Текст книги "Апокриф Аглаи"
Автор книги: Ежи Сосновский
Жанр:
Шпионские детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
На следующий день Адама разбудила прямо-таки парализующая радость: с минуту он не мог вспомнить, что, собственно, произошло, не мог шевельнуться, лишь смотрел на солнце в щели между тяжелыми зелеными оконными шторами, а потом перед глазами его вдруг возникла Лилиана, и он вскочил в панике, потому что не помнил, куда положил листок с телефоном, но он лежал на ночном столике около лампы. В комнату вошла мать, неся, как обычно, ромашковый чай, – она всегда безошибочно угадывала момент, когда он открывал глаза, а если иногда ему удавалось тихонько дойти до ванной, то прежде чем он успевал закрыть дверь, в комнате матери скрипела кровать и раздавался ее огорченный голос: «Почему ты меня не разбудил?» Но сегодня хорошего настроения не было и в помине, губы у матери были поджаты, она безразличным взглядом скользнула по ночному столику, поставила поднос с кружкой на листок и, не произнеся ни слова, вышла. Таков был ее метод выражать неодобрение. Адаму он был известен с давних времен: никакого крика, скорее, суровое молчание, которое в детстве доводило его до слез, а уж если и произносились какие-то слова, то только тихим, чуть-чуть свистящим голосом, как будто она напоминала ему, что здоровье у нее слабое, родила она его поздно и в любую минуту может умереть. Адам сел на кровати и взял кружку; он столько раз слышал, что артист, чья жизнь неотделима от волнения, должен следить за своими нервами и ромашковый отвар, с которого он уже многие годы начинал день, должен был оказать терапевтическое, успокаивающее воздействие, но сейчас с каждым глотком он ощущал растущее напряжение, а не спокойствие. Действительно ли он так ранил мать? Адам направился в ванную, прошел мимо отца, который уже год как был на пенсии и передвигался по квартире по стенке, словно собственная тень; сегодня отец был печален, на сына посмотрел с укором и прошел в кухню – обычно в это время оттуда доносились разговоры родителей, но сегодня в доме стояла глухая тишина. Под душем к Адаму вернулась уверенность в себе; он торопливо вернулся в свою комнату, оделся – было без нескольких минут девять, и, значит, мать дала ему сегодня поспать подольше (подумал он с благодарностью). Адам сел завтракать. Мать искала в сумке ключи, готовая уже отправиться в Академию.
– Ты меня очень огорчил, – внезапно произнесла она.
– Мамуся, ну в чем дело? – Адам попытался рассмеяться. – Мне уже двадцать пять лет.
– И я вижу, что сейчас ты пытаешься все эти двадцать пять лет загубить. Через двенадцать дней ты должен быть в наилучшей форме. Ты думаешь, такие ночи не отзываются на организме?
Адам опустил голову над тарелкой с овсянкой.
– Какие «ночи»? – пробормотал он. – Просто один раз я вернулся чуть позже.
– Ты даже не предупредил меня. – Она ладонью прикрыла глаза. – Ушел днем, и я даже не знала, где ты. – Отец, который сидел в углу и читал газету, вскочил и скрылся в своей комнате. – Бедному отцу пришлось успокаивать меня. Ты хочешь нас убить? Я тебе уже больше не нужна? Ой сынок, сынок. – Мать закрыла сумку и вышла, не дожидаясь ответа.
Адам отодвинул тарелку. Все это было так примитивно, так прозрачно: пробудить чувство вины, сказать о смерти – он столько уже лет слышал это, и столько же лет это действовало; он отдавал себе отчет, что отец тяжело болен, что мать посвятила им всю жизнь («Хотя, в сущности, – теперь уже цинично подумал он, – кем еще она могла бы быть? Значит, цинизм, сразу же выныривает отвратительный цинизм», – тотчас же укорил он себя). Когда он исполнял ее желания, она отвечала ему сердечной, почти истеричной ласковостью, к которой он привык, и, наверное поэтому, когда мать отказывала ему в ней, это причиняло ему страдания гораздо большие, чем что-либо другое. Обида матери, ее надменная холодность, несколько минут или часов обращения с ним как с пустым местом – он вспоминал это как самый страшный кошмар детства. Как-то – он учился еще в восьмилетке – в семнадцать часов по телевизору транслировали футбольный матч, о котором говорил весь класс, но это было время его упражнений; усаженный за рояль, который тогда появился в их квартире вместо пианино, он чувствовал себя униженным, стал намеренно ошибаться и злился. «Сегодня она единственный раз могла бы уступить», – думал он, и это было словно мания, и Адам уже не знал, нарочно он не попадает по клавишам или руки у него окостенели от злости; тут мать неожиданно встала, молча включила телевизор и вышла, а он эти полтора часа проплакал, убежденный, что она уже больше никогда не вернется. Да, он был послушным ребенком, хотя годы шли, и только теперь он понял, что прозевал какой-то момент, после которого уже не должна была продолжаться эта странная, основанная на любви и страхе связь. Он встал из-за стола и заглянул в отцовскую комнату.
