355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Герцык » Воспоминания » Текст книги (страница 2)
Воспоминания
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:26

Текст книги "Воспоминания"


Автор книги: Евгения Герцык



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

Раз мы зашли к нему. Смутили его. Крошечный cabinet d'etude – с полу до потолка книги. Над столом неаполитанский барельеф-Вакх и запрокинувшая голову вакханка. Долго смотрю. Любимая им эллинская радость жизни! По стенам приколоты эскизы карандашом, сангиной – быстрой смелой рукой набросанные портреты. Наш интерес к этой его, для нас неожиданной, способности, оживил его, он вытащил запыленные папки. Ведь все это далеко в прошлом… Потом показывает семейные фотографии. Лукавая, давно забытая улыбка на губах. Сидя на двух фолиантах, у моих ног (с чуть-чуть иронией: Офелия), положил мне на колени фотографию молодой женщины. Я: I like her. Кто это? И отложила. Деланное равнодушие. Он упорно снова придвигает фотографию и смотрит на меня – как смотрит?

Вечером сижу на открытом окне в маленьком салончике нашей гостиницы, он с папиросой рядом на стуле, Аделаида за пианино разбирает какие-то венские вальсы. Разговор мучительно вихляет, то подступив вплотную к жгучей точке, то снова отхлынув… Поздно. Адя встает. Я умоляющим взглядом возвращаю её к клавишам. И говорю, наконец, свое «люблю», таимое год. Он каменеет и потом голосом, звучащим издалека: «поздно… поздно… если бы и хотел, я не могу вам ответить. Я связан словом». И стремительно уходит. Всю ночь лежу с широко раскрытыми в темноту глазами: покой обречения, нет, вся боль раскаяния, нет, бунт: что это такое – связан? Что за рабство – связан?

Утром рано он ворвался к нам. Какое перышко сдунуло с его черт этого вчерашнего Веллемана? Сдунуло весь этот год. Юный, юный, как в Москве. «Сегодня не будет колледжа, сегодня я весь с вами – можно?… Я не помню, что вы уедете» И я, сразу и без остатка счастливая: я не помню, что я уеду. Втроем идем гулять – идем во Францию. Четверть часа ходьбы и – граница, дружелюбно переговариваясь друг против друга, на двух концах мостика швейцарский и французский часовые. Француз шутливо осматривает корзиночку с завтраком, взятым нами из отеля. Лесистая Юра уступами, зелеными каскадами ниспадает, открывая к западу синеющие дали лугов, перелесков, вьющихся ручьев. Дальше островерхие колокольни, позвякивание дальних коров. Июльская тишь. Лежим на скошенном французском сене. Счастливая Франция!

На другой день: сегодня опять во Францию? Да. О, да. Сестра мне: что с ним? Что с вами? Молчу. Не говорим мы с ним больше ни о лекции, ни о чем, что будет, пугливо сторонимся будущего, о букашке ползущей по стеблю, о воспоминаниях детства. Смеемся. Пробираемся в зарослях, не спешим, высвобождая один другого из цепких веток, без нужды переходим ручей, раз и другой раз, и третий, протягивая друг другу руки. Не скажешь, конец ли, начало? Только вдруг его взгляд: о, захоти же! И недоуменно, тихо скажет: какая вы странная, какая… Да, я не захотела бороться за него. Конечно, не ради английской девушки, с детства любившей его и в этот страшный для него год неизменной преданностью завоевавшей свое счастье. Да, он и не нарушил бы, не мог бы нарушить слово «энгеджет»: не того он закала, но был бы весь восторг, вся мука борьбы за свою любовь. Мне же слаще: «не помнить…» Так в призрачном блаженстве прожили мы до минуты расставания.

Поезд врывается – в который раз – в туннель. Грохочет в темноте. Сестра гладит мне руки, оглядываясь на сидящих в вагоне, гладит лицо. «Скажи же что-нибудь, не молчи так. Ты бы задохнулась в этой швейцарской дыре». Я: да, да. «Да не смотри такими страшными глазами. Мы каждый год будем приезжать сюда. Ты будешь его вдохновительницей… У тебя ещё все, все в жизни будет – такое небывалое». – Да, да.

