355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Тур » Семейство Шалонских (Из семейной хроники) » Текст книги (страница 4)
Семейство Шалонских (Из семейной хроники)
  • Текст добавлен: 26 ноября 2020, 16:30

Текст книги "Семейство Шалонских (Из семейной хроники)"


Автор книги: Евгения Тур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

VI

Прошло еще много времени в неизвестности, в тоске и тревогах. Шум на дворе, скрип проезжавшей телеги, топот конский в ночной тиши – все заставляло нас трепетно прислушиваться и ожидать с замирающим сердцем и вестей, и приказаний. Наконец, однажды утром приехал нарочный из нашего московского дома и подал батюшке большой пакет, запечатанный казенною печатью. Отец разломил большую печать и развернул бумагу. С первых же строк лицо его прояснилось, глаза вспыхнули и загорелись. Он обернулся к матушке, стоявшей за его плечами и читавшей через него бумагу, и обнял ее.

– Радуйся, жена! Радуйтесь, дети. И сын твой, и муж твой годятся защищать отечество, – сказал он торжественно, с неподдельным энтузиазмом. – Государь милостиво принял просьбу мою и приказывает мне взять начальство над формирующимся калужским ополчением, а сына моего приказывает, по его малолетству, зачислить при мне. Укладывайтесь. После завтра мы выедем в Калугу. Ты можешь жить у матушки в Щеглове, Варенька, пока я сформирую ополчение. Я буду наезжать к вам изредка.

Мать заплакала и прижалась лицом к его груди, держа сына за руку. Николаша, с блиставшими от радости глазами, с пылавшим, как зарево лицом, стоял тихо, но гордо. Батюшка гладил рукою голову матери. Она мало-помалу стихла и отерла слезы.

Целый день этот, весьма мне памятный, мы провели в заботах и хлопотах. Мы убирали все в доме и укладывали то, что брали с собою. Помню, как матушка вошла со мною в образную, где при свете лампады, в золоченных ризах сияли старинные иконы нашего семейства. Тут, в двух старинных киотах, хранились благословения отцов, дедов и прадедов. Матушка положила три земные поклона, перекрестилась, отворила киот и стала снимать образа.

– Держи, Люба, и укладывай. Образов я здесь не оставлю.

– Но, матушка, – сказала я со страхом, – неужели вы думаете, что французы придут сюда.

– Ничего я не думаю и ничего не знаю, но в такое смутное время не оставлю я видимое благословение моих и его родителей. Бери, Люба. Вот образ Покрова Божией Матери, которым благословила меня матушка-свекровь, твоя бабушка, когда я вошла в первый раз невестой в дом. А вот Богородица Милующая, которою моя бабушка благословила меня при рождении. А вот, возьми бережно, это икона Знамения Божией Матери, под которою родилась моя матушка, и она благословила ею твоего брата, моего Сереженьку. Милочка, помоги сестре укладывать иконы, что бы не погнуть венцов и не потереть лика, да помните, что я говорю вам. Когда я умру, скажите вашим детям и храните святыню семейства, запомните, кто кого и когда благословил. Придерживайтесь обычаев, помните семейные предания, с ними соединяются семейная любовь и родственные связи. Вот, благословляющий Спаситель и крест с мощами; им благословили меня к венцу, а крест с мощами три поколения надевал на себя жених в день свадьбы. Этот крест был надет на вашего отца его матерью, когда он шел к венцу. Все его и мои родители, кроме маменьки, скончались, и остались с нами их благословения в виде икон. Я дорожу ими больше всего и увезу с собою.

– Прикажете укладывать серебро и какое? – спросила, входя, первая горничная матушки, Катерина.

– На чтó серебро! Не пиры давать, не то время.

– Бери серебро, жена, бери золотые и бриллиантовые вещи; не пиры давать, а ополченцев одевать надо. Денег не хватит, все пригодится. Благо, есть, что отдать, – сказал отец.

– Укладывай все серебро, – приказала матушка Катерине, – а бриллианты в шкатулке; возьми ее и поставь мне под ноги в карету.