– Тебе не кажется, что мама несколько преувеличивает? – спросил он с порога.
Отец сидел в высоком кресле, обитом зеленым бархатом. Он положил газету на колени и сдвинул очки к кончику носа.
– Входи, сынок. Сядь. – И уже заранее было понятно, что отец так не считает. Но отступить уже было невозможно. – Жизнь со стариками, а мы оба с мамой старые, – произнес отец усталым голосом, – наверное, требует самоотречения. И в то же время мы оба с тобой обязаны отдавать себе отчет, что никогда и нигде не встретим никого, кто бы так желал нам добра, как Реня. Ты не должен ранить ее.
Адам раздраженно дернулся на стуле.
– Но я пришел в начале второго. Что в этом страшного? Я уже не ребенок.
– Возможно, все дело в этих нескольких минутах. И кстати то, что ты так на это упираешь, наилучший довод за то, что ты не чувствуешь себя вполне взрослым. Моих родителей уже давно нет в живых, но мне бы так хотелось сказать: да, я ребенок. – У отца дрогнул голос. – Знаешь, иди лучше поиграй. Я скажу маме, что ты сел за рояль сразу же после ее ухода. Так мы лучше всего ликвидируем последствия того, что произошло. – Отец снова взял газету: знак, что аудиенция закончена.
Следующие часа два Адам просидел над клавиатурой и хоть убеждал себя, что все это смешно и не заслуживает внимания, чувствовал, что играет хуже, – может, и впрямь одна недоспанная ночь способна так повлиять? Даже остинато в скерцо прозвучало как-то неуверенно; злой на себя, он поставил, как бы в унижение, перед носом метроном, но нет, темп был верный, это с утонченностью его пианиссимо было что-то не так; потом ко всему прочему он нажал на соль вместо фа и даже рассмеялся от этого, и отец, как раз направлявшийся в кухню за очередной бутылкой минеральной воды, заглянул к нему в комнату, но тут же без единого слова вышел. То был, наверное, переломный момент, смех помог ему; Адам вспомнил анекдот про Иоанна XXIII, рассказанный ему перед каким-то экзаменом профессором Ц.: «Джованни, – сказала Папе Пресвятая Дева, явившись ему в бессонную ночь перед инаугурацией на Соборе, – ну не воспринимай ты это так серьезно», – и теперь он уже играл без ошибок, словно до той поры ему просто снился кошмар перед выступлением. А тут как раз вернулась мать: услышав, что он играет, она встала у него за спиной и ласково погладила по голове – прощение получено, все возвращалось на круги своя. Вот только в этот момент Адам подумал о листке с номером Лильки, и до него дошло, что он совершил ошибку, что должен был позвонить раньше, когда они были только вдвоем с отцом. Чтобы сделать матери приятное, он сыграл «Танец невылупившихся цыплят» из «Картинок с выставки» Мусоргского, а потом еще раз, но уже явно дурачась, в манере тапера в кабаке. Мать заглянула в комнату и рассмеялась: «Обед». И тем не менее ему нужно было позвонить.
Наверное, никогда прежде и никогда после мать не приглядывалась во время обеда к нему с таким напряженным вниманием. Адам видел, что она нервничает, что следит за тем, как он режет котлету, внимательно регистрирует, как подносит вилку ко рту, – не быстрее ли, чем обычно, без труда ли глотает. Не отводит ли глаз. «Как будто я больной, – мелькнуло у него в голове, – тяжелобольной». Уж не чувствовала ли она, что на этот раз мир установился хрупкий и иллюзорный, что незначительное происшествие, тот факт, что он забыл – а он действительно забыл – предупредить, что вернется позже, привело их любовь, такую, какую они знали столько лет, на грань исчезновения? Мать рассказывала какие-то истории, принесенные из деканата, спрашивала, не хочет ли кто добавки, – как обычно, – и тут вдруг выяснилось, что она принесла пончики. «Смирилась», – понял Адам. Теперь уже ничто не было таким, как прежде.