Я слишком скоро изжила боль разлуки. Молодость ли: Значительность новой встречи? Годы искания своего пути? Но только, когда через два года мы всей семьей проводили лето в Швейцарии, я едва вспомнила, что здесь где-то Веллеман. Ни тогда, ни позже и не мелькнуло у меня сожаление, что я не соединилась с ним, что жизнь пошла иначе. Ведь на одной стороне – верность своей внутренней линии, связь с людьми одного со мной духа, с судьбой родины… Все полновесно. А с другой что? Зарождающаяся страсть, простое человеческое чувство, может быть и не имевшее будущего. Позже я переживала и любовь, и страдание, и восторг. Не неверна была жизнь, не незначительна. Так у каждого есть свой внутренне-логический путь, свой включающий и свои ошибки, повторности… Да, но ведь можно не взять ему наперерез, наперерез самому себе, ускоренно скачками – к правде большей, чем своя. Сближение людей различных рас, разной намагниченности, разных духовных возрастов, – отсюда сильное взаимное влечение, но и неизбежность борьбы, – все это как будто копило скрытую энергию.

Но худо ли, хорошо ли – я не пошла наперерез себе.

P. S. Написав эти страницы, заново пережив прошлое, я неудержимо, упрямо, романтически захотела узнать, жив ли Веллеман, и что он. В наши дни найти человека в Европе – что песчинку на морском берегу! Но – непонятная удача – передо мной письмо, печатные рецензии. Из письма незнакомца к моим друзьям узнаю, что Веллеман жив, составил себе имя в научном мире, но не как экономист, а как лингвист. Воссоздал какой-то исчезнувший язык в Швейцарии, составил словарь его. Другие печатные труды. Последние годы специализировался на старинной испанской литературе, профессорствовал в Мадриде, где у него «роскошно обставленная квартира». Эту зиму пережидал войну в Женеве, а в настоящее время едет с какой-то научно-дипломатической миссией в Испанскую Африку – в Испанию Франко.

Так. Вот одна из европейских кривых. И, кажется, почти неизбежных.

Здесь ставлю последнюю точку моей молодой любви.

Весна, 1938 г.

III Рождение поэта

По иному трагично и мучительно пережила любовь Аделаида. Но и по иному плодотворно. Как бы оберегая муки души от слишком сестрина по-молодому безжалостного взгляда, внешние условия разъединяли нас в эти два жестоких для неё года. Мы жили врозь – я в Москве, увлеченная курсами и новой дружбой, сестра у подруги в Царском, где в одной школе читала ряд лекций по фольклору. Потом, проведя несколько недель дома, вся надломленная пережитым, ехала ранней весной к той же подруге на Украину. Лето тоже врозь. Съезжаясь, мы больше молчали о главном, но она читала у меня в глазах, если неверна, если несовершенна любовь – как можно мириться с нею! Неумная логика молодости.

В памяти у меня воспаленные от бессонницы веки, усталость в опадающей линии плеч. Что запомнила я в истории их отношений? Всего несколько счастливых дней крымской осени, когда давнее чувство восхищенной дружбы при новом свидании разом зажглось по-иному. А дальше – всегда беглые встречи, оскорбительно торопливое первое обладание, отвращение к психологическому углублению связавшего их чувства, к тому, что всего дороже ей. Раздраженное – уже на поезде при расставании: «почему у вас такое страдающее лицо? Ведь я же люблю вас». Опять разлука и чувство вины, что не сумела быть счастливой и значит – дать счастье. Опять встреча – в благонравном семейном окружении, где ласки украдкой в касании рук, в зовущем взгляде – быть может самые ей сладостные. И встречи наедине в чужой и нестерпимой обстановке в квартире врача – его старой любовницы, перешедшей на роль услужливого друга и сводни. Встречи спаляющие – так хотела она себя уверить, но всегдашняя её зоркость тотчас же обличала ей всю убогость их. В ней ли, в нем вина? Если он пришел к ней пресыщенный долгой любовной практикой, то она несла за собой всю терпкость, всю безрадостность неверия в жизнь, неверия в себя. И ведь хотела бы поверить, ведь сладко было бы учиться этому у любимого! А языческий культ тела, исповедуемый им и когда-то пленявший не самое ли это жалкое? La chair est triste – вспоминается ей желчная усмешка поэта. А в её стихах по-иному трогательно прозвучало это: «И станет жалко себя и друга»… Ужас одиночества с глазу на глаз с любимым, которому нечего больше, нечего дать ей, который ничего не умеет взять у неё. Может быть и он страдал от этого.