В матушке совершилась большая перемена. Никогда до той поры не слыхивала я от ней, чтобы она дорожила своими образами в киотах. Она никогда о них не говаривала. Всегда слыхала я, напротив того, что она дорожит своим старинным серебром и бриллиантами. Она часто нам их показывала и говаривала, кому и что отдаст, когда мы будем выезжать в свет и выйдем замуж. А теперь она, по-видимому, охотно соглашалась отдать серебро и бриллианты и дорожила иконами, называя их видимым благословением предков. Отец чтил иконы, как святыню, а мать, конечно, признавая их святынею, дорожила ими по воспоминанию о важных эпохах в жизни семейства, и как благословение родных, с ним сопряженное.

К крыльцу подвезены были экипажи и нагружались телеги сундуками, ибо ехали мы на долгое, неопределенное время. Все мы в этот день утомились донельзя хлопотами, укладкою и беготнею и легли спать раньше обыкновенного. Я, как другие, устала, и лишь только опустила голову на подушку, как заснула крепким сном.

Ночью мне приснился страшный сон. Я видела моего брата Сережу среди большого воинства. И спереди, и сзади его падали на землю сраженные люди, а он стоял невредимо посреди их. Вдруг увидела я за ним страшную, темную, почти черную фигуру, на которой было накинуто черное окутывавшее ее с головы до ног покрывало. У этой высокой фигуры была в руках коса, она ходила около брата и косила, косила, косила. Со всяким взмахом косы валились воины, но брата она не касалась, и стоял он бодро и невредимо посреди груды тел.

– Смерть косит! – закричала я в ужасе и проснулась от звуков собственного голоса.

Светало. Я еще не опомнилась от сна, как раздался гул, сперва глухой, потом громче и громче.

Окна задребезжали. Гул этот несся издалека и походил и на вой, и на грохот; земля дрожала, дрожали стены дома, и душа моя замерла от ужаса. Я вскочила, накинула наскоро платье и выбежала на двор. Там уже стояли толпы домашних, и все они, как испуганное стадо, жались друг к другу. Малые дети и дряхлые старики вылезли из своих избенок и стояли тут, точно окаменелые. Батюшка стоял с матушкой и держал ее за руку.

– Господи! Что это? – Закричала я, подбегая к ним.

– Молись Богу, Люба, это сражение. Наши бьются, наши бьются!

– Но где это, Боже милостивый!

– Где? Должно быть к Смоленской дороге, гул идет оттуда. Верст за 60, или за 80, туда к Тарутину должно быть, сказал нам бурмистр, поднимаясь с земли, к которой он приложил голову, стараясь расслышать, откуда несся грохот и гул.

– Господи, спаси люди Твоя, – произнес отец и упал на колени в молитве и скорби.

Как вам рассказать этот ужасный день. Долго стояли мы в тоске неописанной и ужасе, угнетавшем душу. У многих из стоявших были в армии сыновья, братья, мужья, у всех было сознание, что бились свои, наши, против многочисленного и страшного, наступавшего на нас врага. Наконец, первый из всех опомнился отец.

– Нечего стоять здесь, сложа руки. Этим не поможешь. Либо драться надо, либо молиться. Пойдемте в церковь просить Господа помиловать и спасти нас и наших.

Он взял матушку за руку и пошел по аллее в церковь; за ним двинулись мы и вся толпа слуг, дворни и крестьян, сбежавшихся на господский двор. Вызвали старого священника. Вышел он в бедном подряснике, бледный как полотно, дрожавшими руками отпер сам церковь, возложил на себя ризы и начал молебен с водосвятием. Когда дьячки и хор наших домашних, обученных отцом церковному пению, запел:

«Победы благоверному императору нашему на сопротивныя даруяй…» все, кто был в церкви, упали ниц и ручьи слез оросили каменные плиты храма.

– Как молиться, – сказала мне матушка шепотом, выходя из церкви, когда я подошла к ней, и горько плача, молча поцеловала ее белую, безжизненную руку, – как молиться? За него, живого, или за него… убитого, – пролепетала она чуть слышно.

– За живого, матушка, за живого. Он жив и невредим – я знаю.

