Текст книги "Земля, до восстребования Том 2"
Автор книги: Евгений Воробьев
Жанры:
Шпионские детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
На похоронах Джино Лючетти он сказал: «Жестокая, несправедливая смерть». Он мог бы произнести эти слова о самом себе. Дождаться свободы, когда совсем не осталось сил, когда нечем жить, – разве справедливо? Был ли смысл в том, чтобы из последних сил, надрываясь, прожить несколько дней на свободе? Жить, когда не осталось сил чувствовать себя счастливым самому и ты настолько бессилен, что не можешь дать счастье близким, а принесешь им только страдание?
Может, было бы менее мучительно – вовсе не выйти из лагеря, не бередить себе душу прикосновением к свободе, уже недосягаемой, недоступной?
Нет, все–таки прожить несколько дней на свободе!!!
Какая несправедливость! Когда открыты все замки, за которыми его держали восемь с половиной лет, у его изголовья появился самый жестокий, самый несговорчивый ключник. Как там у Данте в его «Пире»? И смерть к груди моей приставила ключи.
Он задумался о судьбе Антонио Грамши, который после долгих лет тюрьмы прожил на свободе всего несколько дней.
Этьен прикинул: ему сейчас столько же лет, сколько было Грамши, когда тот умер, – сорок шесть. Один и тот же судья Сапорити судил его и Грамши в Особом трибунале по защите фашизма. Сколько лет прошло между приговорами? Около восьми. Может, в 1928 году Сапорити еще не дослужился до корпусного генерала? Сколько же ему пришлось вынести приговоров для того, чтобы стать кавалером гранд–уфичиале?
Этьену еще повезло с амнистиями. Только в связи с рождением внука Виктор–Эммануил подарил Этьену четыре года жизни. Но даже если этот отпрыск королевского рода переживет своего папашу, он уже не вскарабкается на итальянский престол, придется доживать в эмиграции. Сколько же сейчас лет младенцу–спасителю? Лет шесть–семь. Если малолетнее высочество не тупица, оно уже научилось читать и писать. Как бы то ни было принцесса разродилась ко времени… Впрочем, амнистия–то осталась на бумаге…
Нет человека на белом свете, кому была бы известна вся тюремная география Этьена: Милан – Турин – римская «Реджина чели» – Кастельфранко дель Эмилия – пересыльная тюрьма в Неаполе – Санто–Стефано – крепость в Гаэте – снова Кастельфранко дель Эмилия – Вена – Маутхаузен – Мельк Эбензее…
И сколько его память, пребывавшая за решетками, засовами, запорами, замками и колючей проволокой, хранит примеров человеческой низости и человеческого благородства, бескорыстия и алчности, предательства и дружбы.
Из друзей в серо–коричневой одежде он чаще всего с любовью и нежностью вспоминал Бруно, Лючетти, Марьяни. И всех троих он незаслуженно обидел, не сказав им всей правды о себе, правды, которую друзья тысячу раз заслужили.
Вот уж кому не угрожает известность, а тем более слава, так это военному разведчику. И закономерно, что наш народ не знает людей той профессии, к которой принадлежит Этьен. Да и как народу знать их фамилии, когда они сами нередко вынуждены забывать свои имена, фамилии, адреса, отказываются от них, заменяя другими?
Лет двадцать назад отец сказал ему при прощании: «Приезжать сюда, в Чаусы, в отпуск ты не можешь. Но хоть какой–нибудь адрес у тебя есть? Или адрес так быстро меняется, что мое письмо тебя не сможет догнать?» «Адрес у меня как раз постоянный, – отшучивался Левушка. – Земля, до востребования».
Стало стыдно, что он так редко вспоминал отца. Ему рассказывали, что отец в последние дни жизни сильно тосковал, все хотел повидаться с младшим сыном, проститься, а Левушка уже давно стал Этьеном и был за тридевять земель от родных Чаус. Он уже не помнит, где тогда был – в Китае или во Франции, в Маньчжурии или в Германии, в Швейцарии или в Италии?
Сколько лет назад он в последний раз получил обыкновенное житейское письмо, в котором не было никаких иносказаний, недомолвок, намеков, ничего не нужно было читать между строк? И чтобы на конверте были написаны его имя и его адрес?
Прежде он был убежден: нет ничего трудней, чем воевать в безвестности, как пришлось ему и его однокашникам, коллегам. Но он познакомился на лагерных нарах с партизанами, подпольщиками и узнал, что бывает испытание еще горше. Такому испытанию подвергался тот, кто оставался в тылу врага, и, если требовало святое дело борьбы, становился немецким старостой, ходил в бургомистрах, выслуживался в полицаях, приобретал грязную репутацию иуды. Прежде Этьен думал, что самое трудное бороться в одиночку, на чужбине, в окружении чужих людей, говорящих на чужом языке. Но еще тяжелее судьба того, кто воюет на своей земле, среди своих, но вынужден до поры до времени притворяться предателем, вызывая к себе ненависть и презрение честных людей, даже самых близких.
Никогда товарищи по лагерю так много не думали и не говорили о будущей жизни, как в последние дни, ступив на порог свободы. Их прошлое пристально и страстно вглядывалось в будущее, а настоящего как бы и вовсе не было. Когда же сам ты не смеешь строить планы на будущее, то непрестанно возвращаешься мыслями к прошлому, перелистываешь его, зорче всматриваешься, правильнее оцениваешь. Когда ты лишился возможности исправить ошибки прошлого, то особенно упорно думаешь о каждом промахе, каждой глупости своей, которых можно было остеречься, избежать.
Он слабел, но память его не тускнела, сохраняла тренированную остроту и точность. Память оставалась его силой, его единственной силой. В Маутхаузене, Мельке и Эбензее он, в дополнение к шести языкам, которые знал раньше, начал говорить, по–чешски, по–польски, по–сербски.
Он помнил чуть ли не каждую радиопередачу, принятую в бараке у Куно. Он все еще помнил шифр, каким пользовался в последние дни перед арестом, а также в Кастельфранко. Шестьсот узников прозябало в бараке No 15 в Эбензее, и больше половины их он помнит по именам и номерам. Он заучивал наизусть протоколы подпольного центра.
Жаль, нельзя наделить своей памятью никого другого, память нельзя подарить, передать по наследству молодому разведчику, который его когда–нибудь заменит на посту.
Воспоминания сегодня подступали к самому сердцу, удивительно ясные, отчетливые, стойкие, и подолгу не ускользали из сознания.
Вспомнилась и последняя записка, которую он послал домой: «Надюша, милая, береги себя. Может все случится в моей жизни, и тебе придется одной воспитывать нашу дочь. Воспитай ее честным, правдивым человеком, настоящим коммунистом».
Несколько дней живет на свободе Яков Никитич Старостин. Но после освобождения Этьен все в меньшей степени ощущал себя Старостиным, не всегда ощущал себя даже Этьеном и все больше становился самим собой. Может, это объяснялось тем, что сейчас он думал о своей жизни с самых юных лет? Или дело тут в том, что комбриг Маневич вынужден уйти в отставку по состоянию здоровья?
Кем он был в последние годы?
Этьен. Конрад Кертнер. Узник No 2722. Чинкванто Чинкве. Арестант No 576. Яковлев, который прожил несколько предутренних часов в арестантском вагоне, пока в гестаповском списке не появился Яков Старостин. Заключенный R–133042. А последние три дня – снова Яков Никитич Старостин.
Но сам–то он знает, что не освобожденный из неволи R–133042 израсходовал свою жизнь без остатка, а Лев Маневич.
Жизнь вызвала его на очную ставку с самим собой, независимо от того, как его сейчас называют окружающие и под какой фамилией он живет на белом свете.
Когда–то, будучи совсем молодым человеком, комиссаром бронепоезда или слушателем первых курсов военной академии, он говаривал не без юношеской рисовки: «Я – выходец из прошлого века». А сейчас он ощущает на своих согбенных плечах тяжесть всех лет.
Кто знает, будь он вдвое моложе, у него хватило бы сил превозмочь недуг? Он вновь вспомнил милого парня и дерзкого подпольщика из шрайбштубе Драгомира Барту. Столько перестрадал, приехал в Эбензее с самой первой партией заключенных, до того сидел в Маутхаузене. А вернется в свою Злату Прагу двадцати четырех лет от роду.
Хорошо, что дома, в Москве, нет и не будет его фотографии последних лет. Пусть Надя и Таня вспоминают его таким, каким он уехал тогда с Белорусского вокзала, в международном вагоне Москва – Негорелое – Берлин. Пусть близкие не увидят его на фотографии сутулым, седым, с залысинами, с заострившимся носом, с острыми скулами, с запавшими щеками и таким худым, что вес его немногим отличается от веса скелета, а сквозь живот можно, кажется, прощупать позвоночник. На снимке, который остался висеть дома, он – молодцеватый, непринужденная поза, в прекрасно сшитом костюме и в модной шляпе борсалино, надетой, как того требовали правила хорошего тона, чуть–чуть косо.
Пришлось повозиться со шляпой после всех кожаных картузов, фуражек, буденовок, танковых и лётных шлемов. А тем, кто не привык к цивильной одежде, не научился как следует носить шляпу и не освоил штатскую походку. Старик вообще запрещал носить форму и ходить в сапогах, чтобы раз и навсегда сбить ребят со строевого шага. Вот уж что у тебя сейчас, товарищ комбриг, никак не проглянет, так это военная выправка.
Он повернулся на бок и поискал глазами свою палку – лежит рядом на траве, стоит только протянуть руку…
А растут ли на этом лугу съедобные травы? Только этой весной он научился узнавать, находить их – дикая мята, щавель, цикорий, подорожник, заячья трава. Сорвал пучок сочной травы. Когда и где он уже вглядывался так внимательно и долго в травинки? Вспомнил! Клочок лётного поля, вырванный колесом шасси в момент взлета и унесенный ввысь. Летит авиатор Маневич, наблюдает за землей, а нет–нет и взглянет краешком глаза на зеленый пучок травы, прицепившийся к колесу. Недолго вращалось колесо в воздухе после разбега по земле…
В полузабытьи он взлетел на «Р–5» с аэродрома под Тифлисом и взял курс на Баку; рядом сидел командир эскадрильи старший летчик Вернигород и одобрительно кивал стажеру из Воздушной академии. Взлетел он на «Р–5», но полет продолжал на «летающей стрекозе»; под ними в облачных просветах Милан, а на месте Вернигорода сидит строгий Лионелло в кожаных доспехах. Взлетел с Лионелло, но почему–то очутился в воздухе вдвоем с Агирре в кабине «бреге», где дует сумасшедший сквозняк. Агирре убрал после взлета исправленное Кертнером шасси, и зеленый пучок подмосковной травы стал невидим в испанском небе. Как он умудрился пересесть в воздухе из «бреге» в «юнкерс», который пилотирует Муссолини? Они летят из Винницы в Берлин, под крылом – поля Украины. Чинкванто Чинкве сидит на месте штурмана в полосатой серо–коричневой робе каторжника. А когда он ушел в полет на нашем скоростном бомбардировщике? Хвалю конструктора за стеклянный фонарь впереди, штурман может лишь мечтать о таком обзоре из кабины! В пол, под ногами полковника Старостина, ввинчен тот самый «примус» – новейший прицел для бомбометания. Скафандр, кислородная маска могут пригодиться и в герметической кабине. А в слепой полет можно отправляться без опаски.
Мысленно он развертывал сейчас толстые свитки чертежей, перебирал листки, мелко испещренные секретной цифирью. Хотелось думать, что не остались лежать втуне все эти отчаянно важные сведения и материалы. Ему страстно хотелось думать, что не напрасно он мучился все годы, что хоть в малой мере сопричастен к Победе, что в Победе есть крупица и его труда, что окупились страдания, какие он причинил близким и перенес сам.
Он отдавал себе отчет, что многое в его донесениях устарело. Уже давно, в сентябре прошлого года, когда в Англии в Чизвике упал первый снаряд «Фау–2», он был по–настоящему взволнован. Дальнобойная ракета поднялась на 70 миль! Он понимал, что наступает революция в авиационной науке. Да, будущее за теми снарядами, которые не нуждаются в воздухе для своего полета, которые поднимут войну в безвоздушное пространство. И так хотелось думать, что наши военные изобретатели не отстали от немецких.
Ну, а то, что ему не удалось, уже никогда не удастся сделать. Все, все в жизни нужно делать вовремя. Очень редко удается наверстать то, что было потеряно, упущено…
Он снова и снова напряженно возвращался мыслью к вопросу: какой ценой добыта Победа? Больше всего жертв принес советский народ, он вынес на своих плечах самую тяжелую ношу. Потери победителей неизмеримо больше, чем побежденных, – может быть, в три–четыре раза больше.
Но сколько бы дней ни осталось ему прожить, Этьен счастлив, что дожил до Победы и пережил Гитлера, которого и человеком–то нельзя назвать. Человекообразный зверь, у которого «дикарь–камень вместо сердца», как говорил сапер Шостак.
В прошлом году, в день рождения Гитлера, 20 апреля, всем им в Маутхаузене выдали по лишней порции баланды с ломтиком хлеба. А в этом году эсэсовцы в Эбензее сами забыли отметить дату – не до того было. Гитлер отпраздновал свадьбу с Евой Браун на следующий день после того, как был расстрелян Муссолини. А через два дня новобрачные покончили самоубийством. Гитлер умер бездетным, но сколько он оставил после себя духовных наследников! В польском языке есть особое слово, им называют ребенка, родившегося после смерти отца, – «погробовец», ни по–русски, ни по–немецки так точно не скажешь. А тот, в эсэсовской форме, кто прилежно малевал на стене крематория рифмы «Licht» и «nicht», – наследник Гитлера. Разумеется – если пережил своего фюрера.
Будут, наверно, и настоящие «погробовцы», – те, кому изуверские идеи разных фюреров полюбятся позже. Может быть, даже много лет спустя.
В начале тридцатых годов Этьен видел в Гамбурге, как штурмовики избивали бастующих, и рвался на их защиту. В Испании он жаждал защищать от франкистов молодую республику. В Италии он мечтал участвовать в движении Сопротивления, воевать в рядах гарибальдийцев. Узнавая плохие новости с Восточного фронта, он всеми мыслями и чувствами был в числе командиров Советской Армии на поле боя.
А после того как прошел все девять кругов фашистского ада, он не мог бы мстить за один народ. Фашизм не щадит все народы, в том числе немецкий, фашизм – враг человечества и всего человеческого в человеке. Для Гитлера и его «погробовцев» человек – сперва мишень, неподвижная или движущаяся мишень, а потом топливо для крематория…
Как Этьен счастлив, что дожил до свободы, лежит на альпийском лугу, вдыхает его ароматы. Воздух сегодня не отравлен зловонием крематория, потухла, остыла адская труба в Эбензее и во всех других лагерях…
Несколько раз к Старостину, который грелся на солнце и никак не мог согреться, подходили товарищи. Кто–то сообщил, что скоро к нему привезут самого лучшего врача из соседнего городка. Кто–то делился последними радионовостями.
А Старостина больше всего беспокоило – не появился ли представитель советских войск: по всем расчетам выходит, что наши где–то совсем близко. На этот случай пригодились бы очень его старые документы. Лежат они себе в узкой нише, под мраморным подоконником в траттории «Фаустино», в доме номер 76, на улице того же названия, в Гаэте. Найдутся ли они когда–нибудь? И в чьи руки попадут?..
Он подозвал Донцова, попросил его и Мамедова заняться картотекой, которую они утаили от немцев. Сколько военнопленных привезли в Эбензее? Сколько осталось в живых? На многих карточках стоят условные значки, их надо расшифровать. Выяснить, кто сотрудничал с гитлеровцами.
День прохладнел, и Этьен начал собираться к себе в отель. Он принес в комнату пучок травы и полевых цветов.
После обеда почти все товарищи разбрелись кто куда: не сиделось на месте в день, когда так явственно слышалась поступь истории, когда планета обретала мир.
На соседней кровати лежал Боярский. Он встал, протянул Старостину плитку шоколада, но тот отказался: от шоколада он больше кашлял.
Вернулся Мамедов, спросил у Старостина, как дела, не нуждается ли в чем–нибудь.
– Все хорошо. А чувствую себя плохо.
Мамедов дотронулся до лба – жар, да еще какой. Старостин заходился в кашле, был бледен, но острые скулы розовели так, будто в комнату проник свет преждевременного заката.
Мамедов принялся что–то торопливо врать про близость снежных вершин, от них несет холодом, как только садится солнце.
Но произнося эти и всякие другие утешительные слова, Мамедов сидел у раскрытого окна в непривычно белой рубахе и почему–то холода не ощущал.
– Как говорят у нас в Белоруссии, старая баба в Петров день на печке мерзнет. – Старостин несмело улыбнулся, шумно передохнул и попросил: Накрой меня.
Мамедов набросил свое одеяло, но Старостин и под двумя одеялами стучал зубами.
– Пить! – снова и снова просил Старостин.
Мамедов подал воды, Старостин сделал несколько глотков и притих, кашель унялся.
Быстро наступили сумерки – во все три окна комнаты вставили темно–синие стекла. За домом не умолкали крики, веселый гам, доносились отзвуки бессонной праздничной кутерьмы. Несколько раз приходили товарищи из других отелей, разбросанных в долине, и приглашали Старостина на завтрашний торжественный обед. Он всех благодарил и всем обещал прийти, но чтобы выполнить обещания, ему пришлось бы съесть пять или шесть обедов. Напоследок к Мамедову пришли армянские сородичи, пригласили его и Старостина завтра на плов…
В комнату ворвалась толпа орущих, ополоумевших от счастья людей только что по радио передали о полной и безоговорочной капитуляции Германии. У громкоговорителя в вестибюле не расходилась толпа. Одновременно в раскрытые окна донесся колокольный звон – благовест победы. Раздались далекие орудийные залпы, а где–то по соседству загремели автоматные очереди. И через любое из трех окон можно было увидеть отсветы салюта, возникшего внезапно. Зачем беречь ракеты, когда и кому они еще понадобятся? За окнами долго бушевала оглушительная, ослепительная буря восторга. Майский вечер, а за ним и ночь не могли вернуть себе первобытной черноты, подсвеченные зарницами и отсветами торжества.
Мамедов не хотел тревожить Старостина, оставил ему одеяло, а сам накрылся шинелью. Погасил тусклую лампочку: все равно накал слабый, виден каждый волосок.
– Держись, Яков Никитич, завтра праздник Победы, – сказал Мамедов и, едва положив голову на подушку, заснул.
Проснулся Мамедов, когда рассвет уже заглядывал в окна. Спросонья померещилось, что лежит на нарах в блоке No 15 и его кто–то душит. А это Старостин приподнялся на своей кровати, перегнулся и тянул Мамедова за воротник рубахи.
– Сергей…
– Что случилось, Яков Никитич?
– Не увижу… Не вернусь… Будешь в Москве, зайди… – Он задыхался, каждое слово давалось с трудом, тянулся к Мамедову и наконец решился: Передай, что я – Этьен… Чтобы семью не оставили… Сделал, что мог… Запомни – Этьен… Наде и Тане…
Он лежал возле окна, и Мамедов хорошо видел его бескровное лицо.
Он с трудом поднял веки, попытался сказать еще что–то, но не смог кровь хлынула горлом.
Проснулся и подбежал Боярский. Голова Этьена покоилась на руке Мамедова. В предрассветную минуту кровь казалась не алой, а серой, она растекалась по белоснежной рубахе.
Этьен поник головой, в глазах угасли и боль и тревога, будто он преодолел самое трудное в жизни.
138
Из письма Г. Г. Айрапетова (С. Мамедова):
«Утром 9 мая 1945 г. начались печальные хлопоты. Для всех нас, близких друзей Старостина, день Победы принес не только радость, но глубокое горе. Создали комиссию по похоронам. Председатель генерал–майор Н. И. Митрофанов, члены комиссии: А. И. Илларионов, А. М. Бель, Ф. Н. Донцов, П. И. Генрихов, С. Г. Мамедов.
Похороны откладывались, нужно было заказать венок, изготовить гроб. Кто это сделает? Митрофанов с несколькими товарищами поехал к бургомистру городка Эбензее за помощью. Тот обещал помочь и сдержал слово. Венок был с надписью, а гроб обит красным и черным крепом. Гроб и венок привезли к нам в отель 10 мая. Кругом шло неугомонное ликование, а в Спорт–отеле был траур. Тело Старостина лежало в зале на первом этаже 10, 11 и 12 мая до полудня. Выставили почетный караул. Шли и шли бывшие узники из соседних поселков, разбросанных в долине.
12 мая 1945 г. прибыл взвод американских солдат, прислали «студебеккер», и в 5 часов дня по австрийскому времени члены комиссии стали в последний почетный караул. Вместе с нами стоял американский офицер. Близкие друзья вынесли гроб из Спорт–отеля. Траурная процессия двинулась из Штайнкоголя, перешла по узкому мосту на другой берег реки. За гробом шло много народа. Возле моста гроб установили на открытой грузовой машине…
Траурный митинг открыл генерал Митрофанов. Потом слово было предоставлено мне, «другу Старостина по нарам», как выразился генерал. Я сильно волновался и не могу точно вспомнить все сказанное мною у могилы. Но, помню, сказал: «Мы еще не знаем, кто из нас – кто. Но всем нам ясно, что Яков Никитич Старостин был выдающимся человеком. Он спас многим из нас жизнь, которая теперь вновь стала свободной… Стоя у могилы, даю товарищам клятву, что священное поручение, которое Старостин доверил мне перед смертью, я выполню. Можешь об этом не тревожиться, дорогой Яков Никитич!»
После митинга американский солдат сыграл на рожке что–то печальное. Солдаты подняли автоматы, прогремело три залпа. Я оглянулся вокруг себя многие плакали.
Митрофанов, Илларионов, еще один товарищ, фамилию которого я забыл, возложили на свежую могилу венок из альпийских роз. И на кресте бургомистр, не зная наших обычаев, прислал крест – написали: «Здесь покоится советский полковник Старостин Яков Никитич».
1966 – 1970