Текст книги "Закрыв глаза"
Автор книги: Федерико Тоцци
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Федериго Тоцци
ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА
Федериго Тоцци (1883–1920) – одно из самых своеобразных явлений итальянской литературы XX века. Родился он в Сиене в семье трактирщика, и Тоскана навсегда останется в его творчестве, как точка отсчета и наваждение. Студент школы искусств и техникума, служащий на железной дороге и волонтер Красного Креста, драматург, поэт, но прежде всего, конечно, – романист и новеллист, он сотрудничал со многими журналами и по настоянию Пиранделло вошел в редколлегию «Messagero della Domenica». Первые публикации Тоцци, и в их числе роман «Закрыв глаза», были приняты с энтузиазмом, но затем, после внезапной смерти писателя в возрасте 37 лет, последовали сорок лет забвения. С легкой руки Борджезе творчество Тоцци, несмотря на явную нестандартность, было отнесено к позднему эшелону веризма и впоследствии отправлено на дальнюю полку за неактуальностью. Лишь ближе к концу XX века критики спохватились, что просмотрели, возможно, самого яркого и самобытного из итальянских экспрессионистов. Показателен заголовок в одной из туринских газет: «В ожидании, пока его прочтут, он успел стать классиком». Сейчас Федериго Тоцци – признанная гордость итальянской литературы, классик первой величины и объект скрупулезного изучения.
Мир Тоцци тревожен и неуютен, но подчас завораживает своей почти галлюцинаторной изобразительностью. Гротескное «смещение» реальности, сбивающийся ритм и выхваченные словно зумом детали оставляют впечатление сна, когда внутреннее смятение отражается в искаженном мире, а грань между двумя кошмарами – внешним и внутренним – словно исчезает. В этой бредовой реальности герои Тоцци совершенно беспомощны, словно загипнотизированы либо собственными чувствами, объяснить которые они не в состоянии, либо враждебным и столь же непостижимым «другим» – как правило, это фигура отца, с которым Тоцци связывали сложные и мучительные отношения. Это отчасти роднит их с персонажами Кафки, хотя сам писатель великого австрийца, разумеется, читать не мог и ощущал внутреннее родство скорее с Достоевским, пытаясь найти смысл в «каждом таинственном нашем поступке».
Роман «Закрыв глаза», написанный в 1913 году и изданный в 1919-м – первый и самый известный роман Тоцци, открывающий трилогию «романов о неприспособленности», куда входят также более поздние «Поместье» и «Три креста». Это одновременно и самый автобиографический из романов Тоцци, в сюжете немало отсылок к реальным персонажам и событиям его детства и юности: деспот-отец, преуспевающий хозяин трактира и мелкий землевладелец, рано умершая слабая и беспомощная мать, метания из одной школы в другую, одиночество и, наконец, болезненная любовь к крестьянке Изоле (в романе – Гизоле) – все то, о чем так откровенно писал он своей будущей жене Эмме Паладжи в переписке, начавшейся еще в 1902 году и связывавшей их долгие годы. Само название можно воспринимать как отсылку к тому периоду жизни Тоцци, когда из-за серьезного заболевания глаз он был вынужден провести многие месяцы в темноте, не выходя из комнаты, что еще усилило его замкнутость и склонность к самоанализу. Это дало повод некоторым критикам упрекать Тоцци в том, что он вываливает на читателя необработанные сумбурные впечатления мятущегося подростка – что совершенно не соответствует истине, поскольку в те же самые годы Тоцци всерьез изучает психологию, особое внимание уделяя трудам французских психологов Жане, Рибо, Компере, а также американцев Джеймса и Холла.
В этом первом романе, как и вообще в ранней прозе Тоцци, в отличие от поздних романов, написанных в более «объективном» ключе, ярче всего видны черты, определившие узнаваемую «тоццевскую» манеру письма. Повествование (а зачастую и отдельные абзацы, и фразы) разваливается на фрагменты, подчас не имеющие видимой связи друг с другом, как нет и не может быть связи между персонажами – каждый из них заключен в своей вселенной, откуда нет выхода.