И я рассказала ей мой страшный сон, в эту самую ночь, перед самым сражением, приснившийся мне. Она слушала меня, вздрагивая, но мне показалось, что она становилась спокойнее, хотя и сказала мне:

– Как мне верить сну в такую ужасную минуту. Сон – ночное мечтание.

– Или видение, мамочка моя милая. Это душа смущенная видит. Это благость Божия. Его милосердие, его дар.

Отец вслушался в разговор наш.

– В св. писании, – сказал он, – говорится о снах. Их не отвергают предания нашей церкви. Пророки, праведники, видали видения, а мы грешные их недостойны, но сны могут быть у невинных или у верующих, и ниспосланы им свыше. Ободрись, жена. Дочь наша девушка, зла не знающая; быть может, ей послан сон вещий на утешение.

А гул не умолкал; напротив, он стоял и земля дрожала. Казалось, он рос и ширился. И так до самого вечера – и вдруг все смолкло. Ночная тишина после этого гула и грома казалась грознее и ужаснее. Ночь стала тихая, но темная, как яма. Ни звезды на небе, ни месяца, одни темные, черные тучи на свинцовом небе ползли медленно.

Все мы в эту злополучную ночь не смыкали глаз. Каждый из нас забился в свой угол. Я ушла к себе, оставив батюшку и матушку вместе, сидевших рядом, в молчании. Подле меня, рядом, жила Марья Семеновна, и всю ночь я слышала, как она читала молитвы и клала безустанно земные поклоны. Под ее монотонный шепот я задремала.

Вдруг услышала я топот коня; гулко раздавался он в этой ночной тиши. Я прислушалась едва переводя дух. Вот он ближе и ближе. Да, это скачет верховой, и как скачет!


«…Да, это скачет верховой, и как скачет!..»

Во тьме ничего невидно, только слышно. Я сбежала на крыльцо. Все ближе и ближе, и в воротах двора, сквозь мглу рассвета мелькнул темный образ всадника – на двор прискакал он; его тонкая фигурка нагнулась вперед на шею измученного коня. И вот он уж у крыльца, и с коня взмыленного, испачканного грязью, забрызганного пеной, соскочил он, брат мой, милый брат мой. Я бросилась на него и обвила его шею моими замиравшими от радости и испуга руками. Он поспешно поцеловал меня, но отстранил, и ринулся в дом. Громко стучали шаги его, когда он бежал стремглав по лестнице. Раздался крик, страшный крик матери – и все замерло. Когда я наконец могла вбежать на лестницу, то увидела брата посреди нашего семейства, теснившегося вокруг него. Мы вошли в гостиную; брат запер дверь за мною, не впуская меньших детей. Мы остались вчетвером – батюшка, матушка, брат и я.

– Батюшка, свежую, сильную лошадь! Я должен сейчас ехать назад. Прикажите оседлать. Моя лошадь, почитай, загнана.

Отец отворил окно и громко крикнул. Ночной сторож отозвался.

– Сейчас оседлать Лебедя и подвести к крыльцу.

Он обратился к сыну.

– Ну, говори.

– Было большое сражение.

– Знаю.

– Мы не побеждены (отец перекрестился), но нам приказано отступать. Дядя Дмитрий Федорович выхлопотал мне позволение отлучиться на несколько часов и приказал мне заехать к вам, и сказал, чтобы вы уезжали тотчас. Здесь небезопасно. Французы идут за нами следом.

– А Москва? Москва!

– Не знаю, батюшка, никто ничего не знает. Предполагают, что перед Москвой будет другое сражение, что ее отстоят… Мы отстоим ее, батюшка, – продолжал брат с жаром, – отстоим, или все ляжем на месте. Но вам оставаться здесь нельзя. Матушка, сестры… тут невдалеке потянется Бонапартова армия. Уезжайте немедля, тотчас.

– Но куда?

– Армия идет на Москву. Ступайте на юг, в Алексин, через Малый Ярославец. Там нет неприятеля: он идет с другой стороны. А теперь прощайте. Мне пора. Благословите.

Брат опустился на колени, и родители благословили его. Прощание не длилось. Он спешил. Ему надо было скакать 60 верст до Москвы. Он сел на лошадь, и она вынесла его во весь опор из родительского дома. В миг исчез он из глаз наших за деревьями аллеи. Его приезд, свидание, отрывистые речи – все произошло так быстро, что нам казалось это сном, бредом больного воображения.

