все подгнившие фрукты – и кричал чернявому повару с падавшим на глаза чубом:
– Принеси сковородку!
Снимал пробу и тычком в плечо отправлял повара обратно:
– Мало перца положил. Когда ж ты научишься?
Получивший нагоняй недовольно хмурился и еле заметно пожимал плечом.
– Неси другую сковородку.
Тот послушно нес и потом стоял прямо, не сводя с него глаз, одна рука на столе.
Доменико кричал ему, не успев прожевать:
– Чеснок подгорел.
Тщательно вытирал усы салфеткой и выносил вердикт:
– С тебя надо либо глаз не спускать, либо уж рассчитать. Перевелись настоящие люди.
По утрам он подъедал из судков вчерашние остатки.
Но вина выпивал почти целую бутыль и рыгал в платок, отвернувшись к стенке. Запахи его раззадоривали, он становился говорлив и время, проведенное не на кухне, считал потраченным зря – за исключением поездок в Поджо-а-Мели.
Пьетро удалось поступить в техническое училище во Флоренции после того, как он частным образом, почти самостоятельно, прошел в Сиене первый курс. Но родственные отношения между отцом и сыном распались совершенно. Все больше напоминали они двух чужаков, живущих поневоле под одной крышей, и Доменико уже даже не пытался как-то повлиять на сына – в надежде, что это пробудит в нем совесть. Хотя теперь он бы, конечно, его не простил. Был месяц, когда Доменико удавалось обращать все в шутку и оба обменивались колкостями, перераставшими порой в перебранку.
Пьетро был по-прежнему социалист, но рабочим теперь проповедовал реже. Ему было стыдно, что ему уже двадцать, а он так отстал в учебе, и это его угнетало.
Во Флоренции он снял комнату на улице Чимабуэ, а есть ходил в трактир неподалеку.
Долгими часами он сидел, обхватив голову руками, и представлял себя за учебой – в тревоге, по которой разбегались во все стороны и скрещивались линии тоски и печали, будто прочерченные по угольнику.
Изо всех сил он пытался вызвать в себе чувство, что все идет как надо, и полюбить училище, но дни были настолько разделены, оторваны друг от друга, что он совсем падал духом. Наступал новый день, и он уже не в состоянии был ни вспомнить, ни уразуметь предыдущего, и ему трудно было думать о днях грядущих.
И даже теперь, при всем своем старании, он учился хуже, чем ему хотелось бы, и поэтому занимался все меньше!
Под окном его комнаты проходила стена женского монастыря, в сад которого почти сразу после полудня высыпала сотня девочек, они пели и резвились. Какую тоску навевал их гомон! К тому же он ненавидел монашек!
Когда девочки подбегали к ближнему углу сада, он горько усмехался в надежде, что его заметят. Но они его даже не видели, и тогда его досада переходила и на них.