Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Евгения Герцык
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
3.
Мимолетно появлялись среди нас и другие мистики-одиночки. Старик финн, пророчивший в недалеком будущем потрясение, которое в Европе камня на камне не оставит – пророчество, ныне никого бы не удивившее. Не припомню ещё многих, мелькнувших тогда. Война будила апокалиптические веяния. То там, то здесь шли рассказы о священниках-прозорливцах, непохожих на обычных батюшек… Но мы с сестрой оставались далеко от всего этого. Аделаида, казавшаяся такой податливой, как воск восприимчивой к чужой мысли, по существу, в глубине была духом независимей многих и многих, прямо-таки неспособна была идти за кем-нибудь, быть в свите, среди жен мироносиц. Её духовное томление предыдущих лет разрешилось теперь тем, что она перешла в православие, но сделала это тихохонько, тайком даже от меня и не ища замечательного духовника – просто сбросить тяготившую неправду лютеранства и стать, наконец, совсем дома в этих полюбившихся ей церковках московских. Вечером выскользнет из дома, зайдет на минуту ко всенощной; иногда сперва заботливо купит свежих булок к чаю и с пакетиком постоит, не слушая чтения, перед богородичной иконой, розовеющей от лампадки.
И только свечи перед иконами,
Мерцая, знают самое важное
И их колеблющее сияние,
Их безответное сгорание
Приводит ближе к последней истине.
Так писала она позднее.
Другом её в эти годы сделался Булгаков. Сергей Николаевич Булгаков – в прошлом марксист и социал-демократ, а теперь правоверный православный, – в будущем священник и духовный отец лучших среди русской эмиграции. В годы, о которых я говорю, он уж автор нескольких книг по православной мистике. Книги эти с дружеской надписью лежат у нас, но как-то так случилось, что мы обе, заглянув лишь туда-сюда, прилежно их не прочли, и вот у меня нет цельного представления о его миросозерцании. Причина может быть и в том, что цельности не было в нем самом. На одной стороне – правоверие, которое связывало его со столпами московского православия, с старцами Зосимовой Пустыни. Появляясь же в кружке близких нам людей, он отдавался их темам, зыбким и рискованным, внося в них ту свежесть восприятия, которой уже не было у других. По годам такой же как большинство наших друзей – между тридцатью и сорока – он казался моложе благодаря какому-то хаосу, ещё не перебродившему в нем. Нас с сестрой забавляло, ему, которого за своего почитали разные владыки с наперсными крестами, открывать какого-нибудь немножко кощунственного поэта, толковать Уайльда, музыку Скрябина, встречать внимательный, загорающийся взгляд его красивых темных глаз. Узкоплечий, несвободный в движениях, весь какого-то плебейского склада – прекрасны были у него только эти глаза. От времени марксизма сохранил он задор спора и так же бывал резок, жесток, нападая на инакомыслящих – будь ли то атеисты, теософы, разных толков – ни ноты христианского духа примирения. И тем больше веселило нас, что от Аделаиды он, не бунтуя, выслушивал любые еретические слова. Склонившись над ней, он что то длинно ей говорил, а она, перестав его слушать, отвечает совсем невпопад. Если я была близко, случалось, я вмешивалась: «Адя, но ты не расслышала… Сергей Николаевич именно и говорит…» Но может быть её «невпопад» как раз и было ему нужно: он уходит размягченный. Проводив его, сестра возвращается утомленным шагом: «Ничего… он не обиделся… это было что-то скучное и не важно что, но я люблю, когда у него загораются глаза – такие коричневые и… добрые». Она немножко лукавила: его, правда, коричневые и глубокие глаза, когда он с нею говорил, были не добрые, а восхищенные. Пристрастие его к Аделаиде было предметом незлобивых шуток среди самых близких. Бердяев подсаживался к ней и весело поблескивая глазами: у вас был Сергей Николаевич? был очень «софиен»? София, Премудрость, женское начало или женское дыхание в Божестве – предмет тайного поклонения Булгакова.