Как мы ни спешили, а ближе вечера выбраться не могли, ибо пришлось, в виду возможности неприятельского нашествия, многое брать с собою, а оставшееся сносить в подвалы дома, в кладовые, закладывать двери камнями и замуровывать их. На беду вышло новое затруднение – не хватило лошадей для лишних подвод. Их давно искали в табунах и в полях, где паслись они. Перепуганные слуги бегали зря, дело не спорилось в их руках, и только энергия батюшки и его разумные и строгие приказания могли водворить некоторый порядок. Совсем смерклось, когда наконец запрягли лошадей. Темная осенняя ночь стояла, когда мы все помолясь вышли из дому. Большая толпа собравшихся крестьян и дворовых собралась на дворе. Начались прощания и общие слезы. Бабы выли и причитали, мужики стояли мрачные и суровые.

– Ну, православные, – сказал отец громко, – слушайте, что я скажу вам. Бабы, не голосить, уймитесь, причитаньем не поможете. Молодые ребята записывайтесь в ополчения, кого не возьмут в солдаты. Бурмистр и мир распорядится. Надо всем идти и класть голову за наше правое дело. Я тоже поступаю на службу и с меньшим сыном. Жену и дочерей везу к родне; будут молиться Богу за всех нас. А вы, старики с бабами и детьми, соберите пожитки, припрячьте, что можно, заройте в землю и не оставайтесь в деревне. Возьмите хлеб, ступайте в лес, выройте землянки и схоронитесь, пока холода не настали, а там, что Бог даст. Быть может, мы с врагами и управимся. В деревню наверное придет он, если, как в том сомневаться нельзя, его отобьют от Москвы. Нельзя знать, по какой дороге он отступит или разбредется. Ну, прощайте, братцы. Прощайте, дети. Даст Бог – увидимся, а не увидимся, не поминайте меня лихом и простите, в чем я согрешил перед вами, или кого обидел. Если я буду убит, помяните душу мою в ваших молитвах; счастливо оставаться. Господь с вами; на него одного надеяться надо, и не оставит Он нас во дни скорби.

Отец поклонился на все стороны, и бледный, но спокойный, сошел с крыльца, провожаемый напутственный желаниями и благословлениями растроганного и смущенного люда. Он сел в коляску. Стали усаживаться в экипажи, и все мы тронулись в путь.

– Стой! – закричал вдруг батюшка не своим голосом, и выпрыгнул из коляски с пылом молодости. Его окружили крестьяне и дворня.

– Забыл. Тут большие у меня запасы хлеба, сена и овса. Не хочу я кормить врага добром нашим.

– Эй, бурмистр, сюда, живо. За мною, православные.

Отец пошел за рощу; там, в поле, недалече от дому, вдали от строений усадьбы, стояла рига, стоги сена, овса и еще немолоченой ржи.

Издали нам видно было, как при свете многих факелов, наскоро свитых из соломы, суетились вокруг риги и стогов черные фигуры, кишели, как муравьи, бегали и скучивались крестьяне. Вдруг показался густой, черный дым; он повалил густым слоем и тяжело пополз по земле, будто страшное невиданное чудовище, беспрестанно изменявшее форму, Но вот черный дым побагровел, и края волнующихся клубов его вдруг подернулись позолотой и оделись ярким огнем. Еще минута, и высоко взвился столб пламени, за ним другой, третий, и стояли они колеблясь и зыблясь и пылая в черном поле. Скоро и поле, и леса, и деревня, и усадьба осветились и окрасились багровою краскою. Мы с ужасом глядели на пламя, на высокие столпы огня, которые искрились, сыпались звездами и блестками, и рассыпались во все стороны. Столпы летели все выше и выше, бросали из себя горящие массы, полыхали, сверкали и снова одевались багровыми клубами дыма, и из него высились, опять сверкая ослепительным блеском. Дом стоял облитый кровавым светом; поднялся ветер, деревья зашумели и закачали черными головами. Было очень страшно.