В шуточной поэме пересмеивал он и себя и её:

Жил близ моря сатир козлоногий,

Двухкопытный, двуухий, двурогий…

И вот в его лесных зарослях

… поселилось непресное чудо:

Завелась там сирена морская

И томилась, по морю вздыхая,

Чуть проглянет заря – она плачет,

А сатир утешать её скачет…

Но несмотря на все его сатиры и приманки…

Его лес ей чужим оставался.

И вот сатир на плечах галантно поволок рыбохвостую подругу к морю, с камня на камень, скок, все дальше, туда, где пенится бурун, и захлебнувшись потонул.

Так в басне. В жизни не так. Да и море, её море ещё далече. Она и сама не укажет к нему пути. Мишура этих масок – сирены, сатира – нимало не скрашивала для её безжалостности их любовных будней.

Но не только же это. Были и дни, сулившие полноту. Весна, курчавая немецкая весна, зеленеющие рощи и холмы. Аделаида и её друг съехались в заграничном санатории. Покорно подчиняются лечебному распорядку, а свободные часы они вместе. Его все больше влечет литература, и здесь, вдали от петербургских служебных обязанностей он с увлечением обрабатывает накопившиеся за долгие годы художественные заметки. И во всем ему нужна помощь и критика подруги, и все крепнет связь с нею, такой ему трудной и непривычной в другие часы. У сестры голос уверенный, задорная улыбка. Она пишет стихи:

Любви уж нет

Душа

… холодная,

… прозрачная

Опал,

(в тетрадке помечено: попытка в духе Arno Holz).

Лукаво улыбаясь возлюбленному, поверх стихов обсуждает с ним правила «vers libres». О, могло бы…

Окончив курс лечения раньше его, сестра присоединилась к нашей семье, проводившей лето в Швейцарии.

Да, да, поздоровела. Сон лучше, не утомляется.

Спешила хвастнуть своими окрепшими силами, чтобы снять с _н_е_г_о всегдашнюю укоризну родных. Не в пример другим семьям нашего круга, в _н_а_ш_е_й_ была большая терпимость в вопросах любви – не на идеологическом основании – просто от душевной деликатности, от беспечности, от нелюбви к морализму вообще… Но к другу сестры старшие таили в семье у нас глухую к нему неприязнь – за пренебрежительный его тон (за выражаемое им чувство превосходства), за страдающий вид Адин… Слушая его рассказы, я размечталась: вы будете как Некрасов и Панаева – у вас будет свой журнал (жена неважно), литературный салон… Сестра улыбалась грустнее. Уже погасила. Уже не верила. Вспоминала как за табльдотом он оживленно склонялся к соседке слева – веселой и нарядной венгерке. И встревожило коротенькое, небрежно нацарапанное письмо его о том, что ему тяжело нездоровится, лихорадит… И я не видела лица её (ушла на целый день в горы), когда она открывала телеграмму от их общего санаторного приятеля русского. Призыв немедленно приехать – её другу очень плохо, неудачная операция. Через час она в поезде на север (властная причина не дала мне догнать её, быть с нею). Ночью одинокое ожидание на грохочущей узловой станции немецкой. На рассвете в Дрездене. По знакомым улицам к спящему санаторию. Среди сада отдельные павильоны – помещение больных. Вот – его. Дверь не замкнута. В сером утреннем свете – он в постели, перевязка сорвана, голова запрокинута, искаженные черты, на полу – разбитый стакан. Он был один, сиделка отлучилась, он умирал один. Поняла ли Аделаида с первого взгляда? Не поняла? Зачем-то взяла в руки подсвечник со свечой, горевшей ненужным жидким огоньком, уронила его на пол и не услышала звука падения. Внезапная глухота. На неё пало все – первые разговоры с растерянно оправдывающейся администрацией: злокачественный нарыв, невозможность спасти, молниеносное заражение крови. Она, ничего не слыша, кивала головой. Ожидание и встреча жены, дочерей. После похорон она вернулась к нам. Она не безумствовала, в отчаянии не искала смерти. Была тиха, будто удивлена. Спасительная, обволакивающая её глухота понемногу оттаивала, отступала. В глаза, в уши проникал горный мир. Мы жили в уединенном шале – день и ночь внизу, в ущелье грохотал ручей. Поутру, прорывая клубящийся туман, перед окном качались иглистые ветви лиственницы, розовели вершины. Издалека – зазывный звон коровьих бубенцов. Мы много гуляли вдвоем, больше молча. Тело уставало от горных подъемов, чужая, непривычная красота уводила прочь от себя. Лето перевалило к осени – в горах стало холодно. Мы перекочевали на юг, в укромный уголок на озеро Лугано. И сразу в глаза метнулись осенние краски юга – красный лист винограда, темень плюща, озерная синь, метнулись и разбили немоту. С нами больная, мы могли оставлять только по очереди. Аделаида уходила одна, бродила над озером и складывала бесхитростные строфы, в которых и мхи и лианы перевивали мысль об умершем. Не бесхитростные стихи, а бесталанные. Но стихи целители. С таким чувством смотрю я сейчас на эту бедную, бледную тетрадь. Точно бледная, выцветшая фотография в старом альбоме – только тень когда-то живых черт, живой боли и страсти.

Но как прозрачен в этой тетради творческий путь сестры. Такая жадная на новшества формы в беспечальные свои годы, когда она по очереди влюблялась в разные поэтические школы, теперь она равнодушно хватает первые попавшиеся банальнейшие эпитеты, метафоры. Многословно, ритмически убого изливается душа. Так и кажется, что эти тысячекратно повторявшиеся «трепетная слеза», «строгое безмолвие вершин», «пламенное горе», заключают в себе и общие места переживаний и рассуждений. И только терпеливо вглядевшись в это скучное стихотворчество видишь, что это не так, что авторское чувство жизни необычно, порой парадоксально и что оно, по правде говоря, вовсе и не выражено в этих стихах, а кое-как небрежно втиснуто в них и притоптано всеми этими лирическими штампами.

Еще в первых, наивно-любовных стихах звучат у неё не совсем обычные мотивы. Не укоризна, не жалобы – она жалеет _е_г_о, не умеющего любить.

Не вы, а я люблю,

Не вы, а я богата.

Но – обману, но – разлюблю,

Чтоб боль блаженную утраты

Вам даровать…

Это лишь кажущаяся манерность – она в_п_р_а_в_д_у_ так чувствует: ей вправду боль реальней, и потому слаще обладания. Её отношение к жизни никогда не просто, не цельно, оно всегда точно затуманено. Сознание раздвоено, расщеплено. Вот сама она терзаема любовной обидой -

А душа моя спит наяву

И во сне

И ропщет эта душа.

Ты неверный избрала мне путь!

Не давай мне уснуть.

Как характерны для поэта символиста эти диалоги его со своей душой.

В борьбе между торжествующей жизнью и страданием Аделаида всегда на стороне страдания. Ей ревниво думается, что люди плохо горюют горе, не дают ему встать во всю мощь, ей бы укрыть его.

И всю ночь стеречь,

Чтобы горе от людей

Ночью хоть сберечь…

Подругу, бунтующую против страдания

– Твое горе – недотрога

… ерошится

Словно еж щетиной -

она шутливо увещевает:

… приручить бы

Эту тварь лесную,

Выманить из чащ дремучих,

Лаской приголубить,

Чтоб у ног твоих ложилась,

Чтобы шерсть, блестя, крутилась

Под твоей рукой…

Приманить, приручить страдание, наиграться с ним – это ли не мотив поэта Аделаиды Герцык?