У французов есть меткое выражение avoir le courage de ses opinions – я бы досказала: le courage de ses passions.
Вот этого мужества своих пристрастий недоставало Булгакову – или же оно давалось ему нелегко, с мукой. В шестнадцатом году он был поглощен изданием одной книги. В Нижнем жила скромная сотрудница местной левой газеты Анна Шмидт. За несколько лет до смерти Владимира Соловьева она написала ему, что ей открылось: она – воплощение Софии, Души Мира, которой поклонялся философ, которою дышит вся его поэзия. Что-то в письме Шмидт поразило Вл. Соловьева. Он поехал в Нижний, увиделся с нею, старался отрезвить её, обменивался с нею письмами, прочел со вниманием её пророческие писания, о которых, конечно, и не подозревали её газетные сотоварищи. Через много лет после этого, следуя за какими-то нитями, Булгаков разыскал корреспондентку Соловьева, теперь уже седую старушку, но верную все тем же мыслям, беседовал с нею. Вскоре она умерла, и вот в его руках её архив – переписка с Вл. Соловьевым и её собственные писания. Сергей Николаевич подготовил их к печати, написал большое предисловие, гностически истолковывая прозрения Шмидт, но издал книгу не в издательстве «Путь», где был главным редактором, издал на свои средства, безымянно, и даже под предисловием не решился поставить своего имени. А там были высказаны самые глубокие и дорогие ему мысли! Недостаток мужества? Может быть и не только это. Может быть он умышленно ограждал как частное, интимное, ни к чему не обязывающее, свою любовь, свою тоску?
Помню другую его слабостную ересь той же поры. Проводя лето обычно в Крыму, под Ялтой (имение родителей его жены), он не раз сталкивался с автомобилем царя, внезапно налетающим из-за поворота, и вид этого уже обреченного человека – злой судьбы России – пробудил в нем безмерную жалость – влюбленность. Всеми навыками радикальной политической мысли он знал неизбежность революции и гибели царизма, но сильнее этого изнутри жгло его чувство к несчастному помазаннику. При разговорах о царе – а возникали они тогда непрестанно – он болезненно морщился, но иногда, в особенности, когда слушательницей его была сестра, он отдавался не только муке, но и сладости этого чувства. В его думах о России, её судьбе, судьбе царя был безумящий его хмель – что-то общее с хмельными идеями Шатова у Достоевского. Быть может и влечение к священству возникло в нем прежде всего, как желание привести в гармонию свою слишком мятежную, хаотическую сущность. Как ему, верно, трудно было эти интеллигентские руки, привыкшие к писанию, к резким жестам спора, переучить к плавному иерейскому воздеванию! Мне не пришлось видеть его священником, но думаю, что гармонии он достиг и голос его обрел ту уверенность, которой не доставало ему.
В двадцать пятом году, когда Аделаида умерла, он писал мне из Парижа:
«У меня давно, давно, ещё в Москве было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше его, но как-то вне. И в этом была её сила, мудрость, очарование, незлобивость, вдохновенность. Где я найду слова, чтобы возблагодарить её за все, что она мне давала в эти долгие годы – сочувствие, понимание, вдохновение, и не мне только, но всем, с кем соприкасалась. Не знаю даже, не могу себе представить, чтобы были слепцы, её не заметившие, а заметить её это значило её полюбить, осияться её светом. Я узнал опытом долгой жизни, что неотразима и победна только святость, её все, все в глубине души и ищут, – её только одной – и ничего другого не хотят, и если её увидят и узнают – все оставят и за нею пойдут. Потому неотразима Богоматерь, что Она вся есть чистота и святость. О, если бы люди знали… Зачем я говорю это самое заветное, что есть на душе? Потому, что о ней и для неё не могу не говорить только заветного, ибо и она была заветная.
Наши старые отношения вы знаете, это было у вас на глазах. Видал же я её в последний раз в Симферополе в двадцатом году. Она очень изменилась, состарилась, но внутренний свет её оставался тот же, только светил ещё ярче и чище. Она меня провожала на почту, я как-то знал, что провожаюсь с нею навсегда, что в этом мире мы не увидимся. Её письма были всегда радостью, да радостью, утешением, светом. Чем больше для самого меня раскрывалось на моем пути глубины сердца, тем лучезарней видел её образ. В ней я все любил: её голос, глухоту, взгляд, особую дикцию. Правда, я больше всего любил и ценил её «творчество», затем для меня стала важна и нужна она сама с дивным, неиссякаемым творчеством жизни, гениальностью сердца. Последние годы мы жили далеко. Если бы мы жили ближе, я мог бы помогать ей в церковности, но вряд ли ей нужна была помощь в её личном духовном пути. Во всяком случае было так, как нужно, и ей, очевидно, дано было осуществить себя в значительной мере.
Земно кланяюсь её могиле (родное, жаркое, выжженное южное кладбище – как я это знаю и как мучительно люблю!)…».
Не знаю, рассказал ли бы он такими простыми, спокойными словами о своем давнем чувстве к ней, если бы не был священником.
4.
О скольких не упоминаю я в моих воспоминаниях. Но одну дружбу-вражду не хочу обойти молчанием. Началась она много раньше описываемых лет: в 1906 г., наша двоюродная сестра вышла замуж за студента Ильина {Иван Александрович Ильин, впоследствии известный философ.}. Недавний революционер эсдек, (он был на памятном съезде в Финляндии в 1905 г.), теперь неокантианец, но сохранивший тот же максимализм, он сразу порвал с родней жены, как раньше со своей насквозь буржуазной, но почему-то исключением были мы с сестрой, и он потянулся к нам со всей присущей ему пылкостью. Двоюродная сестра не была нам близка, но – умная и молчаливая – она всю жизнь делила симпатии мужа, немножко ироническая к его горячности. Он же благоговел перед её мудрым спокойствием.
Молодая чета жила на гроши, зарабатываемые переводом: ни он, ни она не хотели жертвовать временем, которое целиком отдавали философии. Оковали себя железной аскезой – все было строго расчислено, вплоть до того, сколько двугривенных можно в месяц потратить на извозчика; концерты, театр под запретом, а Ильин страстно любил музыку и Художественный театр. Квартирка – две маленькие комнаты – блистали чистотой – заслуга Натальи, жены. Людей, друзей в их обиходе не было. Ильин оставлен при Университете по кафедре философии права, но теперь, влекомый к чистой философии, возненавидел и право, и профессора по кафедре – Новгородцева, и сотоварищей. Всегда вдвоем – и Кант. Позднее Гегель, процеженный сквозь Гуссерля. И так не год, не два. Винт завинчивался все туже. И вот как отдушина – влечение к сестрам, таким непохожим на них, носимым туда-сюда прихотью сменяющихся вкусов: Ницше, античность, модернизм, восточная мистика… То, что отвращало в других – в нас влекло. Бывают такие причуды.
Когда же наши пристрастия из книжных превратились в живых людей, и Ильины стали встречать у нас Волошина, Бердяева, Вяч. Иванова, стало плоше: с неутомимым сыском Ильин ловил все слабости их, за всеми с торжеством вскрывал «сексуальные извращения». И между нами и Ильиными прошла трещинка, вражда, сменявшаяся опять моментами старинной дружественности. Способность ненавидеть, презирать, оскорблять идейных противников была у Ильина исключительна, и с этой, только с этой стороны знали его москвичи тех лет, таким отражен он в Воспоминаниях Белого. Ненависть, граничащая с психозом. Где, в чем источник её? Может быть отчасти в жестоких лишениях его юных лет: ведь во имя отвлеченной мысли он запрещал себе поэзию, художественный досуг, все виды сладострастия, духовного и материального, все, до чего жадна была его душа. Знакомство с Фрейдом было для него откровением: он поехал в Вену, провел курс лечения-бесед, и сперва казалось, что-то улучшилось, расширилось в нем. Но не отомкнуть и фрейдовскому ключу замкнутое на семь поворотов.