Наконец отец воротился, провожаемый толпою; она была возбуждена и гудела, но разобрать слова было невозможно.

Отец обратился к ней.

– В амбарах много прошлогоднего, непроданного хлеба. Что можно – заройте, чего нельзя зарыть, – увезите в лес, но не оставляйте ничего в усадьбе. Распорядись, бурмистр. Прощайте еще раз, с Богом, пошел!

Крупной рысью по накатанной дороге бежали лошади. Пожар ярко освещал путь наш, золотил вившуюся между полей и лугов проселочную дорогу, освещал всю окрестность; только лес стоял черный и мрачный, еще чернее, еще мрачнее от яркости поля, дороги и пунцового неба. Черные сучья деревьев, красно-бурые стволы опушки леса принимали фантастические очертания. Казалось, то стоял не лес, а страшные великаны, которые грозились на нас своими уродливыми членами. Шатался и хрустел лес, и мрак его чащи наводил на душу ужас. Пугливо настроенному воображению мерещилось в этом мраке, Бог весть, что…

Зарево долго провожало нас. Поднявшийся сильный и порывистый ветер завывал не жалобно, а злобно. Казалось, он сулил что-то страшное, грозное и неизбежное, как кара Господня!




VII

Когда мы приехали к бабушке, не походил этот приезд наш на все другие прошлые приезды к ней. Старушка не вышла, встречать нас, она не ждала нас и была испугана, когда мы вошли в диванную. О внуке она не могла говорить без слез и обнимала матушку, обе вместе плакали они горько. Тетки были перепуганы. Все обращались к батюшке с вопросами, но он мало знал и мог повторить только то, что сказал наш Сереженька. На другой же день по приезде, батюшка уехал в Калугу и занялся там формированием ополчения. Он прислал в Щеглове большое количество холста и сукна с просьбою кроить и шить по образцам нужные вещи для ополченцев. Весь дом засел за работу. Тетушки и бабушка, побросав кошельки, вязанья, вышиванья, кроили и шили белье, также и все горничные девушки и дворовые женщины. Между тетушками и дворнею произошло сближение и водворились отношения, более близкие. Казалось, что за кройкой и шитьем забыли опасаться, забыли плакать и печалиться, забыли, что решается участь всей земли под Москвою – по крайней мере не говорили о том, но я полагаю, что каждый из нас стремился произнести о том хотя слово. Это слово не заставило ждать себя.

Однажды, во время молчаливого и грустного обеда нашего, прикащик Иван Алексеев словно вырос на пороге залы, худой, высокий, и в эту минуту изменившийся лицом; он глухо произнес:

– Матушка, Любовь Петровна.

– Что ты, Иван? Да на тебе лица нет! Что случилось, говори ради Создателя.

– Матушка, Любовь Петровна, беда великая, страшно вымолвить.

Матушка встала. Она была бледна, как полотно, и дрожала. Старшая сестра ее, тетушка Наталья Дмитриевна схватила ее за руки.

– Варенька! Варенька! Он об Сереженьке знать ничего не может. Это что-то другое. Не мори ты нас, говори, – сказала она Ивану.

– В Москву француз вступил.

– Быть не может! Пустое.

– Не пустое. Истинная правда. Вчера, в Калуге получено известие, и Григорий Алексеевич в дворянском собрании читал письмо, присланное ему с нарочным от нашего генерала, братца вашего двоюродного.

– Дмитрия Федоровича Кременева?

– Точно так.

– Да тебе кто сказал?

– Ипат. Ипат сам слышал. Вечером у барина, у Григория Алексеевича было собрание дворян. На барине, сказывают, лица нет. Многие даже прослезились, господа-то, да слуги тоже.

– Где Ипат? Позвать его!

Пришел Ипат и подтвердил слова управляющего. Сомнения быть не могло.

– Что же это? Что же это? – говорила бабушка, крепко сжимая свои руки, стало быть сражение-то наши потеряли.

– Сражения не было. Москву отдали.

– Невозможно это, невозможно. Оставить Москву без боя, отдать, столицу отдать, святыню отдать! Господи, что же это! Да быть этого не может.

– Сам слышал, своими ушами, матушка-барыня. Григорий-то Алексеевич так и затрясся, а другие господа даже прослезились, сам я видел, сам плакал.