Не говоря ни слова, он встал из-за стола и набрал номер. Но на том конце провода трубку никто не поднимал.
Адам вернулся, мать разливала чай. За столом стояла тишина, только отец позвякивал ложечкой в чашке, «чтобы лучше разошелся цвет», поскольку уже многие годы чай он пил без сахара. Мать смотрела на Адама вопросительно, почти умоляюще, и он вдруг ощутил в себе дух противоречия, какую-то невозможную свободу; как ни в чем не бывало он съел второй пончик и с неким гадким удовольствием облизывал с пальцев сахарную глазурь – чего, как он неоднократно слышал, делать не полагалось, – а мать тем временем молча встала и принялась мыть посуду, хотя должна была произнести сакраментальное: «Адась, полчаса отдыха». Он ушел к себе в комнату, лег, как обычно, на тахту. Почему Лили нет дома? Чем она в это время занимается? Она не студентка, вспомнил он, значит, где-нибудь, наверно, работает. Какое-то мгновение ему казалось, что когда он вдыхает воздух ртом, а потом выдыхает через нос, то ощущает слабое, тонкое эхо того запаха, который ошеломил его на ступенях виллы. Но это, скорее всего, было иллюзией, потому что после нескольких вдохов и выдохов он чувствовал уже только лаванду, мешочки с которой мать хитроумно разложила по всей квартире. Ведь он был знаком с красивыми девушками, но даже Барбару он не хотел так неистово; она была мечтой подростка, столь же яркой, сколь и нереальной, с самого начала лишенной веры в исполнение, даже тогда, когда они перебрасывались шутками в течение двух дней до приезда «викинга»; но теперь он услышал нечто совсем иное: «Ты самый волнующий мужчина, какого я знаю», – приглашение к игре, признание права на реальную жизнь, и опять, как вчера, его обдало жаром. Ему вспомнилась округлая линия ягодиц, на которые он поглядывал с террасы, очертания грудей, стекающие на шею волосы, когда она шла перед ним, и он – так ему теперь казалось – едва удержался, чтобы не погладить их. Его охватило возбуждение, он провел вспотевшими ладонями вдоль бедер, и тут раздался стук. Он замер, поднял голову: мать.
– Ты звонил профессору?
Адам снова опустился на подушку.
– Нет.
– Так позвони.
– Зачем? Послезавтра консультация.
– Я встретила его в Академии, он попросил тебя позвонить.
«Врет», – подумал он со стопроцентной убежденностью, как будто она сама призналась: «По правде сказать, это я ему звонила; он чувствует: что-то происходит, но откуда у него это чувство, и вообще, что происходит?» Да ничего не происходит, во всяком случае, ничего такого, что могло бы заинтересовать Ц. Адам медленно потянулся.
– После, мама. Сейчас я пойду опять играть. Что-то у меня сегодня скерцо не получалось, – вырвалось у него, но она никак не прореагировала, бесшумно вышла и только уже из-за двери повторила:
– Но все равно после позвони.
Он встал и собрался было отправиться в комнату с роялем, но, проходя мимо телефона, набрал номер. После третьего гудка прозвучал голос Лили:
– Да, слушаю.
– Это я, Адам, – произнес он и с беспокойством понял: это, собственно, все, что он может ей сообщить.
– Как здорово, что ты позвонил! Заглянешь ко мне?
– Когда?
– Лучше прямо сейчас. А впрочем, когда хочешь. Можешь?
Колебание было недолгим. Ведь именно об этом он мечтал с самого утра.
– О'кей. Скоро буду.
Адам завязывал шнурки, когда в прихожую вошла мать; он встал, чмокнул ее в щеку и направился к двери.
– Я скоро вернусь. Самое позднее, после ужина.
– Ты шутишь?
Адам остановился, держа руку на дверной ручке. Он ощутил досаду.
– Мамусь, ну не переживай. Я немножко устал от игры. Профессор предупреждал, что такое может случиться, и говорил, чтобы я не переутомлялся, – соврал он. – Все будет отлично.
Но она, когда он выходил, недвижно стояла с непроницаемым лицом.
5По дороге он купил Лиле букетик фрезий, и, когда она отворила ему дверь, в прихожей сперва появились фрезий, а потом уже он сам. Она взяла цветы, сказала: «Какие красивые!» – но даже не взглянула на них, а смотрела только на него. На ней были черные обтягивающие брючки и черная облегающая блузка с длинным и глубоким декольте, не оставлявшим и тени сомнения в том, что лифчика она не носит. И опять, как вчера, он ощутил распространяющуюся между плечами и желудком судорогу мышц, острое желание прижать ее к себе, почувствовать ладонями ее плечи, проследовать губами туда, к соскам, пухло вырисовывающимся под черной тканью, но он только совершенно бессмысленно произнес: «Это тебе», – как будто и так не было ясно, кому он принес цветы, и после молча стоял, глотая слюну, мальчишка-переросток. Она пошла первая в глубь квартиры, и на каждом шагу ниже блузки поблескивала тоненькая полоска нагого тела. Адам шел следом как загипнотизированный, стараясь поймать голоса возможных остальных жителей этой квартиры, но ничего не услышал – стояла абсолютная тишина. Только поскрипывал рассохшийся паркет у них под ногами. Квартира была запущенная, в прихожей зеленая краска на стенах шелушилась, вдоль потолка бежал старомодный лепной карниз, отбитый в нескольких местах. Пахло пылью, старыми газетами, шкафами, не проветривавшимися десятилетиями, и на этом фоне – ее духи, совсем не такие, как вчера, словно единственная высокая нота. Адам долго описывал мне их, но ему не хватало слов – я догадался, что это должно было быть что-то мускусное, отчетливый манящий аромат, на расстоянии свежий, но, когда подходишь поближе, внезапно сгущавшийся. Мебель в большой комнате помнила, по меньшей мере, пятидесятые годы: круглый стол, покрытый скатертью, пианино со вздувшейся на верхней плоскости корпуса фанерой, комод, заставленный какими-то фигурками и раковинами, среди которых вырастал парусник с надписью на борту «Память о Сопоте». «Она тут не живет, – мелькнуло у Адама в голове. – Это не ее квартира».
– Не удивляйся тому, как тут все выглядит, – раздался голос Лили из кухни, где она наливала воду в вазу. – Я снимаю ее совсем недавно. Мне важно было, чтобы квартира была недалеко от работы, а когда живешь одна, очень трудно сразу все привести в божеский вид. Пока у меня отремонтирована только ванная. Если хочешь, можешь посмотреть.
– С удовольствием, – вежливо согласился он и открыл указанную дверь. – Вот это да! – воскликнул он. С минуту ничего другого ему не приходило в голову. Потолок над огромной ванной и вся стена напротив двери были облицованы зеркалами. Он вздрогнул, представив на миг, что они отражают. Маленькие лампочки с рефлекторами, установленные в разных местах, заливали помещение потоками яркого света. Кафель, у пола кроваво-коричневый, постепенно менял цвет, чем выше, тем он становился светлее – вплоть до бледно-розового под самым потолком; на некоторых плитках пурпурной линией были изображены разные рисунки: стройные люди под купами деревьев, взлетающие птицы, листья пальм. Пол покрывала терракота цвета графита. Стоило это явно целое состояние и было бы на месте где угодно, только не в этом трущобного вида доме, в квартире, наполненной запахом старости.
Лиля стояла у него за спиной.
– Хозяева сказали, что эту сумму я могу вычесть из платы за будущий год. Пожалуй, они не получат от меня ни гроша, а только целую кипу счетов, – рассмеялась она, – потому что я не могу жить без приличной ванной. Здесь мое убежище, и здесь я больше всего люблю находиться, – тише добавила она. Адам почувствовал на плече ее руку. Он не хотел ее спугнуть, но, когда завершил замедленный поворот на сто восемьдесят градусов, Лиля была уже в комнате. – Иди сюда, располагайся. Что будешь пить – чай, кофе? А может, рюмочку бренди?
Они уселись в плетеные кресла на противоположных сторонах шаткого столика, у них за спинами в углу сходились сосновые книжные полки; книги на них тоже были старые: первые польские издания Камю и Хемингуэя, «Конец эпохи шволежеров»[46]46
Историческое исследование (т. 1–5, 1972–1979) польского писателя Мариана Брандыса (1905–1987), посвященное судьбам польских участников наполеоновских войн, служивших в прославленном гвардейском полку легкой кавалерии Наполеона I.