В годы, о которых я пишу, Ильины уж не нуждались – то ли наследство какое-то – помню его большой кабинет с рядами книг, с камином и кожаной мебелью. Как не русским был он в своей аскетической выдержке, так нынче не по-русски откровенно наслаждался комфортом, буржуазным благополучием. По матери – немецкой крови, светлоглазый, рыжеватой масти, высокий и тонкий, Иван Ильин – тип германца. И как бывает порой с русскими немцами, у него была ревнивая любовь к русской стихии – неразделенная любовь. Страстно любил Художественный театр, выискивал в игре его типично русские черты, любил Чехова, любил Римского-Корсакова так, как любят любовницу, ненавидя тех, кто тоже смеет любить; любил, не всегда различая некоторую безвкусицу, например в сусально русских былинах Ал. Толстого. Выйдет из кабинета на маленький заснеженный балкончик и влюбленно смотрит на «свою Москву», говорит подчеркнуто по-московски, упивается пейзажем Нестерова. В послереволюционные годы он близко сошелся с самим художником, и тот написал его с книгой в руках идущим вдоль тусклого озера и скудных березок – этаким светловолосым мечтателем. И вправду, за злобными выпадами копошились в нем нежнейшие ростки.
В 15-16-ые годы уже не мы одни с сестрой объект его почти сентиментальной дружбы – он упоен сближением с композитором Николаем Метнером, предан Любови Гуревич, дружит с одним умным и тонким евреем, толкователем Ницше, – и везде-то его дружба напарывается на шипы: здесь враждебный ему Ницше, а Метнер, приятель Белого, особенно ненавистного Ильину. К нам, в Кречетниковский пер., они теперь заглядывали редко: трудно выкроить вечер, чтобы у нас наверняка никого не было. А придет Ильин весь дружественно раскрытый, и не нам одним – всему, что окружает сестру: благоволит немножко свысока к её мужу {Дмитрию Евгеньевичу Жуковскому, издателю журнала «Новый путь» 1903-1904.}, удостаивая его философской дискуссии, возится с мальчиком, бегает по комнате, дурачится. Едко и зло пародирует молодых московских когенианцев, риккертианцев… Смеемся, хотя по нас что презираемый им Коген, что чтимый Гуссерль – одна мура! Но вот раскрытая книга с авторской надписью на столе – толчок к язвительному наскоку на кого-нибудь из наших друзей. Мы на дыбы. Слово за слово все резче. Расстаемся в холоде. А через день от него покаянное письмо. И опять все сызнова. Скучная канитель. Думается, что если бы его писательский дар был ярче и ему удалось выбросить из себя злобу в желчных статьях, он в жизни был бы мягче. Но, упрямо насилуя себя, он годы и годы пишет все одну книгу о Гегеле. Мне так и не довелось прочесть её. И не удержала в памяти его толкования Гегеля, и вообще – стержня лично его, ильинских мыслей: долгими и бесплодными были отношения – совсем незачем – так, грех попутал.
Но нынче, в час суда над прошлым, спрашиваю себя, не во мне ли отчасти вина? Будь я сама тогда свободной от чужих влияний, будь до конца собою, разве не соприкоснулась бы я с глубью его духа – все равно, для осуждения ли или для помощи?
В двадцать втором году Ильин среди многих других был выслан за границу. Они осели прочно в Берлине и с тех пор канули для нас в неизвестность. Жив ли он? Во всяком случае встреча с фашизмом не могла не быть ему и возмездием и суровым испытанием.
5.
Прихотливым узором сплетаются иногда в человеке национальные черты. Вот ещё полунемец, близкий нашему кружку. Эрн – по отчеству даже Францевич – отец его природный немец из Германии, провизор. Не знаю, какими путями, может быть, под влиянием матери, русской, Эрн смолоду пришел к православию. Но знаю, что уж потом никогда сомнение не коснулось его ясной, монолитной души. Одновременно и также цельно он полюбил античность, светлый мир Эллады. Обе любви сплавились в одну через посредство необыкновенно в нем живого чувства первохристианства. В Риме, где Эрн писал свою диссертацию, он пристально изучал катакомбы, – символике их посвятил не одну статью. Упор на христианство первых веков – это ведь черта лютеранская. В православии Эрна не было ничего от мрачного византийства, – он просто верил, что на русской земле преображенным Христовым светом зацветает та же солнечная религиозная стихия Эллады. Концепция фантастическая? Но утверждал её Эрн со всем догматизмом и нетерпимостью пасторского «брандовского» духа (Бранд – персонаж Ибсена). Кротким и мирным его нельзя было назвать – даже книгу своих религиозных опытов он озаглавил «Борьбою за Логос», и вправду был бойцом, но, яростно споря, чужд был и тени личной неприязни. Весь он был тверд как алмаз и как-то кругло закончен, не было в нем и щелки, чтобы просунуть в неё кончик своей мысли, своего возражения, и мне казалось, что как-то не о чем говорить с ним. Может быть это происходило и от того, что в эти годы он – ещё совсем молодой – уже нес в себе смертельную болезнь, от которой и умер в 17 году – тяжелое заболевание почек. Серо-бледный, с отеками на лице, с слишком светлым, глядящим и не глядящим взглядом. Он как будто все нужное для жизни и смерти узнал и больше ни в чем и ни в ком не нуждался. Жил он в те годы с женой и голубоглазой, похожей на него дочкой-пятилеткой у Вяч. Иванова, в котором влек его тот же сплав христианства с античностью. А Вячеслав Иванов, посмеиваясь, говаривал: Владимир Францевич – совесть моя и – ох – и лютая же! Впрочем, уживался он со своей совестью не плохо, умея когда хотел, заворожить её.
Я недостаточно глубоко знала Эрна, поэтому мне хочется привести ещё характеристику его из письма единомышленника его Флоренского к их общему другу.
«Мир души – вот что нужно оттенить в Э/рне/, реализовавшем слова нашего святого, апокалиптического Серафима: «Радость моя, радость моя, стяжи мирный дух, а тогда тысячи душ спасутся около тебя!» Мир духа – не нирвана, наоборот это повышение жизненного пульса, так что и радость с горем становятся конкретнее и сочнее. Но сознание всякий раз допускает в себя только осиянную сторону их и не дает врываться хаосу. Для Э/рна/ зло не абстракция, но он относится к злу как к чему-то чуждому и внешнему, с викингской яростью нападает на него… Одним утром, когда я лежал ещё в полусне, мой друг разговаривал в соседней комнате с проворовавшимся мужиком и убеждал его покаяться. Ты знаешь, как нетерпимы для меня все наставления и морализования. Навязчивость их, обычное неуважение к живой личности во имя «принципа» заставляет из одного протеста поступить наоборот… Но тут – тут впервые м/ожет/ б/ыть/ я услыхал голос «власть имущего». Такая убежденность в силе добра в каждой ноте его голова, столько любви, уважения к личности в его речах, простых и безвычурных, что я был потрясен.
Я видел действие Э/рна/ на других. Но я знаю больше. Однажды Э/рн/ и я были вынуждены прождать со сторожем при вокзале всю холодную ночь в сторожевой будке. Обессиленный двумя бессонными ночами и иззябший я невольно опустил голову на колени друга и заснул. Во сне он явился мне сияющим Архангелом, и я знал, что он отгоняет от меня все злые силы. Может быть в эту холодную ночь, голодный и измученный, впервые за всю жизнь я был безусловно спокоен».
6.
Когда идешь по Арбату и ближними переулочками – чуть не каждый дом памятная стелла. Вот в этом угловом прошло детство Белого и описан он в «Котике Летаеве». И в нем же лет сорок бессменно квартира наших тетушек, и много молодого изжито там нами. Через два дома – тот, в котором Пушкин жил с Натальей Гончаровой в первый год женитьбы. А повернешь за угол в «Николу-Плотника» – подъезд: здесь уж на моей памяти была квартира Белого, здесь первая встреча его с Блоком, так волнующе описанная им. ещё через несколько домов во дворе нелепой декадентской архитектуры особняк. Те все дома – надмогильные плиты, а этот ещё живой: в той же квартире, где жил Гершензон, и сейчас живёт его дочь искусствовед, черными кудряшками и горячим взглядом так напоминающая отца, и в маленьких комнатках как будто ещё не совсем остыло жаркое биение пульса.
Дом принадлежал пожилой женщине, Орловой, внучке генерала. Через неё потоком выцветших писем, семейных преданий, альбомных зарисовок дошли до Гершензона драгоценные осколки нашего прошлого, нашей русской славы. Может быть этим определился его творческий путь – его первые книги «Грибоедовская Москва» и другие. А может быть он потому и поселился у Орловой, что уже ранее пошел этим путем и на нем встретился с нею – не знаю.
Музейные вкусы – не редкость. Собирать, хранить автографы, бисерные закладки, за которыми угадываешь тонкие пальцы женщин 30-х годов, невест, сестер… Но Гершензон ненавидит музей, ненавидит вещи как вещи, – ему кажется, что они только засоряют, остужают жизнь. Жизнь – вот что всегда в центре его страстного внимания – безразлично, в далеком ли прошлом или в явлении сегодняшнего дня. Он нетерпелив и никогда не в рабстве у документов. Потому и попадает порой впросак как литературовед-исследователь: вот вышла книга его этюдов о Пушкине, и уже на другой день он рыскает по книжным лавкам и, волнуясь, вырезывает из свежего тома маленькую статейку, которую критика изобличила в грубой фактической ошибке. А как много в этой книге пронзающего о мудрости Пушкина – первый он сказал, что Пушкин – мудр – в те годы догадки об этом ещё не было. /…/. Помню впечатление, вынесенное им из записок Алексея Вульфа, впервые напечатанных в 16-м году. Холодный разврат, вскрывшийся в них (не ради самого Вульфа, конечно, а ради участия в нем Пушкина), буквально терзал его и недели он ходил, как больной. Так оплакивают падение друга, брата… Все давнее в его маленьких комнатках становилось сегодняшним, живее живого.
Не знаю, казалось ли мне это или и вправду нигде так жарко не натоплено, нигде так не уютно, как в гершензоновской столовой, где мы сидим вечером за чаем. У самовара Марья Борисовна, приветливая, с умным, всегда заинтересованным взглядом. Она сестра пианиста Гольденвейзера, завсегдатая Ясной Поляны. Забегают проститься перед сном мальчик и девочка, оба курчавые, черноглазые. Перед Михаилом Осиповичем ящик с табаком, и вид этих пальцев, набивающих гильзы, неразрывно связан в памяти с его горячей, от волнения заплетающейся, шепелявой речью. С чего он начнет сегодня? Принесет с письменного стола архивную выписку, в его толковании по новому освещающую что-нибудь давно известное? Нет. Утром был у него Ходасевич. Михаил Осипович в полосе увлечения им: читает записанные им новые стихи, и, одновременно торопясь и несносно медля, въедчиво анализирует каждый оттенок мысли и выражения поэта. Если тут же за столом Бердяев или Шестов, привыкшие к скорым обобщениям, они заскучают и в нетерпении завертят ложечкой в чайном стакане. Но если прислушиваешься терпеливо к спотыкающейся капризными загогулинками мысли Гершензона – так и посыпятся на тебя драгоценные крупинки наблюдений над живой душой. Гершензон капризен. Он всегда в увлечении кем-нибудь, чем-нибудь или в сварливом отвращении к кому-нибудь – хотя бы из вчерашних друзей, которые завтра снова будут его друзьями. – Есть маленькая книжечка «Переписка из двух углов», которая во всей свежести доносит до читателя дух и звучанье тогдашних бесед. Составилась она из подлинных писем Гершензона и Вяч. Иванова, когда их, изголодавшихся, в 19-м году приютил подмосковный дом отдыха: помещались они в одной комнате вместе с другими отдыхающими и – неугомонные разговорщики – чтобы не мешать соседям, не говорили, а писали, каждый сидя на своей койке.
Помнится, не всегда беседы тех лет были мирны, бывали и острые стычки, вспышки враждебности. К концу 16-го года резко обозначилось двоякое отношение к событиям на войне и в самой России: одни старались оптимистически сгладить все выступавшие противоречия, другие сознательно обострили их, как бы торопя катастрофу. «Ну где вам в ваших переулках, закоулках, преодолеть интеллигентский индивидуализм и слиться с душой народа!» – ворчливо замечает Вяч. Ив/анов/ – «А вы думаете душа народа обитает на бульварах?» – сейчас же отпарирует Бердяев. И тут мы обнаружили, что все сторонники благополучия, все оптимисты – Вяч. Иванов, Булгаков, Эрн – и вправду жительствуют на широких бульварах, а предсказывающие катастрофу, ловящие симптомы её Шестов, Бердяев, Гершензон – в кривых переулочках, где редок и шаг пешехода… Посмеялись. Поострили. Затеяли рукописный журнал «Бульвары и Переулки». Особенно усердно принялись писать жены – не лишенные дарования и остроумия Лидия Бердяева и Мария Борисовна Гершензон: шуточные характеристики друзей-недругов, пародии. Собрались через неделю читать написанное у нас – наша квартира символически объединяла переулок и бульвар: вход с переулка, а от Новинского бульвара отделял всего только огороженный двор, и окна глядели туда… Может быть у кого-нибудь и сохранились листки этого, кажется, единственного номера «Бульваров и Переулков».
Но что же объединяло таких несхожих мыслителей, как Вяч. Иванов и Гершензон, Шестов и Бердяев? Это не группа идейных союзников, как были в прошлом, например, кружки славянофилов и западников. И все же связывала их не причуда личного вкуса, а что-то более глубокое. Не то ли, что в каждом из них таилась взрывчатая сила, направленная против умственных предрассудков и ценностей старого мира, против иллюзий и либерализма, но вместе с тем и против декадентской мишуры, многим тогда казавшейся последним словом?". Конечно, это было анархическое бунтарство, – у каждого свое видение будущего, стройное, строгое, определяющее весь его творческий путь. Что в том, что когда совершился грандиозный поворот в жизни страны, судьба всех их трагически не совпала с исторической судьбой родины. Люди дерзкой, самобытной мысли и отстают от века, и опережают его, но редко идут с ним в ногу. Вспомним Толстого и Достоевского. Им, этим одиночкам – бремя последнего отъединения. Соотечественники их – запечатанные, непонятые, молчащие книги. Но в свое время – может быть очень нескорое – печати снимутся, молчальники заговорят.
А в Кречетниковском, наряду с участием в умственной жизни друзей, шла своя женская жизнь. Особенно сгущалось это женское и семейное во времена наездов других членов нашей семьи – невестки, мачехи. Покупки, портнихи, доктора, массажистки. Всплывала позабытая родня. Тетушка, сестра отца, беженка из Варшавы, сядет за пианино и бисерной россыпью пробежит по клавишам – так играли в салонах XIX века. Сквозь позевыванье скуки улыбаемся и умиляемся нашему прошлому.
А в центре всего – дети, их болезни, их капризы, их словечки, наблюдение над постепенно обозначающимися характерами. Обсуждение неудачных нянь. Среди этих сменявшихся нянь и вертушек-горничных была одна верная Василиса, кухарка, перешедшая к Аделаиде ещё из старого герцыковского дома. Маленькая, вся кругленькая, короткорукая, костромичка с говором на «о» – сам уют, когда она, присев на низенькую скамеечку около сестры, лежащей на кровати, обсуждала с ней завтрашний обед или просила почитать о войне и, слушая, лила тихие, негорькие слезы… На все у неё свое словцо, всем – и свои прозвища. Бердяева за гром его речей, доносившихся и до кухни, прозвала «опровергалой». Выглянув в окно: «вона ваш-то опровергало идет, палочкой постукивает». Нашу Василису описал Ремизов, как-то в наше отсутствие останавливавшийся в Кречетниковском.
Иногда мы с сестрой спохватимся и яро возьмемся за запущенную и просроченную работу. Словари на обеденном столе, гоним мальчиков, обе за перевод, совместно обсуждаем трудности. Среди других переводов помню два томика комедий – Comedies et proverbes – Мюссе, изящнейших и почти неодолимо трудных, так как весь диалог построен на непереводимой игре слов. Мы с увлечением брали эти препятствия. Наш Мюссе так и не увидел света – рукопись сгорела в издательстве Сабашникова в 17-м году, да и век настал не под стать Мюссе. – Годы эти не были лирическими в жизни сестры – она почти не писала стихов. Зато тут были написаны ею своеобразные, очень отражавшие её прозаические очерки и единственная её повесть. Сотрудничала в петербургском журнале «Северные Записки».
На неделю, на две приезжает с фронта муж её, работавший там в Думской организации. В комнатах раскиданы полувоенные вещи, немецкая каска. Он немногословен, рассказывает мало, рассеян к московскому – только отоспаться, отмыться – ходит по тамошним поручениям, приходят к нему тамошние люди… Иногда устраивал себе винт. Это мои любимые вечера. Часов в 9 сажусь в горячую ванну – от накаленной колонки пышет жаром в маленькой ванной комнате. Из ванной прямо в постель. Звонки собирающихся винтеров. На одеяле у меня книги: и умная, и божественная, и последний номер журнала, разрезной нож. Полученное письмо и начатый ответ. Хорошо отточенный карандаш. В предвидении долгих часов я пробежалась на Арбат и купила плитку шоколада любимого сорта. Сестра приносит чай с малиновым вареньем, ломтиками ветчины, сдобный хлеб, ванильные сухарики. Я буду пить всласть, ещё чашку, ещё. Адя принесет. Она присаживается и забавно рассказывает о даме-винтерке, красивой жене скульптора Домогацкого, об авторитетных её литературных суждениях. Бедной Аде придется любезно бодрствовать часов до 2-х! Лежу, острое, почти пронзительное чувство благополучия, духовного и физического, – как будто я тогда знала, какое бывает неблагополучие, как будто было сравнение! Меня зовут к телефону. Набрасываю халат, выхожу в переднюю (моя маленькая комнатка прямо из передней), плотнее прикрываю дверь в столовую – за ней кабинет винтеров. Да, он, Бердяев. У него сидят молодые спорщики, но он оторвался, чтобы перед сном посмеяться, позлословить со мной. Быстрый отчет дня, мысль, сверкнувшая ему за письменным столом. И смех. Непрерывный высокий пафос мысли, непрерывная лихорадка войны, в которой тогда жили, требовала разрядки в смехе. И умели же мы с ним смеяться – дерзко, отчаянно, не щадя своих же святынь, – все просмеять насквозь, как струей холодного воздуха, чтобы нигде застоя. Так крепка была вера. «Ну прощай, дорогая. До завтра». – «До завтра».