Так горем – так же и со смертью. Её хрупкому, непрочному чувству жизни вторит столь же призрачное чувство смерти. Что это – смерть? Потеряв любимого, она мучится тем, что не находит образа, равного смерти, не умеет назвать её, что сама смерть – зыбка, неокончательна, что он недоумер, как она – недожила, недолюбила. Все неосуществленно, все зыблется, и ничему нет покоя. Полутона, четверти тока, шестнадцатые – как выразить их привычными округлыми размерами – не потому только, что она плохо владеет ими. Вернее, вовсе не владеет, у неё нет уха для них, нет руки для ковки их; ученически, рабски воспроизводит школьные образы. Нудные анапесты, которыми привычно изливаться женским песням, разлапый амфибрахий, а больше всего – тощий ямб. Но вот постепенно, нагнетаемые внутренним переживанием, ритмы ломаются, выпадают слога, недозвучав, гаснут концы строчек… Появляется «полусофическая строфа» или подобие её, такое характерное для неё в будущем -

Отчего, за что я люблю её?

Она вся изранена.

Перестройка формы идет не от прикосновения к искуснейшим мастерам стиха, нет. Ведь она уж давно пленена парнасцами, их скульптурностью, пытается переводить их, но в своей поэзии ничему так и не научилась от них. Рядом с их парчевой ризой на ней все то же старомодное, худо сшитое платьишко. Что далекие парнасцы! Уже вышли первые книги русских символистов, их изысканный стих вызывает в одних смех, в других – восторженный интерес. Бальмонт, Брюсов – темы яростных споров. И в те годы многие примыкали к новой школе, сперва пленившись новизной формы, и лишь постепенно сквозь эту форму просачивались в них душевные оттенки и изломы, родившие её. Что ж – и это путь. Но путь Аделаиды иной. Ей нужно было стать новой, чтобы стих стал новым. Вернее, не новой, а _с_о_б_о_ю, до конца, отбросив все условности – не поэтические только, а жизненные: как человек, как женщина с бесстрашием заглянуть в свои глубины и полным голосом назвать их.

Я не знаю, муки нужны ли крестные,

Чтобы семя прозябло к жизни новой?

спрашивает она. И вправду – нужны ли? В моё молодое время страдание было в чести. Верилось, что только через него путь. Радость жизни была под подозрением, казалась недостаточно глубокой. Теперь неизбежен перегиб в другую сторону: ненависть к страданию, презрение к нему, укрепилось в современном сознании. Но самое противопоставление страдания счастливой полноте – верно ли оно? Страдание, острая душевная боль наряду с исступлением страсти, героизма выводит человека за его естественные грани, понуждает на непосильное ему. Сделать то, чего не можешь сделать, – но это же вместе с тем и есть рождение нового, прорыв из сегодня в завтра. Счастье, как бы полно оно ни было, всегда заодно с чувством самосохранения, всегда бережет, охраняет форму, не ему – сверх предела напрячь личность, вздернуть её на дыбы… Не им, или не только им «самим прозябнет к жизни новой»…

Нащупывая злачную почву, где бы семени не заглохнуть, а прорасти, Аделаида тянется к шири русской песни, – от своего прежнего безъязычья не к изысканности новых поэтов обращается, а к речевой стихии народа. В начале делает это несмело, нескладно, мешая стили, но верно чуяв пути поэзии. В этом первые модернисты – Брюсов, Бальмонт – сами чуждые народности, не могли быть учителями, Вячеслава же Иванова и Блока она ещё не знала, – вернее Блока как поэта ещё не было. Наследие 80-х годов, бесплоднейший, надсоновский язык, вдруг наливается русским звуком, живым. Уже близко, вот-вот – ходит и плещет стихия.

Близко – а все ещё что-то между.

Сосны зеленые,

Сосны несмелые

Там за песчаными

Дюнами белыми

– Сосны, вы слышите?