Но вся семья отказывалась верить такому ужасу – армия наша прошла через Москву и Москву оставила. Невозможно! Решили послать нарочного в город с письмом к батюшке. Всю эту ночь мы почти что не спали. Кто бродил в большой зале, кто сидел в углу, кто пытался шить, но бросал работу, кто от усталости и потрясения дремал на большом, полукруглом диване; только далеко за полночь все мы разбрелись по своим комнатам, но и там не посетил нас сон. Поутру посланный возвратился с краткой запиской от батюшки. Я и теперь почти наизусть помню эти строки, только раз прочитанные и перечитанные:

«Всё правда. Москва оставлена без бою, и в нее вступил неприятель. Всем нам поголовно надо умереть или выгнать врага».

Когда матушка прочла записку прерывавшимся от волнения голосом, в диванной поднялись глухие рыдания, и вскоре, как эхо, разошлись по дому, и отовсюду послышался плач и стон. Плакали горничные, слуги, плакали в кухне, в прачешной, подклете; весь дом был объят скорбию и погружен в отчаяние. Потянулись жестокие дни, в продолжении которых забыты были все порядки дома бабушки. Самое распределение дня, до тех пор наблюдаемое нерушимо, совершенно спуталось. Завтракали когда придется, даже обедали не все сполна, особливо матушка, часто не приходившая к обеду; без доклада входили в дом дворовые мужики, часто, приходя в диванную, передавали вести, либо осведомлялись, нет ли чего нового, либо спрашивали совета и просили помощи для уходивших в солдаты сыновей и внуков. Много было всяких рассказов, но один противоречил другому, а настоящего положения дел никто не знал, не знали даже, где находится наша армия, и почему бездействует. Рассказов было много. Знали верно одно: Москва оставлена, француз в Москве. Много было предположений.

– А что, если француз пойдет дальше?

– Ну, и мы уберемся дальше. Уедем – не с ним же, не с ним же оставаться. Земля наша велика, не дойдет он до конца.

– А если он дойдет?

– Пусть идет. Наши соберут большую силу, окружат – тут ему и конец.

– А я уеду в Вологодское имение, – говорила бабушка. Туда не дойдет.

За этими речами следовало общее молчание. Каждый думал свою думу. Моя душа скорбела о матушке. Я знала, что брат делает свое дело, и знала также, что помимо нашего, всем общего горя, ее сокрушает мучительная тревога о сыновьях и муже. Николашу взял с собою батюшка, а ему только что минуло 15 лет. Он был чрезвычайно мал ростом, худ и тщедушен. Матушка боялась за него и все твердила: ребенок!

– Оба сына и муж… – сказала однажды матушка старшей сестре своей, когда та зашла к ней в комнату ночью и застала ее сидящею на постеле, с головой, подпертою обеими руками.

– Ты бы заснула, потушила бы свечку.

– Не могу.

Однажды дней через семь после того, как мы узнали о занятии Москвы, мы как-то раньше обыкновенного разошлись по своим комнатам. Все мы были нравственно и физически измучены и начинали спать от утомления. Мне хотелось зайти к матушке, но я не посмела. Ее печаль и порою отчаяние были свойства сурового. Она не любила, чтобы к ней входили, чтобы говорили с ней, или целовали ее. Она выносила нетерпеливо не только наши ласки, но даже заботливость и ласки матери. Все ей было в тягость, все раздражало ее, хотя она силилась подавить в себе это раздражение. Другим было легче. Бабушка, кроткая и богомольная, неустанно молилась. Многие тетушки, добрые и бесхарактерные, покорялись, старшая тетка безустанно поносила французов и тем отводила душу; но все они в усиленном труде, шитье, кройке, искали хотя минутного развлечения. Матушка не могла делать ни того, ни другого – сердце ее ожесточилось и одеревенело.

Раздумывая обо всем этом, я разделась и легла в постель, но сон бежал от глаз моих. Я потушила свечи. Лампада горела перед киотами, и огонек ее играл и переливался на позолоченных ризах и венцах. Темные лики икон выдавались резко из блестящих окладов, украшенных каменьями. Тишина была полная, только сердце мое билось мучительно.

И что я тут делаю? И для кого нужна я? думалось мне. Помочь я никому не могу, ни для кого не нужна, и во времена таких бедствий ничем не могу потрудиться. Зачем я не мужчина! Ушла бы я за братом, ни на шаг бы не отстала от него, были бы вместе с ним, и умерла бы вместе с ним или бы победили мы… Что теперь? И зачем мне моя молодость, здоровье и сила?..

И горько мне сделалось, так горько и тяжко, что я и сказать не могу… Не знаю, долго ли лежала я под гнетом моего бессилия помочь кому бы то ни было, но вдруг от глубины души моей, без звука и без слов поднялась мысль и полетела, понеслась в иной неведомый край, прося помощи, защиты, спасения от этой гнетущей муки. Часто заставлял меня батюшка читать наизусть молитвы, но то были слова, и не знала я, что есть молитва, а в эту минуту сильное, неудержимое чувство объяло мою душу. Я поняла, что вот она и есть настоящая молитва, это унесение, это стремление души. Слов я не говорила, я не могла бы сказать их, ибо не было их у меня для выражения объявшего меня чувства. Обильные слезы лились из глаз моих, лились без конца, горячие, невольные. И я вскочила с постели и, движимая неудержимым порывом, бросилась к киоту и упала перед святыней отцов моих. Долго ли, мало ли лежала я, как бы в самозабвении, я не знаю; знаю только, что когда я очнулась и пришла в себя, легко было у меня на сердце, и я уверовала в помощь и спасение. Заснула я безмятежно, в первый раз тихо после стольких мучительных дней, в первый раз после разлуки с братом. В эту ночь я познакомилась впервые с счастием до тех пор мне неведомым – уметь молиться всею душою и всем сердцем, а не умом одним и не словами.

Я была внезапно пробуждена из глубокого сна. Кто-то сильно толкал меня и тряс за руку.

– Кто это? Где я? Что такое? – воскликнула я спросонок.

Была еще глубокая ночь. Лампадка тускло горела. Передо мною полуодетая стояла моя молодая горничная Маша, проводившая жениха на войну и часто приходившая поверять свое горе и плакать подле меня.

– Барышня, – сказала она, – скорее, скорее одевайтесь. Выходите во двор. Все там, все!

– Да что такое, что случилось опять? – сказала я с ужасом, одеваясь второпях. – Конца бедам не будет. Сердце дрожит!

– Ничего не случилось, то-есть, у нас в доме все благополучно пока, но я, право, не знаю… На небе что-то страшно…

Я выбежала на широкий двор бабушкиного дома.

Он был битком набит народом. Все были тут, и слуги, и мастеровые, и крестьяне, и женщины, и дети; пугливо жались они к матерям и завертывались в их юбки и панёвы. Все стояли тихо, молча, не шевелясь и, как околдованные, глядели на небо. На дворе было светло, как днем. Глянула и я вверх. Господи! Страшно-то как! Все небо, сплошь все небо, весь горизонт справа налево и сверху вниз пылал багровым отливом. Залито было небо огненною, местами кровавою краскою. Будто багряная пелена застилала его. Темная, осенняя, безлунная ночь превратилась в яркий день.

– Да это зарево, – воскликнула я с ужасом, – зарево огромное, невиданное.

– Москва горит, матушка-Москва горит, – послышалось в толпе, будто ропот или стон.

И вдруг, при этом слове, толпа колыхнулась и внезапно упала на землю. Все, и малые и большие прильнули к земле, и лились на эту холодную, на эту родную землю, слезы сынов ее. Плачь ноющий, хватающий за душу плачь, неудержимый и внезапный, вырвавшийся из множества сердец, преисполненных одним чувством скорби, огласил тишину ночную. Страшная ночь! Никогда я ее не забуду.

На другой день приехал батюшка. Когда он вошел и молча обнял матушку, мы все испугались. На себя не был он похож. Черты лица его как-то осунулись, линии сжатого рта казались вырезанными на камне, так жестоко и неумолимо велось в них отчаяние. Цвет лица желто-черный, глаза горели, судорожные движения рук обличали нестерпимую внутреннюю боль. Он страшно похудел и сгорбился.