[Закрыть] в рваных суперобложках, стихи Ор-Ота[47]47
Ор-От – псевдоним польского поэта Артура Опимана (1867–1931).
[Закрыть] в полотняном переплете. Адам медленно покачивал рюмкой, на стенках оставались маслянистые желтоватые следы, резкий запах раздражал ноздри. Лиля улыбалась, совсем как вчера. Он почувствовал себя словно заброшенным на другую планету или как мальчик из сказки, которую в детстве ему рассказывала мать (непослушный Адась наперекор родителям пошел в лес, а когда вернулся в свою деревню, оказалось, что лес был волшебный и за время его короткой прогулки в деревне прошло сто лет, так что никого из близких в живых он уже не застал). Однако страха он не чувствовал, а лишь упоение несходством с тем, к чему привык; Лиля относилась к нему иначе, чем все, без строгости или снисходительности, которые обычно исчезали только тогда, когда он садился за рояль. И он вдруг мысленно взмолился, чтобы все время, пока они будут вместе, она даже не упоминала о музыке и чтобы, не дай боже, не посадила его за пианино (которое, он это кожей чувствовал, не настраивалось уже десятилетия), чтобы она дала ему быть тем, кем он никогда прежде не был. Он поставил рюмку около пепельницы, на дне ее были следы пепла.
– Ты куришь? – спросил он.
– Нет, но ты, если хочешь, можешь курить. Знакомые у меня иногда курят, а я нет. Ты целовал когда-нибудь курящую девушку? Мне кажется, это чувствуется.
Адам несколько секунд лихорадочно искал подходящий ответ.
– Я тоже не курю, – наконец сказал он.
«И все-таки, – думал он, – кто здесь был? Кто здесь бывает?» Он не верил, чтобы в ее жизни не было ни одного мужчины, и все ждал, что реальность, как обычно, обдаст его ледяным холодом.
– Я правда страшно рада, что ты пришел. Наверно, вчера я вела себя ужасно. Потом полночи не спала, боялась, что ты обидишься.
– Ну что ты. Это я должен просить прощения. Я не хотел… – начал он было, но, поскольку не был уверен, что нужно говорить дальше, замолчал.
Наступила тишина. «Молчать, – шепнуло что-то Адаму, – ничего не говорить, слова слишком неуклюжи»; может, и существовало какое-то заклятие, которое следовало произнести, чтобы рухнули барьеры, отгораживавшие их друг от друга, и они стояли бы нагие, и им не нужно было бы даже любовью заниматься («Даже! Ничего себе», – подумал он), а они только смотрели бы на тела друг друга, переставшие быть тайной, неторопливо познавали бы друг друга глазами, избавившись от необходимости играть роли; нет, совершенно очевидно, что он желал ее, что рассчитывал на дар, которым она вырвет его из нелепой его жизни, сделает похожим на остальных мужчин и одновременно – великодушным этим деянием, продолженным до возможного предела, – вновь особым, исключительным, но благодаря исключительности не меты, а выбора. Культа. Так что вполне возможно, такое заклятие существовало, но он его не знал. Он спрятал лицо в ладонях.
– Я чувствую себя страшно усталым, – неожиданно пожаловался он.
– Наверно, много репетируешь. Да и волнение…
– Нет, не в этом дело. Не знаю даже, как сказать. Рядом с тобой… я неожиданно открываю… У тебя здесь мы как бы в каком-то особом месте. Как будто я на минутку вышел из своего поезда, который едет в другую сторону. Это восхитительно.
– Я стараюсь, чтобы тут было по-другому. Знаешь, я, наверно, могла бы приобрести квартиру в собственность, но не хочу привязываться, мне нравится думать, что мне достаточно пяти минут, чтобы уйти отсюда… Временное укрытие… Понимаешь меня? Если бы оно было постоянным, то стало бы западней.
«Не хочешь привязываться к людям?» – задал он мысленно вопрос, но вслух бросил:
– А ванная?
– Понравилась? Ванная все-таки не моя. Тут ничего нет моего, и пусть так и будет. Имеют значение только люди… Но только не такие, каких мы видели у Владека. Грибы ядовитые, – закончила она с неожиданной злостью.
Адам вздохнул:
– Ты довольна своей жизнью?
Она удивленно вскинула голову.
– А ты знаешь кого-нибудь, кто действительно доволен своей жизнью?
– Быть может, моя мать, – неуверенно промолвил он. – Но она, скорее, моей довольна.
– А ты?
Он молчал, собираясь с духом. В иные мгновения он чувствовал, что Лиля ему ближе, чем кто бы то ни было, что, как в сладком сне о незнакомке, который приснился ему в конце учебы, с ней нечего бояться, потому что при всей внешней бесцеремонности она не обидит его, как не обижают себя, но в то же время он видел ее на сцене этакой сознающей свою красоту актрисой, которая хочет будить вожделение, но никогда не даст прикоснуться к себе, и в такие минуты ему казалось, что он не выдавит из себя больше ни слова. Он подождал, пока откатит волна страха, и невнятно пробормотал:
– Знаешь, раз я встретил тебя, мне трудно быть недовольным.
Теперь молчала она, словно хотела дослушать до конца эхо этих слов, замирающее в пустых помещениях – в коридоре, в кухне, других комнатах.
– Ты просто поразительный человек. Я чувствую в тебе такие бездны нежности и… темперамента, – она смущенно рассмеялась, – и в то же время у тебя отсутствует одна черта, которую я слишком хорошо узнала и потому терпеть не могу: самоуверенность. Ты так красиво сказал это. Словно не знал, как мне приятно будет это услышать.
«Потому что не знал», – подумал он.
– Потому что я не знал.
– Ну вот, а теперь знаешь. – Она положила ладонь ему на руку и тут же убрала. – Подлей нам бренди.
Они опять взяли рюмки и продолжали смотреть друг на друга. Какое-то время Адам нервно искал тему разговора, а потом вдруг до него дошло, что так даже лучше: молча сидеть, погруженным в тишину, как в теплую воду тропического аквариума. Она – фантастическая актиния, он – одно из бесчисленных крохотных созданий, с радостью позволяющих ей заглатывать себя. Он уже никому ничего не был обязан, никто его не подгонял, это было блаженство, точь-в-точь как в начальной школе, когда мать уступала его просьбам и раз в семестр без всяких уважительных причин позволяла не ходить в школу – такой у них был договор, обусловленный категорическим запретом рассказывать об этом одноклассникам. Внезапно – никаких обязанностей, нет необходимости доказывать, что, несмотря на занятия музыкой после уроков, ты все равно лучший ученик в классе. «Кому много дано, с того много и спросится», – и вдруг уход за кулисы, минута передышки. А теперь даже матери не было.
– Сколько часов в день ты играешь? – услышал он, словно она угадала его мысли. А может, она и вправду угадывала, может, и вправду между ними не было никаких преград. Только вот эти тела: ее – которое он так вожделел, и собственное – в существование которого он лишь сейчас начинал верить. Он махнул рукой.
– Много. Особенно сейчас, перед отбором. Почти весь день.
– Это значит… что я тебе мешаю?
Адам улыбнулся. Она ответила ему улыбкой, хотя еще и не знала, что он скажет.
– Мешай мне так как можно чаще. Это… необходимо («Дурак, надо было сказать: ты мне необходима», – мысленно обругал он себя).
– Что для тебя важнее всего в жизни? – неожиданно спросила она.
– Ну знаешь. – Адам на несколько секунд задумался, как бы это сформулировать, так, чтобы не соврать и в то же время оставить какое-то место для девушки, если только она захочет его занять. – Пока рояль.
– Пока? – переспросила она.
– Пока. Да, он важнее всего, ничего другого, сколько себя помню, я не делал, только играл на нем. Этакий задушевный друг и тиран, друг при условии, что ты ему не изменяешь. Мстит он жестоко. Насколько я знаю, правда не по собственному опыту, если перестать ежедневно упражняться, сперва сам начинаешь слышать собственное несовершенство, и его становится все больше, другие поначалу ничего не замечают, но ты уже знаешь; потом руки у тебя становятся как деревянные, и это уже очевидно всем. Развивается это, как прогрессирующий паралич. И бывает, остается навсегда.
– А вот я бы хотела, – произнесла она ясным, чистым голосом, словно начиная читать с красной строки, – пережить любовь, но безграничную, такую, чтобы до самого конца. Чтобы весь мир исчез, чтобы все было не в счет, кроме одного-единственного человека. До сих пор вся моя жизнь полна совершенно противоположным опытом, что люди взаимозаменяемы, что, в сущности, безразлично, с кем ты; иногда мы себя уверяем, что виновата в этом коммуна, но нет, это согласие сидит внутри нас, – глаза ее гневно потемнели, она сжала кулак, – каждый оберегает лишь собственную исключительность, и потому другой человек становится абстрактным понятием, неважно, кто он, этот другой или другая, главное, он – не-я. Подозреваю, что даже тебе, когда ты играешь для публики, в сущности, безразлично, кто тебя слушает, лишь бы слушали, лишь бы ты не был в одиночестве. Разве не так? Артисты используют общие, собирательные понятия: публика была такая, публика была сякая… Ты заметил бы, если бы я сидела на твоем концерте?
– Ну, если бы ты сидела, то заметил бы, – попытался он улыбнуться.
– Да?
И она внезапно замолчала.
– Ты веришь, что такое… случается? – пробормотал он (а подумал: «Уже происходит»).
А она неожиданно наклонилась к нему через столик и зашептала горячечным, страстным тоном, которого он от нее еще не слышал:
– Я хотела бы сделать с тобой что-нибудь такое, чтобы ты не мог жить без меня. Чтобы всегда помнил обо мне. Доставить тебе такое блаженство, слиться с тобой в таком наслаждении, чтобы мы кричали, не могли перестать кричать. Знаешь, как ты на меня действуешь? – Она протянула руку и накрыла ею его ладонь. Нет, это уже совершенно точно был фильм, это совершенно точно не могло происходить в действительности. Его тело отказывалось ему повиноваться: с одной стороны, ему хотелось высвободить руку, так как он предчувствовал какую-то злую шутку, а с другой – он был готов, если бы только не этот идиотский столик, наброситься на нее, прильнуть к ней всем телом, и, обездвиженный этими противоположными импульсами, он был не в состоянии совершить ни одно из этих движений, даже изменить выражение лица не мог, и только пялился на нее, ожидая, что будет дальше.
Очевидно, она неверно поняла его поведение, потому что убрала руку и извиняющеся улыбнулась:
– Прости. Еще рано. Еще не сейчас.
Это было так, словно сон кончился, но не трагически, оставив его в отчаянии, а пробуждением с надеждой на продолжение. Адам медленно встал и двинулся к двери, но задержался в коридоре и тут почувствовал ее тело так близко, что инстинктивно протянул руку. И чуть только нашел теплую плоть, она прижалась к нему, взяла ладонями его лицо и поцеловала в щеку, но не сопротивлялась, когда он стал искать ее губы. Губы у нее были влажные и набухшие, он даже не подозревал, что они ему так понравятся, и тут между ними просунулся ее язык, юркий, мокрый зверек; Адам жадно начал его сосать, словно зверек этот на своей трепещущей спинке принес ошеломляющий нектар, без которого Адам уже не способен будет жить, и он мог бы уже предугадать это, если бы ее жаркое дыхание не рассеивало мысли. О, эти сочащиеся сладким ядом всезаглатывающие лепестки. Она прижималась к нему все тесней и тесней и не могла не чувствовать, до чего он возбужден, обнимала его, притягивала ногой все ближе и ближе – расцветающая актиния, гидра в сказочном нападении, – и вдруг позволила сквозь безнадежно толстые слои одежды прикоснуться бедром, о чем он и мечтать не смел, к укромному теплому закоулку там, в паху, где расходятся ноги. Темнеющий коридор величественно повернулся вокруг них и заколыхался, появилась стена, к которой Адам теперь прижимал девушку, странствуя губами по узенькой тропинке декольте, лихорадочно слизывая горчащее тепло ее кожи; она тонкими пальцами перебирала его волосы, и ему казалось, будто высоко-высоко, в километрах над собой, он слышит высокий звук, тихий, спокойный стон; но внезапно, когда его язык проник уже под слой темной ткани и почувствовал под ней плавный бугорок, в котором что-то поспешно стучало, пальцы ее сжались у него на голове и велели прекратить странствие. С минуту он успокаивал дыхание на грани сухого всхлипа, постепенно замиравшего в груди. Она отодвинула его от себя. В коридоре стоял полумрак, но Адам был почти уверен, что не ошибается и что ее глаза стали демонически черными.
– Завтра, – шепнула она. – Приходи завтра. Жду тебя вечером.
И с какой-то поразительной стремительностью, какой он даже не ожидал от нее, она вытолкала его за дверь.