Море колышится…

На этом кончается тетрадь. Она дошла. Она дойдет. Родился поэт.

IV Вячеслав Иванов

1.

По обыкновению я толковала ему «Кормчие звезды» Вяч. Иванова, а он, затягиваясь папиросой, то ли дразня меня, то ли чтобы длить эти уютные часы, повторял: «Нет не понимаю».

А потом вдруг: «а вы знаете, что он теперь здесь, они с осени поселились в Петербурге…»

«На моё взволнованное: «Ах!» – Хотите познакомиться с ним? – Но как? – Да хоть сейчас, сегодня. – Нет, не поздно. Нет, они очень простые, милые.

И вот в этот нежданный простой из простых вечер, я с Жуковским, издателем философских книг, поехала на Таврическую. Перед дверью, на самом верху многоэтажной лестницы, я оробела: Мой спутник посмеивался: – Не хотите – не надо. Я думал, вы храбрая.

Я позвонила.

Дверь открыл Вячеслав Иванов. В черной мягкой блузе, сутулый, в полумраке передней, освещенный со спины сквозь пушистые кольца волос, казался не то юношей, не то стариком. Так и осталось навсегда: какой-то поворот – слово – и перед тобой старческая мудрость или стариковское брюзжание, и через миг – окрыленность юности. Никогда – зрелый возраст. Они были одни с Лидией Дмитриевной Зиновьевой-Аннибал. Миновав длинную гостиную с геральдическими лилиями на обоях, сегодня полутемную, он ввел в соседнюю комнату красно-коричневую, жарко натопленную.

И без нащупывающих праздных фраз – разом – о близком им и близком мне. В них обоих необычная радость и открытость новому человеку: не брат ли, не единомышленник ли пришел? Протянут чашу сердца настежь… И это не нарушалось старомодно-учтивым тоном Вяч. Иванова (гостиные старушки Европы) или учительским, когда он допрашивал меня о моих пристрастиях в эллинской культуре. Ничего от декадентского стиля в обоих: даже небрежно разрисованное лицо Лидии Дм., бровь, криво сбегающая над огненными синими глазами и сколотый булавками красный хитон – скорее только знак дерзания, вызова общепринятой эстетике, только наивный манифест. И на стенах не изысканности Клингера или Бердслея, а простые образы стародавней красоты – камни Парфенона, фрески Секстины. Трудно воспроизвести тонус, ярко почувствованный 30 или больше лет назад. Лишь сейчас нащупываю, в чем было отличие Ивановых от всех людей нового искусства, которых я знала и которых не знала! все они (включая и до конца искренних, как Блок или Анненский), все они, большие ли, мелкие ли, пронзены болью, с трещинкой через все существо, с чертой трагизма и пресыщенности. А эти двое – Вяч. Ив. и Зиновьева-Аннибал – счастливы своей внутренней полнотой, как не бывают счастливы русские люди, как не бывали тогда, с придушенными декабрьскими днями позади. Не первого десятилетия 20 века – пришельцами большого, героического казались они, современниками Бетховена что ли. Я не хочу сказать, что им была чужда та рафинированность, которая связала их с модернистским движением, нет, конечно. Но не этим определялся их духовный облик, не это в нем доминировало. По крайней мере в тот час большой творческой полноты, когда я узнала их. Полуденный час недолог. Но суметь хотя бы краткий срок так полно утверждать в духе и красоте, роднит не с ущербным веком – с великими всех времен.

В этот первый вечер они слились для меня в одном нераздельном впечатлении. Но вот я начинаю воспринимать их и порознь. Через день Вяч. Иванов пришел ко мне, к подруге моей, у которой я остановилась. Сидит в гостиной на ломком модном стулике как на жердочке. Речь необычная по глубине и изысканности замечаний. Обаятельный, но и немножко смешной, несовременный облик в этом сюртуке со свисающими фалдами. Уж не дедушкином ли? Позже я привыкла к тому, что у них все дедушкино: и доха, в которой зимой выезжал зябкий Вяч. Иванов, и обитая красным мебель, и старинное готическое кресло. Дедушка этот – отец Лидии Дм., доживал свой век у них в Женеве. И какой же уют давало призрачной «башне» все это дедово добро!

При дневном свете вижу почти ребяческую розовость лица Вяч. Ив., золотистая клинышком бородка, золотистые космы волос – все мягко, только за очками безбровый взгляд остр и зелен. Но не тогда, когда читает стихи – тогда затуманивается. Впервые слышу его чтение – певучее, чуть-чуть в нос, с католическим распевом. Стихи о солнце, о солнечности – одно, другое… Солнце – сердце. Сердце – солнце. Характерным для него жестом (иерейским) откидывает левую руку, ладонью к собеседнику.

От себя я возгораюсь,

Из себя я простираюсь

Уподобься мне в распятье,

И гори, гори, гори!

Но как устоять в зените? Не неизбежен ли срыв? Сквозь слепящую лучистость и тогда уж до меня донесло ноту истомы и смуты.

В другой раз пришла ко мне Лидия Аннибал, сидела долго, немолчно говоря, и обо всем сразу; о детях, оставленных пока в Женеве, о своем прошлом и о новых, стремительно завязавшихся отношениях. Повесть о её дерзкой молодости жадно запоминалась: забрав троих детей, она бежала от первого мужа за границу. С нею три девушки, не то прислуги, не то воспитанницы. Девушки не знали ни одного заграничного языка, садились вокруг неё на полу в итальянской отдельной комнате, пели русские песни. И среди них она – золотоволосая, жадная к жизни, щедрая. Такой она встретила узкоплечего немецкого школяра – мечтателя, втихомолку слагавшего странные стихи и взяла его, повлекла, поволокла. И вот – поэт Вячеслав Иванов. Так постепенно вставало передо мною их прошлое. На столе ваза с апельсинами. Непривычное петербургское солнце, скользящее с её золотящейся курчавой головы (оба одной масти), легло на них – на тяжелые, горячие. Лидия Дм., играя ножичком, глотает дольки и говорит, говорит. Не тогда – т_е_п_е_р_ь_ только слышу за её безудержными излияниями тревогу, не знающую куда себя бросить. Отсюда и декадентские писания, рискованность её жизненных выходок. Но как различны источники: у русского декадента чаще от опустошенности, от скудности крови, у неё – от разрывающего её жизненного избытка.

Не зря я обмолвилась «русским декадентом». Ивановы русские – всеми кровями, ведь аннибаловская, смуглая, Пушкиным усыновленная России; Вяч. Иванович природный москвич, из кривеньких деревянных переулков. Но долгая эмиграция создала им другую предисторию, чем та, что была, скажем, у Белого и Брюсова. В блужданиях – в пространстве и во времени – по Европе, по востоку, до капли избыли они русскую сумеречность, порастеряли связи с хилой русской журналистикой 90-х годов. Что им до ругани, которой Буренин встретил первых символистов? Но не в одних блужданиях дело – позади у Вяч. Ив. напряженно рабочая жизнь, закал труда, – ведь в молодости он, прирожденный лирик, больше был ученым и исследователем. Отсюда же от долгой оторванности и радость их русским встречам, родине, праздничное восприятие её. Во всех стихах В. И. того периода о России, о Москве, звучит нота возврата, свидания после разлуки, сладостная и немножко отчужденная:

Посостарилось злато червонное,

Сердце сладко горит полоненное…

Вольное ль вновь приневолится

Сердце родимой темнице?

Как по-иному – глубоко, ожесточенней чувствовали в те годы свою землю, и любимую, и ненавидимую, Блок, Белый. Должно быть нельзя безнаказанно сбросить с плеч бремя. Освободив и окрылив В. И., эмиграция вместе с тем породила и пустоты в его творческом сознании. У него есть ряд стихов ещё заграничных, связанных с японской войной – бледные славянофильские перепевы, сладковатая водичка на осадке когда-то крепкого московского зелья. Почти так же ненужно и отвлеченно прозвучали и отклики на 905 год, писанные им уже в России.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю