Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Евгения Герцык
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Тьма, ничто, бездна, ужас тьмы – вот что для Бердяева в основе бытия, вот в чем корни и божественного миротворчества, и бездонной свободы человеческого Духа. Но эта же тьма, бездна снова настигает светлый космос и человека и грозит поглотить их – отсюда необходимость творчества во что бы то ни стало, отсюда центральное место творчества в идеях Бердяева: твори, не то погибнешь… Конечно, это всего лишь грубый намек на внутреннее зерно, хочется сказать – на потаенный миф его философии, нигде полностью им не раскрытый, хотя он постоянно ходит вокруг. В одном письме ко мне он говорит: «Я часто думаю так: Бог всемогущ в бытие и над бытием, но он бессилен перед «ничто», которое до бытия и вне бытия. Он мог только распясться над бездной этого «ничто» и тем внести свет в него… В этом и тайна свободы (т. е. как человек может быть свободен от Бога). Отсюда и бесконечный источник для творчества. Без «ничто», без небытия творчество в истинном смысле слова было бы невозможно. Спасение же, о котором говорится в евангелии, есть то же творчество, но ущемленное сопротивлением «ничто», втягивающим творение обратно в свою бездонную тьму. Тут у меня начинается ряд эзотерических мыслей, которые я до конца не выразил в своей статье «Спасение и Творчество».
Словесная форма этих бердяевских мыслей сложилась под влиянием мистики Якова Беме. Яков Беме [91] [91] Якоб Бёме (1575-1642) – немецкий философ-пантеист.
[Закрыть] – исключительное явление в истории христианской мысли. Не век ли Возрождения, к которому он принадлежал, бросил на него отблеск своего титанизма и возвеличения человеческой личности? Правда, что все это по-средневековому окрашено у него натурфилософски, отдает алхимической лабораторией: сера, огонь, соль и т. д. Близок он Бердяеву в том, что для обоих мировой процесс – борьба с тьмою небытия, что оба ранены злом и мукой жизни, обоими миссия человека вознесена необычайно.
Но и задолго до знакомства с Беме Бердяев в личном подсознательном опыте переживал этот ужас тьмы, хаоса. Помню, когда он бывал у нас в Судаке, не раз среди ночи с другого конца дома доносился крик, от которого жутко становилось. Утром, смущенный, он рассказывал мне, что среди сна испытывал нечто такое, как если бы клубок змей или гигантский паук спускался на него сверху: вот-вот задушит, втянет его в себя. Он хватался за ворот сорочки, разрывал её на себе. Может быть, отсюда же, от этого трепета над какой-то бездной, и нервный тик, искажавший его лицо, судорожные движения руки. С этим же связаны и разные мелкие и смешные странности Бердяева – например, отвращение, почти боязнь всего мягкого, нежащего, охватывающего: мягкой постели, кресла, в котором тонешь… Но эта темная, всегда им чувствуемая как угроза стихия ночи, мировой ночи, не только ужасала, но и влекла его. Может быть, так же, как Тютчева, кстати, любимого и самого близкого ему поэта. Ведь только благодаря ей, вырываясь из неё, рождается дух, свет. Все может раскрыться лишь через другое, через сопротивление. Диалектиком Бердяев был не по философскому убеждению, а кровно, стихийно.
* * *
Барвиха, живописнейшая, на высоком берегу Москвы-реки, – там проводила я с Бердяевыми последнее их лето на родине. Четыре года отрезанности в Крыму без переписки, без вестей, и вот, наконец, первый обмен письмами, и летом 22 года я поехала к ним. После заточения в Судаке, после знойных и суровых годов – прикоснуться к ласковой, насквозь зеленой русской земле! Бердяевы тоже в первый раз с революции выехали на дачу и наслаждались. С прекрасной непоследовательностью Николай Александрович, ненавистник материального мира, страстно любил природу – и больше всего вот эту, простую, русскую, лесистую, ржаную. И животных: как бы он ни был захвачен разговором, в прогулке он не мог пропустить ни одной собаки, не подозвав её, не поговорив с нею на каком-то собаче-человеческом языке. Помню, в давние годы, заехав к ним на их дачку под Харьковом, я застала всю семью в заботе о подбитой галке, всего чаще она сидела на плече у Николая Александровича, трепыхая крыльями и ударяя его по голове, а он боялся шевельнуться, чтобы не потревожить её. Теперь всю любовь бездетного холостяка он изливал на Томку, старого полуоблезлого терьера.
Сколько нам нужно было переговорить за все эти годы. Но не говорилось.
Я застала их ещё в Москве, – заканчивался зимний сезон, шли научные совещания, к ним забегали прощаться, уговаривались на будущую зиму. В их квартире, все той же, толпился народ, мне незнакомый.
Бердяев жил не прежней жизнью в тесной среде писателей-одиночек. Он – основатель Вольной академии духовной культуры [92] [92] Вольная академия духовной культуры – общественная организация, зарегистрированная в Московском Совете рабочих депутатов, просуществовавшая 3 года (1918-1922). Бердяев о В. А. Д. К.: «Это своеобразное начинание возникло из собеседований в нашем доме. Значение Вольной академии духовной культуры было в том, что в эти тяжелые годы она была, кажется, единственным местом, в котором мысль протекала свободно и ставились проблемы, стоявшие на высоте качественной культуры. Мы устраивали курсы лекций, семинары, публичные собрания с прениями. Собственного помещения В. А. Д. К., конечно, не могла иметь, т. к. была действительно вольным, не государственным учреждением. Публичные доклады мы устраивали в помещении Высших женских курсов (угол Поварской и Мерзляковского пер.), лекции же и семинары в разных местах в каких-нибудь советских учреждениях» (Н. Бердяев. «Самопознание»).
[Закрыть], читает лекции, ведет семинары, избран в Университет, ведет и там какой-то курс. Окружен доцентами. О политике не говорят, – успокоились, устроились, только иногда кто-нибудь свысока улыбнется новому декрету. Плосковатые шутки насчет миллиардов: про водопроводчика, починившего трубы – «вошел к вам без копейки, через полчаса вышел миллиардером». И серьезность и проникновенность в разговорах о церкви. Некоторых я знала раньше как самодовольных позитивистов или скептиков: теперь шепчут о знамениях, об обновившихся иконах – одни пламенные католики, другие православные. От ненависти? Обиды? Брезгливости? Я ежилась. Сама не знала почему – не радовалась такому оцерквлению.
Годы военных ужасов, преследований, голода иссушили прежнюю веру, то есть всю влагу, сладость выпарили из неё. И в этом опять ближе Бердяев с его суровостью духа. В эти первые дни в Москве я переходила от элементарного чувства радости позабытому комфорту, книгам, еде досыта – к новой тоске, к желанию спрятаться, допонять что-то, чего-то небывалого дождаться. Только бы остаться наедине с Бердяевым. Знала, что ему все те, с кем он ведет организационные совещания, внутренне чужды. Мечтала: что если б и он затих, замолк, вышел бы к чему-то совсем новому… Но, конечно, тишеть, молкнуть, ждать – не в его обычае. Из уголка, где прикорнула на диване, различаю среди многих голосов его, – его мысль, всегда вернейшую, самую острую, самую свободную. Улыбаюсь, узнаю ‹его› приемы: сокрушительным ударом вправо, влево {Так в рукописи. Вероятно, точнее было бы «справа, слева» (Прим. редакции).} бить в центр. Всегда в центр. Стратег. Голос повышается – уже других не слышно. Но почему-то вдруг мне кажется, что эта меткая, эта глубокая мысль – на холостом ходу. Размах мельничных крыльев без привода. И нарастает горечь и жалость.
Мы переехали в Барвиху – как в старину, из Москвы во все концы тянутся возы всякого людского добра. Устраиваемся в новом бревенчатом, пахнущем сосной домике. Приколачиваем полки – это буфет, мастерим письменные столики из опрокинутых ящиков, в первые дни детски счастливы, будто вырвались, кого-то перехитрили… Лидия с рвением новообращенной ходит за мной с католическими книгами, вкладывает их мне в руки, когда ложусь отдохнуть. У них-то не на холостом ходу: все ввинчено одно в другое, штифтик в штифтик. Не по мне. Но тронутая её заботой о моей душе – листаю книгу…
В памяти у меня от Барвихи не разговоры, а ненасытность в прогулках – полями, полями до дальнего Архангельского, где век Екатерины, или вдоль Москвы-реки до чудесного парка другой подмосковной. Совсем близко – сосновый бор, – там лежим на теплых иглах, читаем вслух, пересказываем друг другу быль этих лет. Возвращаемся домой, набираем целый мешок шишек для самовара. Этот вечерний самовар на тесном балкончике, потрескивающие и снопом взлетающие искры, тонкий, как дымок, туман снизу с реки – и близкие, без слов близкие люди. Сладость жизни, милой жизни, опять как будто дарованной и тут же, тотчас же – боль гложущая ‹…› {Здесь и далее обрывы текста в рукописи воспоминаний Е. Герцык обозначены знаком «‹…›». (Прим. редакции).}
Внезапный звонок и ‹…› до рассвета длящийся обыск, перечитывание писем, бумаг Бердяева. Он, спокойный, сидел сбоку у письменного стола. Я, с бьющимся сердцем, входила, выходила. Было утро, когда его увезли… Через несколько дней Бердяев вернулся с вестью о высылке. Высылался он и многие другие. Не перспектива отъезда за границу, – ему всегда была чужда и отвратительна эмигрантская среда – а само трагическое обострение его судьбы как будто развеяло давивший его гнет. Враг? Пусть враг. Лишь бы не призрачность существования ‹…›
Опять люди, прощания, заканчивание дел, мы мало успевали говорить, но мне передавалась от него полнота чувства жизни, и не было места грусти от близящейся разлуки. Вечером накануне отъезда Николай Александрович со своим Томкой на коленях поехал на другой конец Москвы – дамы, почитательницы его, наперебой предлагали взять собаку, и дома всесторонне обсуждался вопрос, которой из дам отдать предпочтение. ‹…›
И все же – из всех, кого я имела и кого потеряла – его я потеряла больше всех. Ни он, ни я не уступим ничего.
VIII Кречетниковский переулок (1915-1917 гг.)
1.
Военные годы в Москве, в Кречетниковском переулке, были счастливым оазисом в жизни сестер. Это звучит дико, оскорбляет высокое чувство патриотизма, но что делать – так было. Для нас обеих затянувшаяся болезнь молодости кончилась, в будущем копились годы нужды, ряд болезней, – их мы не предвидели конечно, хотя они и стучались глухо в сознание с каждой тревожной вестью с фронта, с каждым провалом в тылу. Но так неудержимо хотелось дать раскрыться в себе всему, что раньше было придавлено трудными муками любви, духовных исканий, хотелось просто быть, зреть, отдаться творчеству, нежной дружбе… Зло и ужас войны не забыты, нет – ведь ими то и разгорается ежедневно душа, им обязано все личное густотой звучания.
И все же этот оазис – новая уступка тому же индивидуализму, старому греху нашему. Но в ней ли корень долгих ошибок в будущем, разнобоя с жизнью целого, с жизнью страны, корень повторных роковых опаздываний вплоть до последнего, загнавшего меня, старую, в страшный 41-ый год в эту «Зеленую Степь»? Отсюда через две, разделенные двадцатилетием, громаднейшие катастрофы, как через стекла стереоскопа, гляжу в прошлое: такими развертывается оно далекими, отошедшими, онемевшими картинками. И все же они – звено, которого не выбросишь из целого.
В жизни Аделаиды эти годы означались новыми чертами. Она писала:
Завершились мои скитания
Не надо дальше идти.
Снимаю белые ткани
– Износились они в пути.
Всегда лелеявшая страдания, бездомность – она захотела покоя, благополучия, уюта. Символом этого стал дом, который она строила в Судаке рядом с нашим стареньким, отжившим свое. Поместительный, барский дом с колоннами. Конечно, практической стороной постройки занимались все другие, а только не она – муж её, когда приезжал с фронта, брат, все мы. Но дом так и назывался «Адин дом». Держа за ручку мальчика, она осторожно вела его по доскам, перекинутым через провалы, и нашептывала ему сказку про дом, про то, какая в нем будет жизнь. Сказка осталась сказкой, – жить же в нем ей пришлось совсем по другому.
А в зимней квартире в Кречетниковском я чаще всего видела её в сизом, голубино-сизом халатике на широкой тахте с тетрадью и карандашом в руке, а рядом с нею двух мальчиков {Старший Даниил Дмитриевич (погиб в годы культа личности); младший – Никита Дмитриевич, врач.}, старшего, с рвением разрисовывавшего большие листы цветными лабиринтами. Или же она, отбросив тетрадь, с рассеянно ласковой улыбкой выслушивала излияния прильнувшей к ней девочки-поэта. Их было несколько в те годы вокруг Аделаиды. ещё с 1911 года идущее знакомство и близость с Мариной Цветаевой: теперь и вторая сестра Ася – философ и сказочница – появилась у нас. О них обеих, тесно связанных с нашей жизнью, скажу особо {Воспоминания о Цветаевых остались ненаписанными.}. Тот же Волошин, ранее познакомивший сестру с Цветаевой, в один из наездов в Москву рассказал ей, как к нему пришла совсем девочка с нерусским острым личиком и прочла ему свои искусные по форме французские стихи. Он пленен ею. – Нет, вы непременно должны прослушать её! – И вот Майя Кювилье у нас и стала частой гостьей. Хрупкая детская фигурка, прямые, падающие на глаза волосы, а в глазах – нерусская зрелость женщины. Не от того ли эта двойственность в существе Майи, в уме её, то поражавшем сухой трезвостью, то фантастически дерзком, что к французской крови примешалась в ней русская? У неё были какие-то основания думать, что отец её мичманом погиб в Цусиме, но мать – с юности гувернантка в разных русских семьях – почему-то не соглашалась назвать ей его имя. В те годы желание раскрыть эту тайну преследовало Майю. В спущенных уголках губ горькая черточка разочарования неверия. А вела себя часто по-детски: плененная поэзией Вяч. Иванова и внезапно влюбившаяся в него, когда встретились с ним у нас, взобралась вместе с сестриным мальчиком на фисгармонию, уставилась на него и слова не вымолвила. А в стихах её к нему сквозь изящную галантность – зоркое и чуть насмешливое проникновение в его характер. Потом начался у неё другой роман. Забегает к нам и ластится к сестре: – Если мама позвонит, Аделаида Казимировна, скажите, что я у вас – и уж нет её. Недалеко от нас квартира-коммуна, населенная молодыми художниками, начинающими писателями – филиал коктебельской вольницы, и во главе её говорящая басом и одетая по-мужски мать Волошина {Коммуна называлась «обормотником» – Н. В. Крандиевская, Я вспоминаю, – «Прибой». Сб. произведений ленинградских писателей, Л., 1959, с. 76.}. Там же помещица, княгиня Кудашева, временно поселила сына, кончающего гимназиста. В его-то комнатке ведутся у Майи с ним нескончаемые разговоры, волнующие обоих. Часов в одиннадцать и вправду звонит мадам Кювилье, гувернантка в доме оперного антрепренера Зимина, и по-французски спрашивает сестру, у неё ли Мари. Сестра отвечает, что да, она здесь – смотрит на меня растерянно от телефонной трубки: но видите ли, она сейчас в детской – мой самый маленький все не засыпал и только, когда Майя – Мари – стала ему напевать, затих (такой случай правда был однажды)… Может она вам позвонить позднее? – О, пожалуйста, мадам, не беспокойтесь… Обмен французскими извинениями. Мы никогда в лицо не видали этой мадам Кювилье. Сестра отходит от телефона с озабоченным видом. – Нехорошо… Ах, Майя… Меня мучит, что я Никулю втянула в эту ложь. Как ты думаешь – ничего? Пойдем посмотрим на него.
Вызывало сомнение, сам ли Сережа Кудашев, титул ли влек Майю? Мы не видали их вместе, и нас не было в Москве летом, когда она обвенчалась с ним, уже призванным в армию. Потом она жила в имении с его матерью, родился сын. Мальчик – муж был убит на войне, кажется, на гражданской, уже в рядах белых, а в первый же год революции старинная усадьба разгромлена, сожжена, семья спаслась бегством. Десяток одиноких лет (сын рос у бабушки), цепь рискованных встреч, умственных метаний – человек с красной звездой на кубанке, потом переписка с Генрихом Рене, маститым королем поэтов, и поездка к нему в Париж, и что только не отделяет нашу Майю от Марии Павловны Роллан, жены и друга старческих лет Ромена Роллана. Такою в тридцатые годы стала она известна у нас широкому кругу. Мы же с нею больше не встречались, но не раз узнавали некоторые её черты в Асе, одной из героинь «Очарованной Души», а также и в том, что доносили до нас скупые рассказы о подруге любимого писателя.
2.
Все в те годы было так или иначе связано с войною, ею зажжено, вызвано к жизни или в ней тонуло. Внезапные сближения между людьми, раньше чуждыми друг другу, иногда злые расхождения прежних друзей. В близком нам кружке писателей и философов со страстью обсуждались все повороты военной судьбы, жадно прислушивались к живым свидетелям.
Сестра у телефона: приходите вечером – будет Алексей Толстой, только что с турецкого фронта, с Кавказа… Позже, приготовляя винегрет, посмеиваемся: помнишь в «Войне и Мире» у старой фрейлины, у Анны Павловны на вечерах каждый раз был какой-нибудь «гвоздь»… И почему это он захотел прежде всего к нам придти? – С Алексеем Толстым знакомство у нас давнее – через Волошина, Коктебель – но не близкое. Вечером – похудевший, точно сплыл с него жирок бонвивана, в полувоенном с обычным мастерством неспешно и сочно рассказывал военные эпизоды. Стеснившись вокруг, слушали, Булгаков {Булгаков, Сергей Николаевич.}, загоравшийся платоновским эросом к каждому, связанному с русской славой, влюбленно смотрел на него. Но рано простившись, А. Толстой шепнул сестре: мне нужно отдельно поговорить с вами. И на другой день он поведал ей о новой своей любви, о тайно решенном браке (с первой женой, с которой связана богемно-разгульная полоса его жизни, он уж разошелся). «Вы именно оцените её, она поэт, и вообще они удивительные – две сестры, обе маленькие, талантливые, дружные: когда Туся и Надя чем-нибудь взволнованы, они вместе залезают в ванну, воду по горло, дверь на крючок, плещутся и говорят, говорят. У неё был уж неудачный брак, но они разошлись. Не могла же она, поэт, жить с модным адвокатом – да в наше-то время? Дорогая, можно привести её к вам?» Почему-то многим было сладостно делиться с Аделаидой переживаниями любви и не стыдно своей сентиментальности.
Он пришел с Натальей Васильевной Крандиевской. Тоненькая искусно причесанная, в каком-то хитрого фасона платьице с разлетающейся туникой поверх узкой юбки. И щупленькая книжечка её стихов, сколько помню, изящных и холодноватых {Имеется в виду «Стихотворения», М. Кн-во К. Ф. Некрасова, 1913.}. Он жадно смотрел на её губы, пока она читала, а потом сияющим, ждущим взглядом на сестру, – как-то она поймет, обласкает невесту-поэтессу. Нова была эта простодушность в нем, цинике и в жизни, и в ранней беллетристике своей. Помню за чаем, совсем размягчившись и уже не стесняясь меня, ему чужой, он говорил с медвежачьей наивностью: «мы хотим жить так, чтобы все было значительно, глубоко – каждый час. По новому жить. Так Туся говорит. Как ты говорила, Туся?» Слова были беспомощны и смутны, но и вправду союз его с Крандиевской на первых порах внес что-то новое, обогатил его несложную психологию. Сужу об этом по трогательным образам сестер в «Хождении по мукам». Как сложилась их жизнь вдвоем – нам не пришлось видеть: жили в разных странах, позднее в разных сферах – он вверху, мы внизу.
Семье Крандиевских вообще были свойственны духовные интересы. Младшая сестра Надежда Васильевна прошла путем фанатических религиозных влечений и отталкиваний – то прилеплялась к старцам, то к наивнейшим мистикам – прежде, чем стала тем исключительно гармоничным, солнечным скульптором, каким мы знаем её теперь.
По какому-то поводу у Аделаиды побывали старики Крандиевские – отец и мать, в прошлом «небесталанная беллетристка» {Крандиевская, Анастасия Романовна.} (кто-то из них был глух и потому оба наперебой и с жаром кричали). Они вместе издавали «Бюллетени литературы и жизни», скромный библиографический журнальчик: обо всех книгах давались краткие отзывы, но тому, что было связано с новыми формами духовной жизни, с развитием внутренней силы, с иогизмом, посвящались длинные, сочувственные статьи. Сообщали не только о книгах, но и о жизненных фактах того же рода. Это было не очень глубоко и последовательно, но говорило о живом интересе. Не помню, здесь ли или в однородной газетке сына Суворова «Новой Жизни» печатались путевые впечатления Успенского, автора книги «Tertium organum» и ещё другой – книг, посвященных оккультизму, ученых, но литературно бесцветных. Мы жадно прочитывали эти строки, писанные на возвратном пути из Индии и рассказывающие о встречах и разговорах с любомудрами, с ищущими разных стран. А тут как-то к Аделаиде зашла сестра давней, ещё школьной её подруги Мантейфель, актриса, малоудачливая, но с исканиями нового. Оказалось, что Успенский её муж и что сам он тоже уже в Москве. И вот они вдвоем у нас. Он рассказывал о скитаниях своих в Индии, например по следам книги Радда «Тай на юге в Голубых Горах», где обитают обладающие магическими силами племена Тоддов и карликов Курумбов. Показывал снимки, сделанные им с них, подтверждал некоторые из чудесных фактов, рассказанных русской писательницей. Таинственный мир волнующе приблизился! Подарил мне фотографию Рамакришны, в то время только что узнанного и полюбленного мною, передавал живые предания, услышанные от учеников его, по сути, не образны были его рассказы по сравнению с вдохновенной книгой Ромена Роллана, посвященной великому мистику вчерашнего, почти сегодняшнего дня. В глазах Успенского напряженная сила сосредоточения, собранной в одно острие воли, но духовного обаяния в нем не было. Что сделалось с ним потом? В литературе я больше не встречала его имени. Может быть, оставив её по боку, он на другое направил это острие воли, может быть и по сейчас где-то что-то сверлит ею?