Текст книги "Апокриф Аглаи"
Автор книги: Ежи Сосновский
Жанр:
Шпионские детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Выскочив из трамвая, я представил, какая у меня будет физиономия, если Адама не окажется в школе, и тут же ускорил шаг. А потом побежал. «Почему сперва было не позвонить ему, – корил я себя, входя в школу, – почему я всегда делаю не то, что нужно?» Лестница скрипела подо мной, словно собираясь провалиться, дабы прикончить мою никчемную жизнь, потому что, если по правде, я был о себе слишком высокого мнения, всегда слишком высокого, а теперь открылось, что я играю в какой-то издевательской комедии: вроде бы больно, а надо смеяться. Если только взглянуть со стороны. Извне. «Его бросила жена, появился „третий“». «Господи, – думал я, – да это же тема для телесериала». Начать жить внутри телесериала: приключение для идиота. Настоящего идиота, который даже в телесериале не способен порядочно сыграть, потому что само предложение «может, все-таки вернешься» (я злобно взвыл) – это даже не тот уровень, это какой-то глуповатый ужастик, окончательная демонстрация собственного ничтожества себе и ей, ибо если Беата разгадала мою игру, то считает меня кретином, а если не разгадала и верит в это якобы великодушие, то заблуждается по части меня куда сильней, чем я заблуждался насчет нее. Тогда, когда я думал, что она никогда меня не бросит… Ну разве что только она чудовище, демоническая мастерица манипуляций. Я утешаю ее. Потом соблазняю и тем самым аннулирую зло, которое произошло, ей нет нужды просить прощения, каяться, потому что инициативу беру на себя я, а она опять только уступила мне… Она? Беата?
На втором этаже я услышал звуки пианино. «Господи, – подумал я, – хоть тут мне повезло».
Адам, уткнувшись в ноты, очень медленно играл что-то, звучавшее, как Бах; видимо, это его здорово захватило, потому что он только бросил взгляд на меня, хрипло дышащего и окруженного клубами потного тумана – прямо тебе конь в осеннем пальто, – и снова склонился над клавиатурой. Даже сгорбился. Я, стараясь привести дыхание в норму, хрипел и кашлял, как старый чахоточник, а он сыграл мотив еще раз, но быстрее, потом еще раз, значительно быстрее, после чего откинулся и вполоборота смотрел на меня с иронической, как мне показалось, усмешкой. «Ну и выбрал я себе наперсника», – с негодованием подумал я, но ведь кому-нибудь другому пришлось бы слишком многое объяснять, а вот ему – куда как меньше, все уложится в несколько предложений. Я снял пальто, бросил на парту, вытер шарфом лоб. Тишина обескураживающе подействовала на меня; я понял, что не могу прокричать ему, что Беата была у меня и я… – не та манера, не та атмосфера, сама собой создающаяся вокруг него. Я открыл окно и закурил. С улицы ворвалось хрипение «трабанта», которого кто-то отчаянно пытался завести; с лязгом проехал трамвай; женщина из двухэтажного домика напротив кричала что-то переходящему улицу мужчине. Холодный воздух несколько отрезвил меня. Я долго так стоял, не произнося ни слова. Еще давился дымом, но уже ловил нужную форму – образ Рика: сигарета между средним и большим пальцами левой руки, глаза прищурены, кривоватая ухмылка. Адам опять проиграл тот же фрагмент мелодии.
– Давно я к этому не возвращался, – сообщил он, – очень интересно задумано. Мелодическая линия состоит из двух пассажей, которые связывает только последнее трезвучие. На волосок от фальши. Композиторская лихость.
Я пропустил его слова мимо ушей. Мне было не до выслушивания восторженных оценок Баха или еще какого-нибудь там Телемана.[35]35
Телеман Георг Филипп (1681–1727) – немецкий композитор.
[Закрыть] Я затянулся еще раза два. «Трабант» наконец отъехал, испуская клубы синего дыма. Я щелчком выбросил окурок на улицу и закрыл окно.
И все равно я не мог начать исповедываться ему.
– Послушай-ка, – произнес я. Надо сказать, играть он тут же прекратил. – У тебя не бывает иногда впечатления, что в детстве нас учат принципам, а потом, когда мы пытаемся воплотить их в жизнь, то часто приносим очень много вреда? Потому как мы пытаемся реализовать эти принципы, а страдают от наших неудачных попыток не мы, а наши ближние.
Он по-прежнему сидел ко мне спиной, как будто меня вообще здесь не было. Как будто он меня не слышал. Но в конце концов он отозвался:
– Ты в детстве был церковной служкой?
– Был.
– Чувствуется.
После такого я потянулся к пальто. Я долго надевал его, потом накручивал шарф, вышел из класса и медленно стал спускаться на первый этаж. «Неплохой получился разговор с братской душой». Я попытался жалеть себя, но потом мне расхотелось. Вернее сказать, мне хотелось блевать. И я представил себе, как меня выворачивает, как я выблевываю себя, так что в конце от меня остается пустая оболочка, как в мультфильме, кожаный мешок, который кто-то потом сминает в ком. Кто угодно, да хотя бы Адам. Только на улице я совершенно неожиданно обнаружил, что он выскочил следом за мной и теперь молча шагает рядом. Поэтому я не повернул к трамваю, а двинулся по трассе, которую мы протоптали на прошлой неделе, к «Доротке». Мы шли и молчали.
– Ты извини, – наконец промолвил он, – но я скверно реагирую на такие тексты. Неестественные.
– Вот я и хотел поговорить о неестественности. – Это должно было прозвучать иронически, но, похоже, не получилось. – Я тут как раз совершил нечто неестественное.
– Лучшего эксперта, чем я, тебе не найти. Только вот одна беда с тобой: ты все время говоришь так, словно по книжке читаешь. – Адам некоторое время помолчал. – Ну позлись, позлись на меня, и тебе станет легче.
– Нет сил.
– Тогда позлись на нее. Наверно, это ее вина.
Я остановился и взглянул ему в лицо. Ну да, ему не пришлось долго напрягать мозги, чтобы догадаться. Он прикрыл лицо, как боксер, кулаками. Я со злостью фыркнул: шут. Он опустил руки. Мы пошли дальше.
– Знаешь, чья это вина? – спросил я. – Моей матушки. Я в очередной раз сыграл роль послушного сына. Надеюсь, в последний. С одной стороны, я отвергаю ее образ мышления, ее стиль жизни, а с другой… Я сейчас действительно не знаю, что делать, так как никогда не предвидел подобной ситуации, поэтому меня очень легко направлять. А она католичка больше, чем примас и Папа, вместе взятые, – я схватился за голову. – Школа лицемерия, курва. Школа принципов, которые где-то высоко над нашими головами: начни только притворяться, и все у тебя тогда будет сходиться.
– Я знал пару-другую славных католиков, если речь об этом.
– Я тоже. И что из того? Они, полагаю, были бы ничуть не хуже, если бы их хоть как-то воспитывали. А для большинства этот образ мышления… – я умолк, так как осознал, что несу чушь. Когда ты зол, лучше уж швыряться «курвами», тогда хотя бы никому не покажется, что в твоих словах заключено некое сообщение, кроме сообщения о состоянии тела. Напряженного, возбужденного. Это все равно что лай.
– А знаешь, – произнес Адам через несколько шагов, – принципы, наверно, неплохи, если они формируют то, что исходит из тебя. По крайней мере, я это себе так объясняю. Понимаешь, что-то вроде фильтров, которые служат не для индуцирования сигнала, а для его формирования. Если сигнал исходит из тебя, ты можешь его сформировать, а можешь вообще не выпустить наружу. Задержать. А вот если ты внутри пустой или заполнен чем-то, чего вообще не принимаешь, и принципы начинают создавать вокруг тебя дымовую завесу… Ну, тогда ты становишься сукиным сыном. Тем большим, чем более благородную видимость удалось тебе создать. Сукиным сыном, приводящим в движение марионетку, изображающую ангела.
«Я просил тебя читать мне лекцию?…» Я чуть было не сказал этого ему. А может, и сказал, уверенности тут у меня никакой нет.
– Как раз сегодня со мной такое и произошло, – буркнул я.
– А что, собственно?
– Да все из-за моей бывшей. Моей бывшей, бывшей у меня сегодня утром. «Мудак, даже в такую минуту не можешь удержаться, чтобы не скаламбурить», – подумал я, но ведь совсем еще недавно, несколько минут назад, мне хотелось оказаться где-нибудь вовне, снаружи, обрести дистанцию. Ну вот, дистанцию я обрел. – И теперь она уверена, что может вернуться, когда захочет. Знаешь, этакая минута декламации. С минуту я стоял на сцене. Потом начал отступать, выкручиваться, правда, в настоящее время она не намерена возвращаться… – кажется, я оправдывался. – Но я боюсь, что обидел ее.
Адам молчал. Мы уже были у кафе; через минуту опять закажем по пиву, и все будет, как неделю назад, только неделю назад я был стопроцентно несчастен, а сейчас ворошил свою вину, возможно, воображаемую, возможно, не такую уж и большую, – утешал я себя, – но все-таки вину, которая обременяла меня и которую следовало залить. И тут Адам задал мне вопрос, который, как мне показалось, я не расслышал.
– Не понял.
– Я спрашиваю: и что из того?
– Как это, что из того? Ты что, не понимаешь, что нельзя, не полагается, невозможно, – я так разнервничался, что начал заикаться, – перебрасываться бедой, как горячей картофелиной? Сперва она мне, теперь я ей.
– Ну а если кого-то картофелина эта не обжигает?
– Не заводи меня.
– Отлично.
– Адам, я на пределе.
– Ну давай. Что, врежешь мне?
Мы стояли перед входом в кафе лицом к лицу, как два петуха перед дракой. «Ментальный реслинг, – мелькнуло у меня в голове. – Ведь он не хочет причинить мне зла. И я ему тоже». Я сделал глубокий вдох, потом еще один.
– Дурака из меня делаешь? – устало промолвил я.
– Да нет, – ответил он, – просто хочу, чтобы ты наконец понял. Ты что, не понимаешь, в чем дело с этим сочувствием? В чем состоит трюк?
– Какой трюк?
– А такой трюк, дурачина, что ты сочувствуешь кому-то, поскольку думаешь, будто его лицо реагирует точно так же, как твое. А если оно вообще ничего не чувствует? Или сморщивается, как перед плачем, когда весело, и смеется, когда больно? – В голосе Адама вдруг зазвучала некая безуминка, он смотрел на меня, как в тот первый раз, когда я застал его за пианино. – А если это лицо только видимость, что тогда?
(«Как это не чувствует? Женщина плачет при мне, говорит что-то о великодушии, а я мечтаю только о том, чтобы поскорее она ушла…»)
– Я хорошо знаю это лицо.
Возможно, я произнес это слишком тихо. Возможно, он не услышал.
– А если я точно знаю, что это видимость? – Голос его поднялся еще выше. Он огляделся. Неподалеку остановилась женщина с маленьким ребенком, наверное с внуком, и внимательно присматривалась к нам. – Ну, в чем дело? – бросил он ей. Она быстро отошла. Он повернулся ко мне и уже спокойнее продолжил: – А если я знаю, что это может быть видимостью?
– Лицо моей жены?
– Видимость лица. Видимость твоей жены. Представь себе на минутку, что ты совершенно один. Никого у тебя не было. Ты говорил сам с собой… У тебя по-прежнему угрызения?
– К чему ты ведешь?
И тогда он начал мне рассказывать. Сейчас мне кажется, будто он говорил целую неделю, почти без перерыва. Мы зашли в «Доротку», мы неоднократно заходили в нее или ехали к нему либо ко мне; пили, и трезвели, и снова пили, а даты хаотически менялись, потому что мы перестали различать дни и ночи. Я добирался до дома, бросался в постель, потом просыпался, делал крепкий кофе и записывал – сперва для интереса, потом, чтобы не запутаться, и, наконец, чтобы не забыть. Некоторые сцены он пересказывал мне по нескольку раз, другие умалчивал, и мне приходилось самому домысливать продолжение, связывать узелки. Некоторые фразы я запомнил в точности – вместе с мелодией его голоса, мимикой, жестами. И как раз благодаря им до меня стало доходить нечто совершенно идиотское, нечто, с чем я никак не мог согласиться: что Адам говорит правду.
Часть вторая
Ибо не понимаю, что делаю; потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю.
Послание к римлянам Святого апостола Павла, 7:15
1
Адаму было тогда двадцать пять лет, он только что закончил Музыкальную академию по классу фортепьяно. О нем говорили как об одном из лучших пианистов нескольких последних выпусков, его высоко ценил профессор Ц., прославленный музыкальный педагог, и все считали, что уж если у кого и есть шансы на шопеновском конкурсе, который должен был состояться в следующем году, то только у Адама. В июле планировался отбор в польскую группу участников конкурса, и Адам уже с прошлого сезона упражнялся в обязательном репертуаре: восемь ноктюрнов из сочинения 48, три этюда (в том числе и «Революционный», позволяющий ему продемонстрировать мощное туше), полонез ля-бемоль, фа-минорную фантазию и скерцо си-минор, знаменитый мотив колядки в котором в исполнении Адама когда-то растрогал его мать до слез, соната с траурным маршем и Первый концерт. Мать подчинила ритм жизни всего дома распорядку его репетиций, выхватывала у него чашки после кофе, чтобы ему не пришло в голову помыть их за собой, взяла на себя – прежде чем он сумел это осознать – исполнение его распорядка дня и в одиннадцать загоняла в постель. Иногда, сидя за роялем, он слышал, как она отказывает позвонившим друзьям позвать его к телефону, и, когда ему наконец удавалось с ними поговорить, он иронически называл ее «мой coach»,[36]36
Тренер (англ.).
[Закрыть] хотя на самом деле она была нечто больше: мать в одном лице исполняла роли импресарио, тренера, надзирателя и служанки. Все это вызывало у Адама довольно неясные чувства; с тех пор как перед окончанием школы мать устроила ему аудиенцию у профессора Ц. и тот подтвердил исключительный талант мальчика, жизнь Адама стала неслыханно легкой, но зато и чудовищно однообразной. Когда он слышал от друга-скрипача, что ему не на что жить в Варшаве, когда игрались свадьбы между однокурсниками и однокурсницами, когда Ева, лирическое сопрано, потеряла голос в результате – как рассказывали в коридорах – нервной реакции на обыск в доме, Адам отдавал себе отчет, что пребывает как бы в комфортабельной камере-одиночке «со столом и стиркой», в сравнении с которой ритм жизни в Давосе из любимой отцовской книги Манна[37]37
Имеется в виду роман «Волшебная гора» (1924) Томаса Манна (1875–1955).
[Закрыть] выглядел лихорадочной суетой.
«Кому много дано, с того много и спросится, – говорила ему мать, – и ничто не оправдает тебя, если ты не разовьешь талант, дарованный тебе Богом, если на Его безмерную милость не ответишь бесконечным трудом. Адась, обед. Адась, упражнения. Адась, полчаса отдыха. Адась, я достала на радио запись, о которой ты просил, можно, я послушаю ее с тобой? – И наконец скупо отмеренная похвала, которой она с детства мобилизовала его: – Это красиво, Адась. Но помни, ты никогда не смеешь сказать себе, что это невозможно сыграть еще красивей».
Тетя Реня была низенькая и пузатая. У меня никак не получалось увидеть в ней ту девочку, которая через площадь Нарутовича вывела из Варшавы едва держащегося на ногах повстанца, уверяя останавливавших их немцев, что это ее больной кузен, страдающий катаром кишечника. Ее родители еще до войны шутили, что их дочка приглядела себе Янека в мужья; ей было тогда десять лет, и она ежедневно стояла, приникнув лицом к прутьям решетчатой ограды их виллы, чтобы с ней поздоровался соседский мальчик, возвращающийся после уроков из гимназии. Они жили по соседству в поселке Сташича – группе домов, построенных вдоль границы бывшего аэродрома, между зелеными Мокотовскими полями и зелеными Фильтрами – жили в буколической атмосфере заслуженного благосостояния. Во вторую неделю восстания – родители Янека уехали на все лето под Варшаву и не успели вернуться, – когда уже было известно, что немцы выселяют из города гражданское население, Реня увидела, как он, грязный и окровавленный, стоит, привалясь к их воротам. Его отряд разбили где-то в районе площади Политехники. Рене было пятнадцать лет, выглядела она совершенной девочкой, великолепно говорила по-немецки; они с матерью (отца она уже потеряла, в сорок третьем его заключили в Освенцим, где он и погиб) пришли к выводу, что у Янека есть шанс, только если он будет выходить с ней. Расплакалась она только в вагоне поезда, который отходил от станции Раковец. И так было уже до конца жизни: Янек оставался под ее опекой, кротко соглашался с ее мнением, особенно после того как в пятьдесят шестом году вышел на свободу с тяжелой болезнью почек, которая каждый очередной год жизни заставляла воспринимать как дар небес. Естественным образом и ребенок, которого она родила в тридцать лет, – кажется, тогда и утратив стройность фигуры, – подпал под ее нежную авторитарную власть. «Мир стал слишком омерзителен, чтобы участвовать в его строительстве, – говорила тетя Реня, – можно лишь дать униженным людям немножко красоты». И потому они воспитали сына пианистом; вернее, она его воспитала, потому что дядя Янек только молча кивал и доброжелательно улыбался за очками с толстыми стеклами. Чтобы быть рядом с Адамом, тетя Реня устраивалась на службу в его школы – секретаршей в общеобразовательной, помощницей библиотекарши в лицее; ей удалось даже найти работу в деканате Музыкальной академии. «Ты всем пожертвовала ради своих мужчин», – говорила Люся, двоюродная сестра Рени. «Просто я воспитываю сына, – отвечала та, – а Янек… Я еще в начальной школе решила, что выйду за него».
Адам, вне всяких сомнений, взбунтовался бы, но он действительно любил играть; он отдавал себе отчет, что мать открыла перед ним трудную дорогу, но зато благородно отделенную от той беспроблемной серости, в которой пребывали его ровесники. Уже в детстве миг, когда он начинал выступление, поднимал его в собственных глазах, сосредоточивал на нем всеобщее внимание, придавал уверенности, которой ему так недоставало в обыденных условиях. Рояль казался ему диким, капризным животным, которого взрослым не удалось укротить, но которое Адаму – в отличие от них – виделось предсказуемым, смирным, если отсиживать за клавиатурой определенное количество часов упражнений. Уже в начале учебы в лицее он понял, что талант его выходит за мерки посредственности, и два года прожил, преисполненный эйфорической гордыней, которая отделила его от одноклассников. Тогда-то на книжной полке у родителей он высмотрел «Дневник» Гомбровича[38]38
Гомбрович Витольд (1904–1969) – выдающийся польский писатель, с 1939 г. жил в эмиграции в Аргентине, а затем во Франции.
[Закрыть] в обложке с мелким серым узором, имитирующим переплетение ниток холстины, и слова, которые он увидел на первой странице (остальное он прочитал много лет спустя): «Понедельник: я. Вторник: я. Среда: я.», – показались ему идеальным девизом его жизни. Присмирел он благодаря девочкам, которые как ни странно были не способны оценить его исключительность и выбирали других – глупых, не таких талантливых, раздражающих своей ленью и шумливостью; правда, мать поначалу поддерживала Адама в его печалях, говорила, что если женщина не может его оценить, то, наверно, она недостойна его внимания, но отец раскричался на нее – эту сцену невозможно было не запомнить, Адам никогда ни до, ни после не слышал, чтобы отец кричал на мать; он призывал ее опомниться, потому что она воспитывает монстра, и Адам остался один на один со своей проблемой. Он не утратил веры в свою особость, но начал понимать, что следует скрывать это, нужно давать ближним время распознать, с кем они имеют дело, ибо люди любят чувствовать себя открывателями таланта, любят испытывать изумление, оттого что непримечательный, скромный мальчик способен заставить их сосредоточить внимание, возбудить в них чувства, к которым без него они не были бы способны. Скромный…
Если бы они только знали, какие бездны самомнения он старательно скрывает, если бы слышали все те интервью, которые он дает себе в ванной, рецензии, которые произносит перед зеркалом, воплощаясь в репортеров крупнейших мировых телекомпаний, то, наверное, убежали бы, прежде чем раздались первые звуки, рожденные ударами его пальцев по клавишам. Он метался между гордыней и неуверенностью, в каком-то смысле презирал людей, которые начали принимать за чистую монету его немногословие, и в то же время отдавал себе отчет, что зависит от их мнения и что, если бы они равнодушно воспринимали его игру, это его ранило бы и, возможно, ранило бы смертельно. Однако симуляция неведения о собственных способностях стала приносить плоды. К нему опять стали нормально относиться, и даже – в тот период жизни это событие представлялось ему переломным – соученица по музыкальной школе позволила ему себя поцеловать, словно в награду за труд укрощения своего любимого «я». А потом наступили каникулы и те несколько дней, проведенных над «Песней Роксаны», когда гибкая Барбара пробегала пальцами по грифу скрипки над самой его головой, и Адам верил, что она одарит его собой, подтвердит их музыкальное взаимопонимание нежным прикосновением, допущением к тайне своих благоуханных стройных бедер; но когда он увидел ее вечером под деревом с тем мужчиной, для него это стало потрясением, и он решил, что отныне навсегда останется один, раз даже столь совершенное и впечатлительное существо предпочло длинноволосого и, вне всяких сомнений, глупого викинга, с пренебрежением отнеслась к его грустному, как у таксы, взгляду и дрожащему голосу. Он так страстно жаждал женщину, хотя даже не знал, какую именно. И как раз тогда мать отвела его к профессору Ц., который заявил, что лично займется Адамом, потому что у мальчика исключительный лирический талант. «И одновременно неслыханная динамика при фортиссимо. Редкая шкала возможностей, можете мне поверить». И Адам подумал, что существует, видно, принцип компенсации и искусство, очевидно, бывает благосклонно только к отринутым. В отношениях с девушками он стал холоден и сдержан, маскируя тем самым неверие в себя. О себе он тогда думал как о переодетом в мирскую одежду монахе, а меж тем пресловутая жертва состояла всего-навсего в выборе состязания, которое сулило ему успех, и в отказе от того, где он, как ему представлялось, был обречен на неудачу. «Вот если бы кто-нибудь меня подстрелил, если бы я был несчастным и моя жизнь была в опасности…» – с горечью думал он, глядя на добродушного и спокойного отца. В глазах женщин он не видел поощрения, а если и видел, то воспринимал за отраженный отблеск собственного восхищения. Но чем более одиноким чувствовал он себя, тем больше похвал слышал от своего обычно строгого преподавателя. Теперь уже профессор Ц. повторял: «Прекрасно, коллега. Но прошу запомнить: никогда нельзя говорить себе, что сыграть это еще прекраснее не удастся».
Именно в квартире профессора Ц. во время консультации Адам в марте 1984 года и познакомился с тем журналистом. От него приятно пахло «Олд Спайсом», волосы у него были с проседью и зубы подозрительно блестящие; прямо сказать, он вызывал раздражение своей светскостью, вернее, вызывал бы, если бы педагог не относился к нему с явной симпатией, и это изрядно ослабило заряд отрицательных эмоций моего кузена. Как объяснил журналист, он в предвидении «Prix Italia» будущего года готовит радиорепортаж о пути польских пианистов к успеху. Адам почувствовал себя разоблаченным в своей вере в себя и потому фыркнул:
– Какой успех? Я еще не знаю даже, войду ли в группу участников конкурса.
Сгорбившийся профессор опустил голову еще ниже и с минуту покачивал ею; выглядело это так, словно в затылке у него что-то внезапно порвалось.
– Слушай, слушай, Адам, у пана редактора крайне интересный замысел.
А тот объяснил, что сознательно начинает записывать нескольких человек, часть из которых несомненно отпадет и, возможно, довольно скоро, но один или двое поднимутся достаточно высоко.
– И вот когда я буду знать, кто именно, я ликвидирую остальные записи, а вот эта единственная будет у меня задокументирована, как будто я был пифией, с самого начала знал. Короче говоря, не согласились бы вы, чтобы я время от времени вас сопровождал? Во время репетиций, встреч с друзьями, выступлений? Иногда я вас о чем-нибудь спрошу, возьму этакое небольшое интервью на ходу. Потому что этим человеком можете быть вы.
Последнюю фразу журналист произнес с нажимом. У Адама было ощущение, что сейчас любое слово может его выдать. И он инстинктивно взглянул на профессора.
– Я поступлю так, как сочтет нужным пан профессор.
Ц. опять задергал головой, на сей раз с удовлетворением.
– Договорились, пан Владек. Раз коллега Клещевский настолько любезен, что доверяет принятие решения мне, то вот вам мое согласие.
С Владеком уже на следующий день они перешли на «ты», тем паче что при близком знакомстве, как убедился Адам, журналист изрядно выигрывал. Он не был навязчив, прилично знал Шопена, ну а если в его высказываниях на темы пианистики недоставало пафоса, к каковому Адама приучила мать, то он компенсировал его недостаток обаянием. Клещевскому запомнилось, как Владек весьма иронически отозвался насчет «Революционного этюда» и того, что он звучит по нескольку раз в год в телевизионных новостях – и это было правда – каждое семнадцатое января, первое августа, первое сентября, и как его возмутил этот отзыв, а также как несколько часов спустя он увидел неподдельное волнение в глазах журналиста, когда с неистовой силой сыграл ему этот осмеянный этюд. Так что когда в середине мая Владек пригласил Адама в Лесную Подкову, где он жил и где – как он объяснил – устраивал встречу друзей по случаю своего дня рождения («Адам, помоги мне это пережить, дата такая, что наполняет скорее меланхолией, нежели радостью»), мой кузен почти не колебался. Мать была недовольна, через две недели должен был состояться отбор. Но оба они прекрасно понимали, что Адам, по сути дела, полностью готов. И потому она только развела руками.
– Если хочешь, сынок, то поезжай, как-никак ты уже взрослый человек. И, надеюсь, ответственный.
И он поехал.