Он сел. Его обступили. Вопросы посыпались.

– Все правда, – сказал он медленно, надорванным голосом. – Москва давно в их власти. Армия бездействует, отступила, стоит. Москва горит. Супостаты и богохульники зажгли ее со всех сторон. Храмы осквернены. Святыня наша поругана. В соборах Кремля стоят лошади, на престолах, ободранных и ограбленных, пируют эти изверги…

Он замолчал, и дрожь пробежала по всему его телу.

– Ты болен, – сказала матушка.

– Нет, устал. Дела много, надо спешить, спешить, выступать… Всякая минута дорога… Приехал проститься, завтра выступаем… Я переночую.

Но не суждено ему было выступать и со славою умереть за отечество. В ту же ночь батюшка занемог тяжко нервной горячкой. Матушка мгновенно вышла из апатии, ее объявшей. Она безустанно ходила за больным, днем и ночью; двадцать ночей она не раздевалась, не ложилась и не позволяла никому ухаживать за батюшкой. Она одна, сама, давала ему лекарства, не спускала глаз с его бледного, изнуренного лица, старалась успокоит его во время страшного бреда. На 21-й день он успокоился и впал в тихое забытье. Мы ждали доктора с нетерпением и проснувшейся надеждой. Доктор приехал, он ездил каждый день.

– Ну что? Как вы его находите? Кажется лучше. Это кризис. Он спит, – спросила доктора тетушка Наталья Дмитриевна.

– Да, кризис; только вы приготовьте сестрицу и матушку. От этого сна он не проснется.

– Доктор! Доктор! – воскликнула тетушка с ужасом. – Как мне готовить? Что я скажу? Он жизнь ее жизни, а матушке сын родной. Ужели нет надежды? Никакой?..

– Думаю, никакой. Помолитесь Богу, быть может, Он спасет его.

К вечеру, без страданий, без сознания, без прощаний с столькими милыми, не благословив детей, не поцеловав жены, скончался батюшка, убитый нашею отечественною бедою.

Не стану говорить о горести семейства и моей горести. Она была велика, а матушкина скорбь, по истине, сокрушительна. После похорон матушка слегла в постель и была больна около месяца. Когда она стала поправляться, то часто говаривала нам такие слова, которых я во всю мою жизнь не забывала и помню теперь.

– Редкий человек был отец ваш, – говаривала нам матушка. Ценить я его не умела. Я на него сетовала за его наружную суровость, за его излишнюю, как мне казалось, ревность к церковнослужению. Я не одобряла его пристрастия к обрядам нашей церкви. За мое ослепление наказал меня Бог. После отъезда Сереженьки, душа его мне открылась вся, вся эта прекрасная, великая любовию, силой и высотой, душа. Сказался он весь. Сколько любви к Богу, к родине, сколько нежности ко мне выяснилось. Какие слова говорились, истинно трогательные и высокие! Ни женихом, ни молодым мужем не знавала я его таким. Долг ставил выше всего, исполнял его, себя забыл, а обо мне помнил, и что он мне выказал, когда мы нашего сына, нашего первенца проводили… И поняла я его, всего до глуби узнала, моего дорогого… А тут Бог и отнял его у меня. Наказал меня за мое малодушие, суетность, за мое неумение благодарить Его за то сокровище, которое послал мне в муже. Горько мне, горько… А вы, дети, запомните и учитесь на мне; в счастии умейте ценить счастие, не пренебрегайте; счастие отымается у неблагодарных, неведущих, у сухих сердцем.

– Матушка, – сказала я, осмелившись прервать ее и целуя ее руки, не клепите на себя. Когда же сердце ваше было сухо?

– Быть может не была суха, но была строптива, суетна, попустила себя. Равнодушие было у меня ко многому, к чему следовало быть пристрастной. А его я любила, но не так… не так… любила, не донимая его добродетели, не ценя… а когда поняла, оценила – лишилась?

И горько плакала матушка, но уже не отстранялась от нас, не оставалась безучастной к нашим ласкам, напротив того, принимала их с признательностию и в особенности стала нежна к матери.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю