Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Евгения Герцык
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Евгения Казимировна Герцык
Воспоминания
Биография
Евгения Казимировна Герцык родилась в 1878 году в семье инженера-путейца Казимира Антоновича Лубны-Герцык в городе Александрове Владимирской губернии, где семья жила много лет в связи с тем, что Казимир Антонович был начальником участка Ярославской железной дороги. Евгения была младшей из двух сестер, старшая – Аделаида – впоследствии стала поэтессой. Сестры рано лишились матери и воспитывались мачехой. В своих воспоминаниях Е. Герцык говорит об истоках своей семьи, традициях, привычках. Это была обедневшая дворянская семья литовско-польского происхождения, ведущая свое родословное древо с 1551 года. Дед сестер Антон Казимирович Лубны-Герцык, генерал-майор, получил это звание за участие в обороне Севастополя 1854-55 годов. «Обрусели, забыли бесследно горечь национальной обиды, как забыли язык… все были музыкальными по слуху, то и дело заливались итальянскими ариями, а то и скороговоркой французской оперетки. В женщинах ещё играла щебечущая польская прелесть, мужчины – в глубине хранили черты рыцарственности, все ещё из той же «Отчизны», – пишет Е. Герцык. Детство сестер пришлось на «восьмидесятые годы, время художественного одичания России, опустошения слова, вкуса в убранстве, в одежде… Глухое время. Испуг, тревога, реакция после 1 марта. На крепких ногах стал Александр III. Бурно растущая экономическая мощь страны. Уже писал свое чеховское, обличающее Чехов, но оно ещё не доходило, не звучало». И на этом фоне – индивидуальность семьи, психологический климат, формирующий характеры детей. Большую роль в становлении вкусов, восприятия красоты и в отношении к событиям сыграл в жизни сестер Крым, где с 80-х годов прошлого столетия у Герцыков был дом с небольшим виноградником. С большой любовью написана глава о Судаке. «Да, нужно было через десять лет встретиться с Волошиным, с живописью Богаевского, услышать миф о Киммерии, чтобы потом авторитетно утверждать, что у нашей земли свой закон красоты… И вправду, нет постижения красоты там, где она не родится прежде чем всякие «почему».
Поселившись с осени 1899 года окончательно в Москве, Евгения Казимировна в 1901 году поступает на Высшие женские курсы З. Герье на историко-философское отделение, которое с отличием окончила в апреле 1905 года. Упомянутые Курсы были необычайным явлением. Созданные ещё в прошлом веке (1872), они явились «первыми университетами» для женщин. Лекции читали ведущие профессора Московского университета В. Ключевский, А. Веселовский, С. Трубецкой, П. Новгородцев, И. Цветаев и другие.
В. Герье, который сам читал лекции по всеобщей истории, отмечал, что «серьезный интерес к лекциям, который обнаружен большей частью слушательниц, и работы, представленные на семинарии, доказывают серьезную потребность женщин к высшему образованию."
Еще до окончания Курсов, великолепно зная языки – французский, немецкий, английский, итальянский, – Евгения Казимировна много занималась переводами, что давало ей средства для путешествий по Европе. Переводила она и для Д. Е. Жуковского, издателя журнала «Вопросы жизни». Он был в центре всей литературной и философской жизни Петербурга, и именно он привел Е. Герцык на «башню» к Вячеславу Иванову, что повлекло за собой многолетнюю дружбу с поэтом и многочисленные другие знакомства. Находясь в такой активной творческой атмосфере, которую Н. А. Бердяев назвал «русским культурным ренессансом», в течение многих лет, занимаясь публицистической и переводческой работой, Евгения Казимировна накопила большой опыт обобщения и анализа событий, что и ощущается при чтении её воспоминаний. Н. А. Бердяев писал о ней: «Для меня имела значение дружба с Евгенией Казимировной Герцык, которую я считаю одной из самых замечательных женщин начала XX века, утонченно-культурной, проникнутой веяниями ренессансной эпохи. Её связывала также дружба с Вяч. Ивановым. Ей принадлежат «Письма оттуда» в «Современных записках», которые, впрочем, не дают о ней вполне верной характеристики. Мои долгие интимные беседы с Е. Г. вспоминаются как очень характерное явление той эпохи. Русский ренессанс, по существу романтический, отразился в одаренной женской душе». (Н. Бердяев. «Самопознание». Париж, 1949).
Годы после революции были трудными для всей герцыковской семьи. Квартира в Москве была потеряна, революция застала Герцыков в Крыму. В Судаке умерла и похоронена в 1925 году сестра-поэтесса Аделаида Герцык; её муж Д. Е. Жуковский был в 1926 году выслан в Вологодскую область. Евгения Казимировна осталась жить с братом Владимиром Казимировичем Герцыком, у которого неподвижная из-за полиартрита жена Любовь Александровна (Л. А.) требовала ежедневного ухода и забот. Росли дети – два сына сестры и дочь брата – для которых Евгения Казимировна в какой-то мере заменила мать. Нищета, голод, тревога за будущее заставляет их из обжитого дома в Крыму перебраться в 1927 году на Кавказ: в Кисловодск, Зеленчук, Батолпашинск… При отсутствии жилья, средств к существованию, кроме небольшого заработка Владимира Казимировича, «в духовном плане жизнь семьи протекает очень наполненно и активно. Необходимо отметить религиозно-философскую основу миропонимания Евгении Казимировны, близкую людям, ею описываемым (Волошин, Бердяев и другие)», – вспоминает врач Н. Д. Жуковский, племянник Е. Герцык, живущий ныне на Кавказе, в Теберде.
У неё было определенное ощущение, что в конце столетия возникнет большой интерес к культуре начала века, поэтому постепенно к началу 30-х годов утвердилась мысль о воспоминаниях. В марте 1936 года она сообщала племяннику Д. Д. Жуковскому в одном из писем: «… Я начала тоже писать воспоминания, и трудность та, что у меня должно быть две параллельные линии – Адина (А. Герцык – Т. Ж.) и моя – с нанизанными на них разными людьми. Написала первую главу – о начале александровск‹ого› детства, почти социологические корни наши и ваши, и мысленно посвящаю это вам, потому что тут вскроются ваши истоки. Очень хочу тебе это прочесть и обсудить. Сейчас меня только эта тема увлекает.»
По плану воспоминания должны были быть гораздо шире: война и затем смерть помешали Евгении Казимировне завершить задуманное. То, что она в таких необычайно трудных условиях, в немецкой оккупации, уже смертельно больная, продолжала писать эти воспоминания, воспринимается как свершение подвига. И то, что не всегда точны цитаты стихотворений, объясняется тем, что не было у неё под рукой ни нужных сборников, ни библиотек – все писалось с памяти. Сразу после освобождения Курской области (по дороге на фронт) Н. Д. Жуковский заехал к Евгении Казимировне, это было за несколько месяцев до её смерти: «Внутренне, не внешне, она была «огненной натурой», – так я её почувствовал, особенно в последнюю встречу глубокой осенью 1943 года. С необычайным чувством значения в своей жизни я шел в глухую деревню. Кратка была встреча, короткие разговоры. Объяснял события войны, голод в Ленинграде. Мимоходом она заметила, что названия мест и событий в истории России ей представляются не случайными, а имеющими значение: Сталинградская битва, Мамаев курган…
… До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь – стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь."
Умерла Евгения Казимировна в феврале 1944 года в деревне Зеленая Степь Курской области. Публикация её работ и в первую очередь воспоминаний – лучшая дань памяти этой замечательной женщины.
Сёстры
I Детство
1.
В трех часах к северу от Москвы, леса, сплошь леса: то сквозные, березовые, то чаща замшелая, где ветвистые ели сплелись с осиной; что ни станция – то историческое имя: Троице-Сергиево, Хотьков монастырь, совсем уже сказочное Берендеево, Александровская слобода Грозного Александров. В этом Александрове и прошло наше детство, сестры и мое, отсюда начало воспоминаний.
Но семья наша пришлая, не имеет в этой земле корней, хотя прожила здесь долгие годы. Отец – инженер, строил участок этого пути к северному морю и остался заведывать им. Сам же он и построил этот просторный уютный дом, где мы жили. Вознесенный над железнодорожным полотном там, где оно пролегало в глубокой выемке, стоял дом – точно на высоком берегу реки. Кругом – цветник, аллеи, вновь разбитый английский сад, многочисленные службы. Широко, по-усадебному раскинулись – но не усадьба с её сельскими работами, сложными отношениями к крестьянам, с нудными заботами о сроках закладной. Легче жили, собранней, может быть чуточку не по-русски: не объедались, не опивались, не закармливали гостей до отвалу. Девочкой попадая в чужие дома, я всегда удивлялась как там много едят! «В гостях едят ужасно много и в гостях всегда чем-то пахнет» отмечаю я, с детства сверх меры восприимчивая ко всем чувственным впечатлениям. В старинном доме соседей-помещиков я принюхиваюсь к запахам – столетним – штофной мебели, из стеклянной горки – какими-то задумчивыми ананасами, которых давно не выращивают в их заброшенной оранжерее… Наш дом – мой сверстник или чуть постарше: в нем нет старой мебели, нет застарелых запахов. Но нет и прадедовских секретеров, кресел с львиными ручками. Мебель удобная, без вычур. Это восьмидесятые годы, время художественного одичания России, опустошения слова, вкуса в убранстве, в одежде. Но на обстановке это пока не отразилось: мебель ещё мастерят по солидным английским образцам.
2.
Семья отца польского рода. Когда-то владели землями – я раз всего мельком взглянула на родословное дерево, восходящее к XV веку – не было спеси – от недомыслия, не было любопытства к этому: не знаю, уж теперь не знаешь – с каких пор лишились всего и остались служить царям. Обрусели, забыли бесследно горечь национальной обиды, как забыли язык. Но донесли и сохранили в котором-то уж поколении нерусские черты. Многочисленные братья и сестры отца связаны были влюбленной дружбой. Съезжались, шумно смеялись, грохотали за обеденным столом, целовались без конца. Фривольные разговоры, легкие безобидные вольности и – крепкая, нежнейшая семейственность. Когда женился один – братья и сестры тотчас же влюблялись в его жену. Служа, не добивались чинов, всюду сохраняли некоторую независимость. Не от духовной свободы – от беспечности и барственного пренебрежения к карьеризму. Но служаки были исправные. Те, кто жили в Петербурге, царя называли государем-императором, возмущались нигилистами. В этом не было корыстного реакционерства; тем менее – идейного: к отвлеченному мышлению были совершенно неспособны, мысль вообще была не по ним. Позже, взрослой, обходя их петербургские квартиры, я тщетно искала хотя бы одной книги… Зато все были музыкальными по слуху, то и дело заливались итальянскими ариями, а то и скороговоркой французской оперетки. В женщинах ещё играла щебечущая польская прелесть, мужчины – в глубине хранили черты рыцарственности, все из той же «отчизны». Такой рыцарственный жест – смерть меньшого брата отца уже в мировую войну. Он командовал полком и в самые первые, ещё июльские дни, его артиллерия дала залп по своим. Он не был виновен, не подлежал ответственности, но – честь… Он застрелился. После Октября никто из них не эмигрировал – доживали, доголадывали, рассеянные по стране, усыновившей их.
Милое, без следа исчезнувшее племя, какой-то мелькнувший поворот лица человеческого, ни в чьей уж памяти не запечатленный, живущий, не запечатленным.
3.
В характере моей матери отзвук германских её предков: неясная, глубоко чувствующая мечтательница – это рано умершая мама, так рано, что зримого образа мне не оставила, бормотала – только в крови свою песнь, несхожую с окружающим. От большой любви и тихости она вся растворилась в муже и после её смерти нигде в доме, в вещах, безделушках нельзя было найти её – я не знаю её любимого цветка, книги, мечты… Отец любил её восхищенной любовью. Любя, задаривал, украшал. Но в дарах – он, не она. Этот дом, который он с обдуманной заботой строил для неё и детей, отразил только его вкус. Через всю жизнь отца прошла романтическая мечта о юге и море. Детские воспоминания о Севастополе осажденном в морских пейзажах на стенах и цветные литографии «Эсмеральда с козочкой», которые под грохот были вывезены из полуразрушенной Константиновской батареи; юношеские годы военной службы: Тифлис, увлечение итальянской певицей, разъезды с зятем и другом, художником Лагорио по незамиренному Кавказу – все это оставило следы в виде акварелей, оружия с чернью итальянских песенных альбомов и рассказов, слышанных нами в детства. Талантом жизни обладал отец: голос его, отчетливая походка, смех, ласка, гнев – все повышало для окружающих тонус дня. Ничего от мысли, никакого философствования – вкус к жизни в её простых проявлениях, к труду и развлечению, к усталости и отдыху. Во внешнем облике отца некоторая элегантность и одеваться любил у первого портного Москвы. С женщинами галантен – безразлично, с важной ли гостьей или с женой старшего рабочего, когда она, нарядившись, приходила поздравить с праздником. Рабочими был любим, несмотря на бешенные вспышки. Отступая в прошлое до его туманной грани, нащупываю первый зрительный образ отца: в дождевом плаще, с которого ручьями стекает вода, на перевозе вернулся с строящегося моста, где разливом снесло «быки». Эти необычайные быки в реке, поразив, запомнились. Отец хороший инженер, увлечен делом. Однако он не продвинулся выше, оставаясь всегда как-то в стороне от начальства, от общества путейцев. Его ближайший приятель – молодой фабрикант, вывезший из-за границы либеральные идеи организации труда, а позже – владевший фабрикой по старинке. Ему в лад либеральничает и отец, громит Каткова, Победоносцева. Раз даже у нас несколько дней укрывался кто-то нелегальный. Но это все несущественный налет, а под этим другая – не libertas, не гражданская свобода полного пульса, счастливой любви, свобода наездника, когда он с конем одно.
Счастливая любовь! её излучение в какой-то час еле заметной убыли становится магнитом. В один осенний вечер к нам в дом попала помещичья дочка, красивая, избалованная успехом девушка. Как не похожи облики хозяев на знакомые ей уездные типы! Грациозная хозяйка за роялем, с нежностью оглядывающаяся на мужа, он – у фисгармонии, старинные итальянские церковные секстеты. А над фисгармонией гравюра: Зичиевский демон распластал крылья над встревоженной Тамарой. Гостья, покинув в тот вечер наш дом, едучи беззвездной ночью вся пронзена патетикой этого демонского образа, будто он, а не встреча с отцом надвое переломил её жизнь. Начались для двоих годы подавленной страсти, радости и муки, и для одной годы муки и отречения. Мои первые шатающиеся шажки, первые завоевания мира жадными рученками уже встречены улыбкой боли.
Но такова была выдержка тогдашних людей, что ничто в быту дома не выдавало…, по-прежнему бодр и ласков отец, не нарушен порядок дня, – только чаще появлялась в доме новая знакомая, только счастливей загорались глаза отца, только таяла мать. Тяжело проболев больше года, окруженная покаянной заботой отца, она умерла. Я ничего не помню из этих трагических и значительных событий – смерть матери и через год (целый год колебаний и пиетета!) вхождение в дом новой жены. Или, по-своему, непонятно для нас, расценивается важное и неважное в детском сознании. Или, как говорят психоаналитики, память из самозащиты оттесняет все больное в подсознании. Вернее и то, и то.
Во всяком случае наша детская жизнь мало изменилась. Бережно соблюдая её распорядок, мачеха не сделалась для нас никем, ни близкой, ни далекой. Злое это слово никогда не приходило нам на ум – звали её мы просто, как звали раньше – Женечкой – и так и относились к ней, как к привычной нарядной гостье. Жизнь моя шла с нею рядом – не сливаясь – долгие годы, и встретились мы внутренне только в очень поздние наши годы. Только когда она стала бабушкой, самоотверженнейшей бабушкой – забавницей, весь долгий путь озарился для меня одним смыслом и я восприняла его со всеми его изломами в его прекрасной цельности пламенной жизни.
4.
Адя. Старшая дочь. Гордость отца. В 3 года уже читает. Семейное предание о том, как при юбилейном чествовании деда – генерала, поставленная на нарядный в хрустале стол, она произнесла поздравительную речь от имени всех детей. И не сбилась, не оробела среди обступивших её старичков в трясущемся серебре эполет. Было ей 5 лет. В платьице, усеянном множеством бантиков, с панталончиками, по обычаю висящими из-под платьица, коротенькая, некрасивая. Да, некрасивая, умное лицо со складкой напряженной мысли между бровями, такая она на своих самых ранних фотографиях. И от этого, может быть, медленно росла – долго была коротенькая, квадратная, коренастая. Помню, говорили о её сходстве с портретом Бетховена – вот этим взглядом исподлобья, волевой складкой сжатых губ.
Погруженная в свою какую-то внутреннюю работу, не замечала окружающего. Смеясь вспоминали старшие: отец в отпуске – уже две недели, как уехал. Садятся за обед, девочка рассеянно обводит глазами стол, спрашивает: «А папа не придет?» Была неласковая, скрытная.
«Я не помню, – говорит она в своих воспоминаниях, – когда я именно разочаровалась в больших. Постепенно во мне вкоренилось убеждение, что от них не только нельзя ждать ничего нового и важного, но напротив нужно защищать все ценное, любимое, скрывать, спасать его от их прикосновения. Их отношение к вещам – самоуверенное, спокойное возмущало меня. Они думали, что знают все и давали всему оскорбительное простое объяснение, лишая мир красоты и тайны. Вот за это, за неумение пользоваться миром, за слепоту и спокойную уверенность не любила я их. И они были все такие!"
Застав её за разглядыванием карты полушарий кто-то из взрослых спешит удовлетворить любознательность девочки. Хмуро слушает она и попросту отгоняет скучное объяснение. Эти кружочки, волнистые линии должны же значить что-то ещё другое, настоящее, интересное! «В каждой исписанной бумажке, в каждом пятне на обоях был смысл, была тайна, над которой надо было думать и трудиться. И все книги, которые мне дарили, надо было прочитать двояко: то, что в них напечатано для всех – легкое и неважное, что я поглощала ужасно скоро, пропуская половину, и то другое, главное, что требовало всего напряжения мысли и внимания».
Игры её обыкновенно заключались в том, что она «неподвижно сидела над предметом и думала». Вот она стоит посреди нашего двора и преображает его в немецкий средневековый городок, придумывает, чем может быть каретный сарай, прачечная, – спешит переименовать все. Старичок-садовник – это знаменитый ученый астролог – слава городка. «К Степанычу подходила кухарка, и я повернула в другую сторону, чтобы не видеть их встречи. Они сейчас заговорят, и это будет неправда: он угрюм и особенно избегает женщин». Она всегда перегоняет игру и не успеваешь её вместить туда, а главное исправить, потому что она вся неверная.
Вдруг затосковала по своей прежней няне-немке, жившей в Ярославле за немцем-машинистом.
И задумала со мною, четырехлетней, идет к ней. В течение нескольких дней мы накапливали кусочки хлеба и жили в восторженной тайне. В летний вечер, когда нас уже уложили и большие в зале занимались музыкой, она подняла меня, одела. До станции (а Ярославль по ту сторону станции) было четверть версты, и это расстояние мы кое-как прошли в темноте, но тут я забоялась, расплакалась, стрелочник взял меня на руки и, сопровождаемый смущенной Адей, уже крепко спящую, внес меня на балкон. Нас ещё не хватились, и переполох был велик.
Это маленькое приключение показывает, что у сестры был не только дар фантазии, но и воля к осуществлению задуманного. Она не была безвольной как сама говорит в своих воспоминаниях, через призму лет окрашивая себя, прежнюю, в преобладающие тона себя позднейшей. Много упорства проявляла в учении. В детской у нас висела гимнастика – кольца – «и Адя в течение нескольких… {Так в книге}
II Первая любовь
Первая любовь. Лето 1900 года. Верчу в руках маленький паспорт с непривычной пометкой: Ohne Religion. Я зашла на Арбат к уютным нашим тетушкам – у них иногда снимали комнату иностранцы, приезжавшие обучаться русскому, и вот только что она прописала молодого профессора-швейцарца. Ohne Religion – слова эти говорят мне сейчас не об атеизме, не о том, что мир безбожен – наоборот, вместо будничных загонов «православный», «римско-католик», мне вдруг привиделся человек лицом к лицу без забрала – с огромностью космоса. Все это один миг – с паспортом в руках – сердце расширилось.
Нас познакомили на летнем Брестском вокзале. Подошедший поезд выбросил толпу дачников со снопами цветов. Вечерние газеты. Читаем о смерти Вл. Соловьева в Узком. Я не знала тогда ни строчки его, но, взволнованная смертью, путаясь, по-французски, рассказываю иностранцу о странностях нашего философа. Внимательный, вопрошающий, острый взгляд. Тонкие красивые черты. Очень молод. Нет, он не швейцарец, или не только. Мать австриячка, воспитывалась в Англии, окончила Кембридж. Родина? Просто Европа, вся.
Родственницы, очарованные своим постояльцем, привели его как-то к нам на дачу. Он экономист – чужое… Впрочем, с ним легко: у него английская непринужденность в обращении. И вместе – галльская живость. Водим его по Останкинскому парку, нащупываем темы. Французская поэзия? Модернизм? Нет. Вдруг – Ницше, античность – загорелось.
На сентябрь все мои уехали в Крым. Поступив на только что открывшиеся Высшие женские курсы, я осталась одна на городской квартире. Velleman тоже доживал последние недели в Москве. Пришел ко мне вместе с тетушками, на другой день один, на другой – опять. Все значительные люди, встречавшиеся мне до тех пор, были насквозь скептиками, пессимистами и так нова мне его ясная уверенность в смысле жизни и работы на общее благо, bien commun. A от русского студента-идеалиста отличает его внутренняя крепость, стальной скелет, ощутимый и под гибкостью и широтой суждений. И светлое чувство меры. То-то любовь к Греции!
В кармане его неизменная «Капитанская дочка» с подстрочником, и когда в разговоре нашем что-то слишком значительное вспыхивает, пугая нас самих, он, улыбнувшись лукаво, примется читать. Старательно произносит, а я, глуша волнение, поправляю ошибки.
Гуляя, мы забрели в Кремль мимо облетавшего Александровского сада, – в Кремль, и мне вдруг ставший заморским, сказочным, из царя Салтана, – которого я вчера только читала ему – и как мы смеялись веселой парности рифм, а я краснела толкуя ему, что значит «царица понесла»… Но полно – близки ли мы внутренне? Мы утверждаем одно и то же, а стрелка указывает разные направления. Его безверие – подвиг и стоило ему разрыва с любимым отцом-католиком. Мне – русской оно далось даром и уж томит, – только вот сейчас, с ним, с Веллеманом, играет последним дерзким весельем. Ницше? Для него – это бунт против затхлости, узости университетских школяров, для меня – первые зарницы нового закона надо мной, беззаконной. Для него… для меня… Но что в том – сегодня мы сливаемся. Рождение любви – у обоих первой.
В день отъезда, зайдя ко мне утром Веллеман в волнении не садится, ходит по моему кабинетику, притрагивается к разбросанным книгам, гравюрам. Начинает говорить, обрывает… Остановился за плечом у меня, сидевшей в низком кресле и – на своем любимом, на языке души, почти без звука: I love you, I love you, и смотрит ждущим, радостно уверенным взглядом. Молча, снизу смотрю на него в нестерпимом блаженстве.
Вечером среди других, под осенним дождем провожала его на Брестском вокзале. Настойчиво вопрошающий взгляд. Сбивчивые слова: «Я напишу…» «Вы напишете…»
Потянувшиеся дни одиночества, жестоко-преждевременного, минуты ужаса перед чем-то, сухие губы, горячечные глаза, – все это, не обманней того мига счастья, говорит мне, что – да, это любовь. Как незрячая брожу по дому, встречаю вернувшуюся семью, хожу на лекции, каждым нервом, каждым толчком пульса жду падения письма в ящик в передней. О, это ожидание, этот звук запомнены извилинами мозга на все будущие тысячелетия! Упало. И сердце тоже… Идешь, замедляя шаги – не то письмо. Всегда не то. Дни, недели, – сколько их? И вот оно через полтора месяца: большой лист, кругом исписанный нетерпеливой его решительной рукой. Рукой, властно повернувшей наш роман по нерусской стезе, по иностранной – с сыновним долгом, с нерушимостью слова. Читаю. ещё по дороге в Вене, его встретила весть о железнодорожной катастрофе, при которой погиб его отец. Все это время он в разъездах. Мать, после похорон опасно заболела. Распутывание семейных дел. «Чтобы вы верно поняли меня, я должен ввести вас в некоторые детали, касающиеся меня и моей семьи. Мне придется теперь спуститься в низменные сферы жизни (into lower spheres) на годы и годы отказаться от творческой научной работы, и я больше не вправе рассчитывать на внимание с вашей стороны. Говорю это не потому, чтобы я считал свои страдания заслуживающими большего сочувствия, чем страдания миллионов вокруг меня, но исключительно для того, чтобы вы сохранили обо мне дружескую память и простили меня, если я обманул ваши ожидания».
О, как безнадежно… Он рисует образ отца, умного, талантливого изобретателя, но – слепо приверженного католической церкви. Когда V. юношей отошел от религии, это поселило раздор между ними. Кому-то выгодна их вражда – замешалась клевета. Отец – фанатик поверил, что сын, отойдя от церкви, способен на всяческую низость и написал ему жестокое письмо, на которое Веллеман ответил негодующим протестом. На этом переписка оборвалась. Это было два года назад: «Это вам объяснит, почему внезапная смерть отца была мне так невыразимо горька. Ведь наши последние слова друг другу были полны озлобления. Его обезображенное лицо преследовало меня по ночам, не давая покоя. Все это, dearest friend, касается моих личных чувств. Вы, пожалуй, найдете в них оттенок средневековья, – может быть это и так, но я ничего с этим не могу поделать. Но есть ещё и другая сторона». Взяв на себя приведение в известность отцовских дел, он выяснил, что долги значительно превышают состояние. «Это на многие годы обречет меня на рабство: долги должны быть выплачены, а чтобы выплатить их нужен жестокий труд – и не для человечества, не для себя, а для денег, которых занятия наукой не дадут. Такова, по-видимому, моя судьба на ближайшие годы: вместо светлых надежд, с которыми я покидал Москву, надвигается ночь, и ночь будет долгой и темной, и одинокой, и беззвездной…"
Суровой простоты письма, в котором не было ни красивых фраз, ни философских взглядов – не почувствовала. Не расслышала в нем и обращенного ко мне такого бережного и, вместе с тем, гордого вопроса. Он мало любит, если пишет обо «всем таком» и ничего – о нашей встрече… Говорилось встарь, что человеку на его пути многие предстоят испытания, и что каждый испытывается по-разному, каждый – тем, что ему всего чужеродней… Перечитав сегодня это письмо, так никогда и не проникшее в мой слух, я вижу, что в нем было испытание простотой. И испытания этого я не одолела. А непреодоленное испытание отбрасывает человека назад, замыкает его в том его свойстве, через которое он не смог перешагнуть. Меня – на долгие годы в непростоте. Но здесь я забегаю вперед.
Я ответила Веллеману письмом, в котором и нежности, и возвышенных мыслей хоть отбавляй, но не было одного, что ему было нужно.
Молчание. Молчание. Опять прислушивание к падающему письму. Вся жизнь – в полуяви. На вторичное моё письмо – открытка сквозь стиснутые зубы: dearest friend, я так занят…
Крепче утвердилась мысль: он и не любит, и не любил. Самоуверенности вообще у меня не было: я некрасива, в обществе не находчива, и всякий раз вызванное мною чувство меня удивляло и было мне неожиданно.
Безрадостно, пустынно тянутся зимние месяцы. И вдруг – немецкое, бисерным почерком письмо. Подпись смешная: «Зук» Читаю: сквозь дебри философской превыспренности, под аркадой из имен Канта, Фихте – дверь в рай. После пространных восхвалений друга, вернее учителя своего, мой незнаемый корреспондент говорил:
«Там, где я вижу два равно высоких существа, питаю я для друга моего больше надежд, чем он сам. Поэтому дерзаю сказать: Herr dr. Velleman любит вас в той же мере, в какой он чтит вас. Не встретив ответа с вашей стороны, он со скорбью, но стоически отказался от надежды соединиться с Вами. Он замкнулся, он молчит. Но я твердо знаю, что и сейчас…» и т. д. Зук заверял меня, что Веллеман ничего не знает об этом письме и не узнает, если я соблаговолю ответить ему, Зуку. Он не мог поверить, чтобы женщина отвергла его прекрасного друга, он надеялся, что это недоразумение… Трогательная, геттингенская дружба, во имя которой этот юноша, трепеща, нарушал все правила немецкой благопристойности! Из всего этого я восприняла одно блаженное: он любит. И в благосклонном моем ответе я великодушно разрешила показать моё письмо Веллеману, который и без того не может не знать, как велико моё чувство уважения, симпатии, дружбы… Мне казалось, что мой ответ очень горд и за него, и за меня, и что мы и впрямь два Ubermensch'a, стоящие на разных концах Европы. И, главное, мне хотелось продления сладостного «любит» и не хотелось того да-да, нет-нет, которого требовало нерусское, чуждое психологических ухищрений чувство Веллемана.
С лица моего ещё не успела сойти улыбка счастья, как пришло необычно скоро – взбешенное письмо Веллемана, взбешенное, конечно, на не в меру усердного друга, за которого злыми словами он приносил мне извинения. Но холодным своим гневом оно ушибло меня. Все навсегда кончено…
Есть улицы в Москве, которые до сегодня окрашены для меня мыслью о Веллемане. С курсов, чтобы не идти домой, дольше не видеть своих, сворачивала на Поварскую, малолюдную, засаженную деревьями улицу; туда занесла семя несбывшегося и ходила потом на безрадостные встречи. Впрочем не только безрадостные: молодая боль, что овес, весною посеянный в ящике – чуть не на глазах прорастает, нежно зеленеет.
Лето. Мы с сестрой в Швейцарии. Втихомолку задуманная ею поездка: часами сидела над переводом, копя нам деньги. Встретить нас в Берн приехал Веллеман. Вырвался на несколько часов. Он уже больше не профессорствует – забился в крошечный городок в Locl'e, где в колледже преподает по 12 часов в день, долбит что-то мальчишкам. Ночами подводит финансовые балансы своего кантона. Побыть мы сможем только, если приедем туда, но смеет ли он звать нас в такое неинтересное место? О, конечно, мы приедем. И вот, наспех осмотрев все самое прославленное: зубчатки, ползущие среди елей, гремучие потоки, голубизну глетчеров, через две недели мы в Locl'e. Живут там только часовщики, тикают на каждом доме снаружи часы. Да ещё огромный на всю Швейцарию коммерческий колледж. А он, Веллеман? Прошлогоднего юношеского облика нет. Этих, как ни у кого сверкающих глаз. Весь поблекший. Приветлив, ровен, безличен. Оживляется только, говоря о подготовляемой им лекции самого демократического направления: l'egalite en matiere d'impot последний научный праздник, как он говорит. С материнской нежностью: ах, пусть хотя impot, лишь бы светлел!