По словам критика Джанни Челати, «добрую половину романа повествование бродит из стороны в сторону, переключаясь с главных героев на батраков в имении, зверей, деревья, облака, насекомых, мысленные картины и далекие горизонты […] создавая впечатление, что вся история не движется никуда […] – будто в детстве, когда живешь в одном бесконечном настоящем», и обретает линейное развитие лишь после встречи уже взрослых героев во Флоренции. «Кто-то скажет, что мой роман „Закрыв глаза“ – вовсе не роман, – пишет сам Тоцци в предисловии, – потому что я вместо того, чтобы, как подобает хорошему романисту, на потеху публике протащить своих персонажей через ряд обязательных перипетий, предпочел сохранить все составляющие жизни нетронутыми, такими, как есть, какими они являются в любом промежутке видимой реальности». Возникает диковинный и завораживающий мир, где мелкая деталь берет на себя роль непоправимого события, а человек практически равен любому другому предмету (то есть так же бесконечно важен), и родные и близкие идут в одном ряду с домами, ласточками и облаками, окончательно теряя четкость границ и сливаясь с пространством. Проза Тоцци подчеркнуто необъективна и неиерархична, автор находится не над текстом – он, по словам Луиджи Пиранделло, «смотрит изнутри», но это, казалось бы, бесстрастное скольжение взгляда от одного плана к другому: без объяснений, без предпочтений, почти без осмысления – создает картины редкой эмоциональной силы. «Тогда нам внятна любая из мелочей, до которых так ненасытна душа. И каждая вещь занимает свое место – словно это и есть я» (Тоцци, «Паоло», 1908).
Первая публикация Тоцци на русском языке: новеллы, публиковавшиеся в различных итальянских журналах в 1918–1919 гг. (Тоцци Ф. Новеллы (пер. с итал. Е. Степанцовой)//Иностранная литература. № 10. 2008. С. 227–241).
Екатерина Степанцова
ЗАКРЫВ ГЛАЗА
Ушли повара и прислуга, а Доменико Рози, хозяин трактира, задержался, чтобы наскоро пересчитать при свете часто капавшей свечи дневную выручку. Пальцы судорожно сжались, коснувшись двух пятидесятилировых банкнот. Прежде, чем положить их в портмоне желтой кожи, он еще раз посмотрел на сложенные пополам бумажки, и, нагнувшись, задул свечу. Был бы огарок не такой короткий, он сосчитал бы деньги и в ящике жены. Вместо этого он закрыл дверь на ключ и крепко надавил коленом, чтобы убедиться, что запер. Дом его стоял через дорогу, практически напротив.
Так он жил уже тридцать лет. Но свои первые заработки помнил до сих пор, и ему нравилось, когда под конец рабочего дня душу грели воспоминания о прошлом – как неплохой барыш.
Трактир! Бывало, говоря о нем, он в избытке чувств хлопал по стене ладонью – от самодовольства.
Он рано сменил занятие, но в душе так и остался крестьянином и готов был отдубасить любого, кто заподозрит его в неискренности. И верил, что Бог, просто чтоб его потешить, наравне с ним печется о его успехе. Впрочем, не мешало бы стать еще богаче – мало ли кругом завистников. Наизнанку вывернутся, лишь бы оставить его без гроша!
Его четыре сестры и три брата жили все в той же бедности в местечке Чивителла среди тосканских болот и кишащих кабанами рощ – в доме из колотого камня с лестницей из гуляющих под ногами речных голышей и окнами, упиравшимися в суглинистый обрыв, такой крутой и близкий, что казалось, он нависает над домом и со дня на день обвалится. Но Рози думал о своей убогой родине как о чем-то уже не существующем, или, по крайней мере, существующем лишь для других: воспоминания юности значили для него не больше, чем театральные представления или картинки в газетах – и то, и другое он презирал и ненавидел: игрушки на потеху бездельникам, которым деньги девать некуда. То же самое думал он о курильщиках. И потому никто не мог похвалиться, что хоть раз видел его в театре или, тем паче, с сигарой во рту! Не так-то он прост!
В двадцать лет, едва обосновавшись в Сиене, он женился на Анне, незаконнорожденной бесприданнице, младше него и довольно красивой. И открыл харчевню, превратившуюся со временем в один из лучших в городе трактиров: «Серебряная рыбка».
Их сыну Пьетро вот-вот должно было стукнуть четырнадцать – до него родились еще семеро и один за другим умерли, едва их отняли от кормилицы. Опасаясь за здоровье Пьетро, его очень поздно устроили в семинарию – ближайшую к ним школу – вместе с другими экстернами, которые ходили на занятия с семинаристами, но семинарскую одежду не носили, а после уроков возвращались домой. После предпоследних родов с Анной стали случаться конвульсии, хотя и до того она была склонна к истерии – болезни, над которой Доменико потешался, как над нелепой и непонятной шуткой. И злился, и обижался, когда подначки не помогали, и приходилось платить аптекарю.
Анна, покорная и фанатично ему преданная, после многих лет брака заметила, наконец, что муж ей изменяет, и не раз ей чудилось, что ее схватили за сердце и обеими руками тянут вниз. Она чувствовала, что постарела и подурнела до срока. От таких мыслей слезы наворачивались на глаза, но она никому их не поверяла. И хотя была ко всем очень добра, друзей старалась не заводить. Она чувствовала, как душит ее эта исступленная доброта, и нюхала ароматический уксус, а по губам тем временем катились слезы.
С ее округлым располневшим лицом как-то не вязались внезапные вспышки ярости, выдававшие натуру нервическую, но, впрочем, безвредную: так может огрызаться терзаемое животное. Смешно ведь, в самом деле, смотреть, как трепыхается зарезанная курица или кролик шипит и показывает когти!
Оба они хотели наследника, и рядом с Доменико умершие дети казались уже и ей самой какими-то абстрактными попытками, и раз они не удались, значит, так было лучше. Значит судьба такая. Поэтому Пьетро она любила суеверной любовью. И хотя по природе была неспособна на проявления нежности, ни на шаг его от себя не отпускала. Он засыпал у нее на плече, и она ни за что не решилась бы велеть Ребекке, ставшей теперь из кормилицы служанкой и ведавшей винным погребом, отнести его в постель.
Но Доменико, весь в делах, разгоряченный, кричал из кухни, не отрываясь от работы:
– Все таскаешь эту ношу?
И тогда, чтобы он не пришел поднимать Пьетро своими неотесанными руками, она сама будила его и отправляла в постель. А на следующий вечер шептала ему, сердясь, что приходится подчиняться:
– Ты мне мешаешь, не подходи.
Но Пьетро не слушался, втискивался между ней и подлокотником кресла и хватал ее за руку. Глаза у него слипались. Тогда Анна высвобождала руку: предстояло еще раздать прислуге остатки еды, да и посетители без конца входили и выходили, и надо было здороваться с ними и прощаться. Трактир гудел до позднего вечера. Ее тоже захватывал рабочий ритм, но ближе к полуночи все, утомившись, хотели лишь поскорее лечь спать. Если за столом еще кто-нибудь сидел, то начинали гасить лампы в остальных комнатах – одну за другой. Официанты снимали рабочие куртки. Повара переодевались. В эти минуты ожидания и передышки Анна садилась чинить белье или вышить что-нибудь самое простое – из экономии, да и просто потому, что ничего сложнее вышивать не умела. В девушках она работала официанткой и так и не успела ничему научиться. Писать, правда, могла – и так наловчилась, что никогда не ошибалась в сумме счета.
Она следила, чтобы все соблюдалось в порядке: тарелки и сковородки на старом мучном ларе, хлеб и бутыли с вином в кладовой. Умела вести дела с поставщиками. Лимоны отбирала сама, но под присмотром Доменико – с придирчивостью, которая нравилась ей самой и вселяла в нее гордость. Если же продавец ухитрялся всучить ей лимон с бочком или толстокорый, Доменико совал этот лимон ему в нос и заставлял поменять.
Ложиться Анна старалась по возможности на часок-другой раньше мужа. Как-то вечером Доменико стащил со стула пьяного, не желавшего уходить машиниста и поволок на улицу. Тот раскрыл нож и бросился на него. Доменико успел увернуться, и тут вмешались официанты. Анна, которая стояла там же, с головой, закутанной, как всегда, в шерстяной платок, так перепугалась, что с тех пор ее судороги усилились и стали чаще. Для поправки здоровья врач велел ей как можно больше бывать в Поджо-а-Мели – недавно купленном имении. По субботам она возвращалась в Сиену, поскольку день был базарный, и трактир никак нельзя было оставить. С ней ездили Пьетро и Ребекка. Доменико ночевал в городе, по каждый вечер закладывал двухместную коляску и отвозил жене провизию на следующий день, зажав корзину между ног, чтоб не упала.
Поджо-а-Мели стояло за воротами Порта Камоллия на малоезжей дороге, которая начиналась у Палаццо-дей-Диаволи и заканчивалась за монастырем в Поджо-аль-Венто. Там был старенький одноэтажный домик, выкрашенный красной краской, к нему примыкали винный погреб и хлев, над которым были надстроены помещения для батраков. По мнению Доменико красный цвет был очень красив. Анна же соглашалась с одной своей знакомой, что сюда куда лучше пошла бы небесная лазурь или желто-канареечный.
Сразу на входе было гумно. С одной стороны – колодец и дуги шпалер, под которые Доменико в теплое время года выставлял дюжину кадок с лимонами: единственное, что здесь держали для красоты, взамен сада. И хотя польза от них была невелика, Доменико берег их, как зеницу ока. Зачастую, под настроение, он даже Пьетро не разрешал к ним прикасаться.
Имение, отделенное от дороги изгородью из кустов боярышника, занимало несколько гектаров. Лишь крошечный клочок земли был ровный и ухоженный, за ним начинался склон и скатывался к подножию соседнего холма, подпиравшего стену с воротами Порта Камоллия.
По краям участка росли большие черные дубы с россыпью желудей на самых верхушках. Внизу, у воды – ивняк и огороды. С гумна видно было Сиену.
По воскресеньям в конце месяца батраки сразу из церкви шли в трактир, где каждый, получая с Рози плату, ставил корявый крест на гербовой марке. Тогда же хозяин объяснял, что надо сделать, и обсуждал сделанное. Доволен он никогда не бывал и неизменно грозился их прогнать. Но в конце, повторив погромче распоряжения на завтра, отпускал их домой. А сам, поскольку посетители начинали уже подтягиваться, не мешкая, закатывал рукава рубашки и шел на кухню: обычно одновременно с расчетом он готовил завтрак.
Имение, хоть и маленькое, с неказистыми строениями, было прекрасно и притягательно какой-то особой прелестью. В нем хотелось жить. На оградой гумна выстроились в ряд пять кипарисов, а за ними – гуща олив и фруктовый сад. Окинув его взглядом раза два-три, гость непременно замечал: «Будь оно больше, не так бы радовало глаз!» На ровном участке земля была темная, красноватая, остальное – почти желтый сухой и плотный туф. Весной все, что не было вспахано плугом или лопатами, наливалось сотней оттенков зелени. И далеко не сразу удавалось осени приглушить этот цвет.
По дороге обычно проходили, всяк в свое время: с утра – несколько капуцинов, крестьяне с повозками – постоянно, а по четвергам ближе к полудню шли нищие за монастырским супом. Осенью приезжали целые семьи дачников, а в соседний пансион – иностранцы: эти гуляли по вечерам. По воскресеньям, если день был хороший, шли компании, принявшие на грудь в пригородном трактире или кабаке, и горланили песни.
Дорога почти на всем протяжении ровная и узкая, с двух сторон ее обступили виллы и разные поместья. А еще – дубы и буки, каштаны, деревянные ворота, стриженые изгороди. Видны с нее и другие виллы, гораздо красивее, что уходят вдаль к церкви Марчано, и груда холмов с той стороны, где начинаются болота, и гора Монте-Амиата.
Попав в руки толкового хозяина, имение начинает преображаться: сперва это видно лишь знатокам, зато потом бросается в глаза любому. И Рози преобразил Поджо-а-Мели. Он осаживал коня, когда ветер гонял по дороге лепестки молодых персиков и миндаля, высаженных по его приказу. Кляня все вокруг, поднимал глаза на кроны, оставшиеся без единого цветка, и вытягивал кнутом Топпу, который с лаем выскакивал навстречу, прыгая от радости. Целыми часами он вышагивал вдоль шпалер, проверяя, не подкралась ли к лозам болезнь. За ним шел кто-нибудь из батраков, на ходу оправдываясь, что они тут не при чем. Если Рози казалось, что лоза плохо подвязана или шатается кол, он велел принести ивовых прутьев и заставлял прямо при нем все переделать.
Подрезка олив вызывала бесконечные споры. Рози сам ставил лестницу там, где считал нужным, но был слишком грузен, чтобы на нее забраться. И говорил снизу, какие ветки надо убрать.
Или учил, как держать лопату, чтобы всадить ее поглубже.
Когда приходила пора разливать вино по бочкам, он лично чистил и ополаскивал каждый бочонок. И ни на шаг не отходил от крана винного чана.
Поскольку Анна привязалась к Ребекке, на которой соблазнивший ее парень, хоть и сделал ей ребенка, жениться не пожелал, и Доменико она тоже нравилась, на работу в Поджо-а-Мели взяли, среди прочих, ее стариков-родителей: Джакко и Мазу. Они были бедны, остальные их дочери повыходили замуж. Поэтому через несколько лет они обратились к хозяину с просьбой: не возьмет ли он к себе их внучку Гизолу, дочь одной из сестер Ребекки, жившей в Радде.
У Джакко с Мазой в дело шло все, даже ржавый ломаный гвоздь. Зеленые бумазейные штаны Джакко были все в заплатах, так что от первоначальной ткани остались лишь несколько полосок там и тут. А Маза носила платок, который купила еще в молодости.
С обедом она вечно запаздывала, так что Джакко терял терпение – и бранился, провожая взглядом каждый ее шаг, так что она совсем сбивалась и возилась в итоге еще дольше. Это надо было видеть! Из жестянки с маслом на сковородку наливалась струйка – тонкая, как кончик иголки. Подождав, пока упадут последние капли, она, прежде чем поставить жестянку в буфет, несколько раз проводила по краю языком. Масло на сковородке шипело, она бросала туда чеснок и нарезанный лук. Когда чеснок желтел и румянился, она вываливала поджарку в кастрюлю с соленой водой, ставила ее опять на огонь, и пока все закипало, нарезала хлеб, уперев его в грудь и налегая на нож двумя руками. Топпа, сторожевой пес, на лету хватал падавшие крошки. Маза в отчаянии отпихивала его ногой – эти крошки могли бы пойти курам!
Войдя в дом, Джакко умывался в сильно побитом медном тазу и садился, проведя по лицу пятерней с короткими мозолистыми пальцами.
Тем временем Маза, наконец, заливала нарезанный хлеб кипятком. А Гизола подавала на стол соль и перец в бумажных кулечках – при этом ей выговаривали, что пробираясь через комнату, она вечно обтирает спиной стену.
Джакко, вспомнив, как теленок, которому он накладывал в кормушку сено, положил морду ему на спину, так что пришлось отстранить его со словами: «С тебя шерсть лезет, не видишь что ли?» – велел жене:
– Пока не села, поставь на огонь пойло для скотины. А то вечно забыть норовишь.
Закончив труды, он с огромной нежностью вспоминал эту звериную ласку. Дыхание теленка было горячим и влажным, как его пот. Уйдя в воспоминания, он ел молча.
Иногда к ним стучалась Анна. Тогда поднимались все трое разом:
– Это хозяйка. Иди, открывай. Чего тянешь?
Пьетро не видел Поджо-а-Мели целую зиму. Слышал лишь разговоры отца с посетителями: новые лозы, питомник для фруктовых деревьев, семена лучшей всхожести. И первое вино – правда, бледное-бледное: оно отдавало серой и обжигало желудок.
Порой в трактир заходила и Гизола. При тете Ребекке она все молчала, и он только смотрел на нее издали. Но это было не слишком приятно. Выглядело так, будто они в жизни не сказали друг другу ни слова.
Несколько раз переболев простудой, ближе к июню он вместе с матерью вернулся в деревню. Дом немалую часть года стоял запертым, и по возвращении их всякий раз встречал запах мышей и известки. Чтобы открыть замки, приходилось поднажать. Поэтому на первый раз, чтоб не сорвать руки, звали Джакко. В обязанности Мазы входило вытереть пыль и вымести затянувшую комнаты паутину.
Гизола тоже помогала, но ей запрещалось трогать то, что может разбиться.
Пьетро в первый день был так взвинчен, что в голове у него мутилось. Еще припухшие за ушами железы болели.
Все, что ни попадалось под руку, он выдирал с корнем одним рывком, обрывал усики у лозы. Или бил колом о дерево, сдирая кору. Отрывал сверчкам ножки и крылья и насаживал их на булавку. И замирал, прислушиваясь, когда над ним проходило облако. А стоило ему пройти – ждал следующего, словно хотел, чтобы его заметили.
В конце концов, пошел дождь – тихо, без грома, и перестук капель под водостоками не умолкал. Потом облака разошлись, и над холмами, по ту сторону дождя, зависли солнечные лучи. Дождь занавесил их тончайшими нитями – любой порыв ветра легко их порвет. Раскинулась радуга, будто только и ждала наготове.
После ужина Анна позвала в дом Мазу и других жен батраков. Те зашли, спотыкаясь все вместе на каждом шагу.
– Присаживайтесь.
Они отвечали, как всегда:
– Не хотим вас стеснять, хозяйка.
– Садитесь, говорю вам.
Анна следила, чтобы ей оказывали должное уважение, но притом искренне любила этих женщин.
Гизола, серьезная и внимательная, стояла позади всех – и Пьетро, которому надо было учиться, взглянул на пробор в ее волосах, уложенных на манер дратвы, небрежно намотанной на шпулю, и больше не обращал на нее внимания, пока мама не велела ей принести из другой комнаты клубок. Она тут же повиновалась, как большая марионетка. Потом села в уголке, поставив ноги на перекладину стула и не сводя глаз с хозяйкиного рукоделья.
Заметив это, Анна слегка откинулась на канапе, приподняла руки и сказала:
– Вот. Держим крючок вот так, потом подцепляем нитку… заводим вот сюда… и вытягиваем. Все очень просто.
Орсола с красным от прожилок носом, воскликнула, ничего не поняв:
– Какая ж вы умелица!
Маза повернулась к внучке:
– Небось, хотела бы научиться?
Тогда Орсола, почесав голову спицей, заметила:
– Гизола молодая, у нее пальчики послушные. У нас-то уже не гнутся.
– Да и зрение не то, – добавила та, что видела хуже всех – Аделе.
– Да что мы умеем? Похлебку мужу сварить – и то кое-как.
Все засмеялись, а Маза воскликнула:
– Вы посмотрите, какие у хозяйки нежные пальчики! Прямо не верится!
Анна отложила рукоделье и, покраснев, вытянула руку над столом, поближе к свету. Дала рассмотреть ее с обеих сторон. Рука была маленькая и пухлая, с короткими широкими ноготками.
Пьетро слушал их, но ему чудилось – все вокруг происходит, точно во сне. И матери, когда она к нему обращалась, приходилось по два-три раза повторять одно и то же:
– Да что ж ты такой рассеянный? Ты же слышишь, что тебе говорят!
Но он, скованный какой-то странной тревогой, боялся отвечать. Только пересел со стула на канапе, не в силах очнуться от ставшего уже привычным испуга. Эта отстраненность затягивала, и от нее ему порой становилось хорошо и жутко. Наконец он задремал, уронив голову на колени. По знаку хозяйки Гизола приблизилась и легонько ткнула его в руку спицей, чтобы он встряхнулся. Пьетро, с головой ушедший в свою искореженную пропасть, поначалу не шевельнулся. Потом, не поднимая глаз, стукнул ее. Теперь Гизола стала частью грубой реальности, которая была слабей его отчужденности. С острой болью он почувствовал эту разницу.
– Ты мне сделала больно!
Его лицо утратило спокойствие, побелело и осунулось, и, боясь, что он расплачется, Анна отослала крестьянку раньше обычного. Испуганная и почти обиженная, Гизола тут же выскользнула за дверь.
После заката снова начался дождь. Он негромко шуршал среди светляков, которые роились все так же густо. Порой какой-нибудь один садился на стебель пшеницы и там и оставался. Виден был его неподвижный огонек, не гаснущий под ударами капель.
Пьетро, сонный, дал себя раздеть, глаза у него слипались. Когда он уже лег, мама посмотрела на него и сказала:
– Ты третий вечер даже «Аве Мария» не читаешь. Перекрестись.
Он бы послушался, если б уже не засыпал. Поднял руку, но не донес до лба и всем телом ощутил на себе крестное знамение – с блаженным чувством вспоминая слова, сказанные Гизоле. Сквозь сон он увидел, как мама, точно тень, обходит его кровать, чтобы благословить его на ночь.
– Скажи хоть: «Спокойной ночи».
Но он уже крепко спал, когда Анна положила ему под перину трусы и носки и вышла, загораживая собою свет лампы.
Он проснулся в полночь. Пел соловей – где-то у гумна, может быть, среди дубов. Его трели звучали, как речь, и откуда-то издалека отвечала ему соловьиха. Он долго слушал их обоих, сам того не желая. Потом подумал, что вышла Гизола и сейчас их поймает. И сам себя спросил: почему же всё и все вокруг представляются ему лишь колышущимся тяжким кошмаром.
И после, во сне он чувствовал свою злобу. И ему снилось, что он проклинает это пение.
У Мазы из-за выскочившего гвоздика опрокинулась масляная лампа, и теперь она ожидала несчастья.
Она уселась на погасший очаг – камень был еще теплый – ломая руки в утонувших между колен юбках, растирая брови и трогая живот там, где в нем ощущался ком.
Заслышав шаги Орсолы, жены Карло, она окликнула ее – хоть и думала промолчать:
– Знаете, что я натворила?
– Нет. А что вы натворили?
Маза беззвучно пожевала губами.
– Ну скажите, не томите. Чего ж тогда звали?
– Масло пролила.
– Да вы шутите?
– Я такими вещами не шучу – не то, что вы.
– Да и я тоже. Ну, смотрите теперь!
Мазе захотелось влепить ей пощечину. Орсола, склонив голову, перебирала в уме возможные несчастья.
– Ведь вроде бы я ничего плохого не делала.
– Да вы же знаете, такие вещи никого не щадят. Помните, лиса задрала несушку, которую я забыла запереть в доме? Так перед этим я как раз пролила масло. Мало того – потом еще и муж чуть не побил!
Маза потерла щеку ладонью. Орсола почесала грудь, сгребая в кулак ткань жакета. Потом сказала:
– Не берите в голову. Потом придете расскажете, что случилось – а то мне тоже любопытно.
И ушла.
Маза вышла навстречу Джакко и Гизоле – убедиться, что они не померли прямо в поле. Джакко она ничего не сказала, чтобы он ее не ругал. Гизола отнеслась ко всему с суеверным ужасом и побоялась идти в темную комнату переодевать передник.
Но достав с тополя, на который залезла сама, гнездо с пятью воробьятами, она положила его на колени и принялась пихать крошки в их распахнутые клювики. Она думала их выкормить, но вместо этого ей захотелось их убить – такой обуял ее ужас. Один закрывал глаза, другой взмахивал резко крыльями и тут же падал, третий вечно пищал откуда-то снизу. Тогда она раздавила им всем головы пальцами и запекла на сковородке с поджаркой. Маза и пробовать их не стала и тщетно пыталась рассеяться, взывая к почерневшему от дыма распятию. Садилась, качала головой, высовывалась за дверь.
Топпа зашел под стол и обнюхал все стулья один за другим, хлопая хвостом по посконной скатерти. Потом вышел.
Что означал этот круг по комнате? Бабушка и внучка переглянулись.
Но несчастья не случилось – и после ужина Орсола сказала Мазе:
– Опасность миновала.
Ей было завидно и, убедившись, что масло было пролито взаправду, она подумала:
– Вечно им везет!
Гизола села у окна – и время от времени плевала, целясь во что-то, едва различимое в темноте. Потом бросала взгляд на небо, где каждый раз добавлялись новые звезды.
Влажная полоса облаков цвета сепии четко отделяла темно-синее небо от горизонта, еще сиявшего закатным светом. Казалось, что кроны олив – это одно целое покрывало, зацепившееся и намотавшееся на растопыренные ветки.
На гумне чернели кипарисы.
Лоб девочки задевали белые мотыльки и мошки. Снизу тянуло горячим смрадом хлева, и к нему примешивался какой-то незнакомый аромат.
С персикового дерева с влажными смолистыми цветами стрекотнула цикада – как будто ей что-то приснилось.
Мука! Кому как не Мазе было знать, что такое мука и во сколько она обходится. Мука, белившая ей пальцы, мука, запертая в ларе с почти фанатическим благоговением.
Она жевала кусок хлеба, будто мальчишка из горной деревни, которому впервые достался кусочек сладкого, и он боится съесть его слишком быстро. Легко, не касаясь губами, она бережно обкусывала его и глотала, сидя нога на ногу и не сводя глаз с зажатого в пальцах ломтя.
Мукой была она сама и вся ее семья. Недаром Джакко говорил:
– Мы-то сами разве не из хлеба сделаны?
И когда он запускал голую руку в мешок с зерном, чтобы убедиться, что оно не преет, казалось, к нему льнет каждое зернышко.
– Жучки не завелись? – спрашивала его Маза.
– Да лучше б у тебя ребра треснули.
Маза краснела, по была довольна.
Агостино, сын торговца лошадьми и хозяина двух имений, граничивших с Поджо-а-Мели, не хотел, чтобы Пьетро много разговаривал с Гизолой – из самолюбия, которое у подростков так похоже на ревность. Он чувствовал, что должен ненавидеть простодушное уважение Пьетро – и снисходить к нему как к слабости.
В самом деле, Гизола вызывала в молодом хозяине неловкость и замешательство. Но он старался быть сильным и убеждал себя, что дружба Агостино ему дороже – становился при нем послушным и податливым, и пытался угадать его мысли, когда тот загадочно молчал. Порой стоило Агостино указать взглядом на камень, как он тут же нагибался его подобрать. И швырял, едва завидев на придорожном дереве птицу. Как надувал ветер распахнутую рубашку Агостино! Почему у него, Пьетро, не было таких рук, бровей, ушей, рубашки? И почему, когда он в подражание Агостино напускал на себя небрежный вид, то вдруг терялся и не смел дохнуть, ожидая, что гнев товарища обрушится сейчас на его голову. Почему пасовал перед его взглядом – сердитым, ясным и непроницаемым – когда позволял себе оставить его вопрос без ответа или неправильно угадывал? Этот взгляд пугал его – так пугаешься, когда вовремя не замеченный полноводный ручей вдруг возникает у тебя под ногами.
У Агостино был детский носик – маленький и вздернутый, весь в веснушках. Но шея, как у красивой женщины, и аккуратные руки. Его беседы с Гизолой складывались из самых пустых и обыденных слов, внятных лишь им двоим, и будили в Пьетро непривычные чувства, которые он и не надеялся пережить. С каким упоением он слушал! Как будто учился чему-то невероятно важному.
Гизола, мило улыбаясь, говорила такое, что только ей и могло прийти в голову, и Пьетро распирало желание выучить эти ее слова, как песенку. Но пение ему тоже не давалось – он этого стыдился и иной раз даже обижал ее нарочно, чтобы она не смеялась.
Лицо Гизолы под широкополой соломенной шляпой, неизменно сдвинутой набекрень и украшенной полинялой атласной лентой и двумя выброшенными Анной розочками, было неухоженным и спокойно-безучастным.
В своей плохо заштопанной юбке она выглядела простенькой и даже глуповатой.