Текст книги "Земля, до восстребования Том 2"
Автор книги: Евгений Воробьев
Жанры:
Шпионские детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
– Вы правы, сэр.
– Плохо, что разгадка лежит так близко. Еще до меня загадку разгадали немцы. Они заранее установили адрес вашего десанта, предугадали ход событий…
Район Салерно – один из тех, какие находятся на дальней границе контроля истребителей. А немцы отлично знают радиус действия истребителей. И естественно, всю полосу, включая Салерно, держали под особым наблюдением.
А теперь союзники должны будут двигаться на север, преодолевая многочисленные естественные препятствия. Все реки текут поперек Апеннинского сапога. Все горные отроги пересекают пути на север. Сейчас союзники застряли на реке Гарильяно. Но еще труднее будет в верхнем течении реки Вольтурно, затем на реке Сангро, на горном массиве Майелла всюду немцы смогут создать прочные рубежи обороны! А союзникам нельзя топтаться на месте, потому что в октябре могут начаться затяжные ливни.
Подвели, ах как подвели Этьена фельдмаршал Монтгомери и генерал Александер! Может, поэтому и критикует Этьен этих полководцев так строго? Нет, он судит объективно. Он бы хотел ошибиться в своих выводах, но увы…
На девятый день заключения австрийца, 23 сентября обитатели камеры в тревоге бросились к окошкам, которые не были закрыты жестяными бельмами. Зарево освещало камеру так, будто в каждом окошке висела за решеткой яркая–преяркая люстра. Тюремщик сказал, что это горит на плаву и никак не затонет судно «Гуарнаре». А наутро волны прибили к мысу Орландо корабельные обломки, обгорелую шлюпку, неприкаянные доски, весла и обугленные спасательные круги. Снова штормило, и потому берег был отделен от зеленовато–серой воды белой линией прибоя.
Как все арестанты мечтали увидеть своими глазами высадку десанта в Гаэте! Но сколько ни вглядывались в море Этьен, английский летчик и бородатый капрал – не видать было корабельного дымка.
116
Службу в военной крепости несли итальянские тюремщики. Лишь перед погрузкой в вагоны Этьен оказался под конвоем эсэсовцев.
Они отличались не только от карабинеров, но даже от чернорубашечников. Это отличие он уловил не сразу, но оно сквозило во всем поведении конвойных, даже в том, как они смотрели на конвоируемых. Самое характерное для нацистов – неуважение к страданию человека, презрительное высокомерие палачей к своим жертвам, методическая и холодная жестокость. Ее не вызывала вспыльчивость или мстительность, как случалось у итальянских тюремщиков, особенно у южан, уроженцев Калабрии, Сицилии. Но для тех жестоких фанатиков противник все–таки оставался человеком, а нацисты всегда смотрели на него как на скотину.
За годы заключения, если не считать допроса в миланской контрразведке, итальянцы ни разу не оскорбили Этььна действием. А сегодня при погрузке в эшелон его не ударили лишь потому, что не дошли руки; ударили не его, а соседа по шеренге, получил зуботычину не он, а другой. Не удар кулаком в лицо за какую–нибудь провинность, крупную или ерундовую, нет, – именно зуботычину. Оберштурмфюрер шел вдоль шеренги, проверял номера заключенных и зуботычинами подравнивал строй, причем делал это беззлобно и деловито.
Всех, кого перенумеровали, – обрили, всем вшили в куртки лоскуты полотна, на которых уже были намалеваны масляной краской номера, а немецкие конвоиры при этом шумно развлекались, гоготали, не затрачивая внимания на тех, кто толпился за колючей загородкой.
Вагон набили до отказа, но на платформу пригнали еще группу арестантов. Всем было не усесться, и эсэсовец, размахивая автоматом, знакомил со своей системой: заключенный садился в коридоре на пол, спиной к противоположной, запертой двери, согнув и раздвинув колени, у него между ног садился другой. И таким способом в коридоре уселось человек тридцать.
В поздние сумерки эшелон еще торчал на запасном пути. Местный уроженец, бородатый капрал, стоял у вагонного окошка, схваченного решеткой, и одну за другой зажигал спички. Да что ему, прикурить не у кого? Тратит столько спичек! И только потом, когда вагон дернулся, полный внезапного грохота, капрал объяснил, что он вовсе не прикуривал, а освещал свое лицо. Может, среди провожающих стояли жена с сыном? Пусть увидят его в последний раз!..
Снова Этьен едет поездом, снова переезд полон тревоги, смутного предчувствия беды. Такое ощущение всегда возникает, когда тебя неизвестно куда везут.
В последний раз его везли в арестантском вагоне из Неаполя до Парадизио. О, в Парадизио он ехал с комфортом, если сравнить тогдашнюю поездку с нынешней.
Слишком долго пробыл Этьен на Санто–Стефано, чтобы быстро привыкнуть к грохоту и тряске. А темнота в вагоне не давала точного представления о времени. Поздний вечер сейчас или уже за полночь?
Стучат, постукивают колеса на стыках рельсов, на стрелках, доносятся паровозные гудки, в окна врывается полузабытый запах железной дороги смешанный запах, паровозного дыма, каменноугольный смолы, перегретых букс, запах, который манит нас с детства.
В зыбком забытьи ему представилась какая–то давняя поездка. Когда, куда, откуда?
Он пробирается в вагон–ресторан через состав, шагает мимо храпа и смеха, икоты и детского плача, мимо вкусов, привычек, обычаев, нравов, характеров, мимо людских судеб. В тамбуре, возле уборной, спугнул целующуюся парочку. В купе рьяно играли в подкидного. Чьи–то ноги в драных носках высунулись в проход. Пассажир такой долговязый, что ему не хватает полки? Вовсе нет, он подложил себе под голову сундучок. Кислый запах портянок, овчины, махорки, чеснока в бесплацкартном вагоне и одеколонная свежесть в международном. Но вот наконец и запропастившийся вагон–ресторан. Веселый галдеж. Шумно пирует компания, за столиком сидят вшестером на четырех составленных стульях. Лысому толстяку в френче прицепили к ушам серьги, а он, прищурив глаз, удивленно заглядывает в горлышко пустой бутылки… Сколько же лет Этьен пробирался в вагон–ресторан? Так или иначе, он явился туда совсем не ко времени. Вот–вот покажется Москва. Поезд мчится, с разгона проносясь мимо многолюдных дачных платформ, отшвыривая с пути разъезды, будки обходчиков, загородные шлагбаумы. Поезд подходит к перрону Курского вокзала. В такие минуты все, как по команде, начинают одеваться, искать свои галоши, мешают друг дружке, и в купе сразу становится чертовски тесно. Толстяк с серьгами в ушах и с бутылкой в руке почему–то приперся в их купе, а тут и без него толчея, суматоха. Вот уже на перроне показался носильщик с бляхой на белом фартуке. К чему эти белые фартуки? Разве для того, чтобы не измазаться самому о грязный багаж. Впрочем, гигиена здесь ни при чем. Просто–напросто приметная форма… Этьен… – или он еще не был тогда Этьеном? – стоит в коридоре у окна, мелькают лица встречающих. Иные стоят или ходят по перрону с пальто в руках, совсем как на толкучке. Так поздней осенью встречают в Москве курортный поезд. Долго ли курортникам, закопченным на солнцепеке, простудиться в слякотный, холодный день? Он всматривается, может, убежала с работы и пришла встретить Надя? Но рассеянный машинист забыл, что нужно плавно притормозить, остановиться в конце платформы, и снова разгоняет состав. Уже отмелькали белые фартуки носильщиков и пальто на руках встречающих, поезд набирает ход. В тревожном недоумении Этьен опускает оконное стекло, но пока возится с тугой рамой, Курский вокзал скрывается из глаз, поезд снова мчится через неприбранную захламленную придорожную Москву, делается все ниже ажурный силуэт Шаболовской радиомачты… А навстречу им громыхает товарняк со скотом. Запахи навоза, парного молока на ходу врываются в вагонные окна. Скотный двор на колесах! Обычно коровы совершают одну–единстсвенную в своей жизни поездку по железной дороге – на скотобойню.
Не так ли их всех везут сейчас в арестантских вагонах?
Сравнение заставило Этьена поежиться и помогло очнуться. Все так же покачивается вагон и постукивают колеса. Но задраены пыльные зарешеченные окна, заперты двери, не дойти до сытных запахов вагона–ресторана и не доехать до поздней московской осени.
А куда можно доехать этим поездом? Их везут на север, но важнее было бы знать, не куда их везут, а – зачем…
117
Эсэсовец, который при загрузке арестантского вагона так умело уподобил людей сардинкам в банке, переусердствовал. Тучный, краснорожий оберштурмфюрер теперь не мог протиснуться по коридору из конца в конец вагона без того, чтобы это при его габаритах не выглядело комично. Тучный накричал на эсэсовца, и группу арестантов, в том числе австрийца под номером 576, перегнали на какой–то станции в соседний вагон.
Не думал Этьен, что пересадка в другой, такой же вонючий, удушливый, вшивый вагон, битком набитый такими же, как он, несчастливцами, принесет ему радостную встречу – везут большую группу русских военнопленных!
Они бежали в разное время из концлагерей, добрались до Италии, Югославии, воевали в партизанских отрядах, прятались в горах, в лесах, и там их настигли каратели.
Сколько лет Этьен не слышал русской речи и сам не разговаривал, кроме как с самим собой! Ему не так важно, о чем говорят, лишь бы говорили по–русски!
Кто–то устало, злобно матюгнулся, но и к давным–давно забытым ругательствам он прислушивался с удовольствием. Вот не думал, что может статься такое!
До него долетали обрывки разговоров – то серьезных, обстоятельных, то сдобренных неизбывным юмором, которого не может вытравить из русской речи самая жестокая судьбина–кручина.
– …вот тебе порог, сказала моя мачеха, вот тебе семьдесят семь дорог – выбирай и проваливай! И заблудился я в дебрях своей судьбы…
– …и выпил–то самую малость. А гнедая кобыла моя кусачая, запаха спиртного не переносит. Только занес ногу в стремя, примерился к седлу, она хвать зубами за плечо…
– …полтора года старшиной в роте хлопотал. Шутки в сторону! Три раза менял славянам обмундирование, два раза валенки и руковицы выдавал, один раз летнее обмундирование, полный комплект – от пилотки до портянок…
– …мычит наша Буренушка по весне, тоскует по жениху, одначе рано ее с быком знакомить. Раньше отелится – больше корму потребует…
– …ой, не скажи – у сапера на войне свои удобства. У нас народ поворотливый, затейный. И письмо можно написать на малой саперной лопатке. Могилку вырыть – опять инструмент под рукой. И голову от осколков, в крайнем случае, есть чем замаскировать.
– …у меня, между прочим, тоже голова не дареная…
– …семья у нас гнездилась большая, сильная. В девять кос выходили на луг сено косить… А в полдень бабка ставила горшок с вареной бульбой. Пар от нее духовитый. Горшок у бабки на припечке стоял или, по–нашему, по–белорусски сказать, – в загнетке…
А двое переговаривались рядом с Этьеном:
– Эх, доля сиротская! Стоя выспишься, на ладони пообедаешь.
– Как же, пообедаешь у него, у Гитлера, держи рот шире! Как у нас в полесских болотах говорят: день не едим, два не едим, долго–долго погодим и опять не едим.
– Лыхо тому зима, у кого кожуха нэма, чоботы ледащи и исты нэма що…
– В общем, живем – не жители, а умрем – не родители. Наше дело теперь цыц!
– «Цыц» еще услышит фриц. А нам приказ – голов не вешать и глядеть вперед!.. Пока Гитлеру капут не сделаем.
Милый сердцу и уху родной язык во всем богатстве его говоров, диалектов, интонаций, с его характерной певучестью!
Оказывается, русские пленные называют немцев «фрицами». Этьен знал, что в конце первой мировой войны английские солдаты кричали немцам: «Фриц капут!» А сейчас в вагоне уже несколько раз прозвучало разноязычное, но общепонятное «Гитлер капут!»
Лица в вагонной полутьме – как серые пятна, но Этьен хорошо запомнил при свете спички лицо сапера, который переговаривался с кем–то рядом. Все лицо в оспенных знаках, – как только парня обошли прививкой в его захолустной белорусской вёске? Этьен легко узнавал голос сапера Кастуся Шостака, это он только что призывал голов не вешать и смотреть вперед. Это он не разучился улыбаться, не терял надежды на лучшее, в охотку шутил жизнерадостный смертник!
Сапер Шостак первым заговорил с Этьеном:
– Эй, служивый! Где ты столько кашля достал? – он сидел на полу, укрытый шинелью.
Этьен махнул рукой, не мог ответить, так зашелся кашлем.
Шостак не поленился, встал, с трудом пробрался через тех, кто спал, сидя в коридоре, принес воды в консервной банке и предупредил:
– Губы не порежь, жесть ржавая.
– Дякую, – поблагодарил Этьен. – Теперь если не умру, так жив буду.
– Да ты, кажись, из наших, из белорусов? – обрадовался Шостак.
– Чаусы, оттуда родом…
– Можно сказать, родня! На одном солнце онучи сушили.
От голоса Кастуся Шостака веяло родной Белоруссией. «Увага, увага! Говорыць Мiнск. Добрай ранiцы, товарышы радыёслухачы!» – почудился Этьену в темном вагоне голос минского диктора: когда Этьен приезжал к своим в Чаусы, то каждое утро слышал этого диктора.
Кроме жизнелюбивого сапера, Этьен уже различал по голосу в вагонном мраке техника–лейтенанта Демирчяна, бывшего помощника командира полка по противохимической обороне. Узнавал по голосу военврача Духовенского; тот очутился в плену, потому что не бросил без помощи своих раненых. Узнавал по голосу и могучего бронебойщика Зазнобина; у него газами опалило глаза, в плен попал обгоревший и полуслепой.
– Ранило бы меня – дело житейское, – доносился глухой басок Зазнобина. – А то ни одна пуля, ни один осколок ко мне не приласкались. Кто поверит контузии? Москва слезам не верит. Если бы карабин в руках был! Но нам, пэтээровцам, личного оружия по уставу не положено. Таскали вдвоем свою длинную дуру–бандуру. А если от нее отлучиться нужда? Хотя бы на патронный пункт? Клянчишь у кого–нибудь винтовку напрокат, чтобы никто не подразумевал в тебе дезертира…
Бронебойщик Зазнобин делился фронтовыми горестями, а Этьен даже не представлял себе, как выглядит это самое противотанковое ружье, и, чтобы не попасть впросак, не решился спросить, когда оно появилось на вооружении. А вдруг ружье пришло в армию еще до войны?
Какой же Этьен тогда, черт бы его взял, военнопленный?!
«А меня еще до начала войны захватили в плен. Война против нас уже шла, когда Молотов и Риббентроп жали друг другу руки, улыбались фотографам и уверяли друг друга в своем взаимном и совершеннейшем почтении».
Два крайних купе в этом вагоне были выделены для сыпнотифозных. Оттуда вчера вынесли два или три трупа. Но Этьен, кажется, рад был бы ехать и в зачумленном вагоне, лишь бы слышать русскую речь, говорить по–русски.
Жадно вслушивался Этьен в разговоры, но с еще большим удовольствием (нужно – не нужно, к месту – не к месту) заговаривал с попутчиками. Иногда он становился болтлив, даже надоедлив. Бронебойщик Зазнобин сказал ему: «Что ты ко мне пристал, как банный лист, с той Швейцарией? Я и так в семи государствах побывал, только твоей Швейцарии мне еще не хватает». И тем не менее Этьен продолжал горячо убеждать его зачем–то в преимуществах широкой железнодорожной колеи, какая принята в России, перед узкой колеей, по которой они едут сейчас; сетовал на то, что самые первоклассные вагоны в Италии зимой не отапливаются; распространялся о капризах итальянской зимы; вел речь о снежных заносах в горах Швейцарии; о снежных метелях в башкирской степи, о том, как трудно вести прицельный артиллерийский огонь на ходу бронепоезда; снова об узкой колее, по которой они едут, и снова о горах, о снежных обвалах…
Он понимал, что утомительно многословен, но наслаждался вновь обретенной возможностью произносить вслух русские слова.
Он произнес слово «невытерпимо» и усомнился: говорят ли так по–русски? Что–то сосед странно его переспросил, расслышал, но не понял.
Он говорил, говорил, говорил, но при этом прислушивался к себе с недоверием – не разучился ли думать по–русски?
Так много лет приучал себя думать по–французски, по–немецки, по–итальянски, что и речевой строй мог измениться. Это было бы вполне естественно для человека, который столько лет был обречен на русскую немоту.
Он всерьез задумался: а что такое, в сущности говоря, акцент? Чем сильнее акцент говорящего, тем, значит, его родной язык больше отличается от того, на котором он сейчас изъясняется. Вот почему, например, грузины или латыши в большинстве говорят по–русски с трудно истребимым акцентом. У них в разведуправлении работало немало латышей, земляков Старика, но только он один говорил по–русски чисто, без всякого акцента.
Последние семь лет Этьен не разговаривал на родном языке, а наговаривался досыта, лишь когда приезжал в Россию.
Не говорит ли он теперь по–русски с акцентом? Он этого не знал и не мог знать, но чувствовал, что не вызывает полного доверия у соотечественников.
Вот бы показать им сейчас приговор Особого трибунала по защите фашизма и документы, которые спрятаны в щели под мраморным подоконником у крайнего окна слева, в траттории «Фаустино», в Гаэте.
А в сейфе на тихой улице в Москве хранится его партийный билет No 123915, выданный в 1918 году.
Его явно принимали за иностранца, прилично знающего русский язык. Бородатый капрал, которого пересадили в этот вагон заодно с Этьеном, даже вслух удивился – кто же по национальности его бывший сосед по нарам? Он так бойко беседовал по–английски с английским летчиком!
Русские стали избегать бесед с Этьеном, и он, ради практики, весь вечер говорил с сербом, понимавшим русскую речь, но не настолько, чтобы разбираться в тонкостях произношения.
– А помолчать ты, в крайнем случае, не можешь? – спросил у Этьена добродушным шепотом сапер Шостак. – Ничимчагенечко не говорить? А то славяне на тебя коситься стали. Уж слишком бойко на разных наречиях балакаешь. Еще кто–нибудь подумает – тебя гестаповцы к нам за компанию подсадили.
– Подсадили? – Этьен задохнулся от обиды и лишь после длинной, нелегкой паузы произнес по–белорусски: – Смола к дубу не пристанет.
Развиднелось, темнота улетучилась даже из углов вагона, коридор стал виден из конца в конец. Шостак изучающе посмотрел на русского иностранца и сказал раздумчиво:
– Говоришь ты, правда, не чисто. Но на провокатора, в крайнем случае, не похож.
– И на этом спасибо, – усмехнулся Этьен невесело.
– Но все–таки есть в тебе какое–то недоразумение.
– Как не быть… По–белорусски сказать – с семи печей хлеб ел.
– Говоришь, в Красной Армии служил?
– Приведен к Красной присяге в тысяча девятьсот двадцать втором году. На Красной площади. Первомайский парад. Когда в академию приняли.
– И до каких чинов дослужился?
– Комбриг.
– Комбриги давно из моды вышли. Их приравняли к генералам. Послышался короткий смешок. – И меня фашисты приравняли к генеральскому сословию. Ну, к тем генералам, которых Гитлер недавно прогнал в отставку. Меня тоже лишили права носить мундир, ордена, лишили пенсии. Оставили только казенную квартиру.
– Все мы в отставку едем, – откликнулся глухим баском Зазнобин. Можно сказать, на тот свет…
Надолго замолчали, а потом Шостак спросил Этьена так, будто не было никакой паузы в их разговоре:
– И как ты, мил человек, так быстро от русского языка отстал? Можно даже сказать – запамятовал? Свой язык, в крайнем случае, забыть разве мыслимо. Быстро у тебя память отнялась. Мы тоже не первый месяц от родной земли отторгнутые, но все–таки…
Этьен промолчал, но в немом смятении почувствовал, как слезы, непрошеные слезы текут по колючим щекам. Он провел рукой по лицу и был доволен, что сидел с поникшей головой.
118
Только спустя сутки они добрались до Рима. Часовые на товарной станции, возле депо и возле пакгаузов не поглядывали боязливо на небо, как на промежуточных станциях. В Риме не бывало воздушной тревоги, не боялись налетов. В арестантском вагоне уже знали, что Рим объявлен «открытым городом», хотя там и хозяйничают нацисты.
На станции Рим–сортировочная к их вагонам прицепили другие, тоже с арестованными. Прошел слух, что эшелон направляется в Австрию, там всех ждут допросы, проверки, там решится судьба каждого.
Этьен поделился своей догадкой с капралом: если из Рима вывозят арестантов, значит, гестаповцы сами имеют основания считать, что территория эта недолго останется под их контролем. Союзники сюда, конечно, когда–нибудь придут, но удастся ли Этьену, капралу, англичанину, застрявшему в другом вагоне, и всем остальным дожить до встречи с ними?
Ехать Конраду Кертнеру в Австрию – ехать на пытки, на казнь. Сменить бы как–нибудь в пути имя, отделаться от номера 576 на пиджаке и заполучить другой номер!
Этьен сказал Шостаку, что фашисты интернировали его после поражения Испанской республики, что он уже не первый год мыкается по тюрьмам и лагерям и что ему нельзя, ну никак нельзя появляться в Австрии под своей нынешней фамилией, это смерти подобно.
– Прежде всего нужно сбыть с рук свой номер, – сказал Шостак.
– А где найти другой?
– Номерок мы тебе, в крайнем случае, достанем.
Но дело осложнялось – эсэсовцы следят не только за тем, чтобы сходилось поголовье арестантов. Во время аппелей они выкликают не только номера, но устраивают и поименную перекличку. Значит, кроме номера, нужно еще обязательно сменить фамилию, что труднее. А как хочется назваться русским! Даже если не придется долго жить, то хотя бы для того, чтобы не умереть под чужим именем.
Ходили слухи, что завтра будет проведен очередной аппель, времени в обрез. Шостак тоже понимал, взять первую попавшуюся вымышленную фамилию нельзя, а нужно стать наследником кого–нибудь из тех, кто значится в списке конвоя, кто упоминался на аппеле еще живой.
– Человек не вол, в одной шкуре не стареет, – произнес Шостак ободряюще. – Семь шкур с тебя уже содрали, а мы на тебя восьмую напялим. Что Гитлеру покойник, если для него и живой человек – ноль без палочки?..
Следующей ночью, как, впрочем, и во все предыдущие, в удушливой темноте кто–то чиркал спичкой, наступал на ноги и чуть ли не на голову… Затем донесся знакомый хрипловатый бас: «Отмучился наш Яковлев, царство ему небесное».
– Ну–ка, снимай свою одежонку, – зашептал Шостак. – И пожертвуй ее новопреставленному рабу божьему Яковлеву…
Этьен торопливо снял с себя мятый пиджак с номером 576.
– Обманем еще раз бога или, в крайнем случае, начальника конвоя… Шостак унес пиджак в другой конец вагона, в купе для сыпнотифозных.
Схватили Этьена в жаркий сентябрьский день, а после того он больше двух месяцев просидел в крепости. Поезд шел на север. Рим остался позади. Стоит ли удивляться, что Этьен сильно мерз ночами. Он жил на белом свете без шапки, без шинели. Если бы не душная теснота в вагоне, мерз бы еще сильнее.
Но давно ему не было так зябко, как сейчас. Или страшновато сидеть в одной рубахе? Недоставало, чтобы его застукали в таком виде и начали выяснять, куда он девал пиджак с номером.
Итак, если затея Шостака удастся, один двойник Этьена сменит другого.
Он ощутил мимолетное чувство сожаления по поводу того, что Конрад Кертнер уходит из жизни, уходит безвозвратно и никогда не воскреснет. Да, немало поработал на своем разведчицком веку этот самый австрияк Кертнер!
«Сколько раз ты играл в жмурки со смертью! Нужно отдать должное, у тебя была профессиональная, тренированная память. А каким ты был любопытным! Теперь вся твоя любознательность ни к чему. Если говорить честно, мне не всегда нравилось твое поведение. Слишком часто тебе приходилось быть неискренним, лживым. Но, нужно еще раз отдать тебе должное, ты был исполнительным, оборотистым, приглядистым, ловким, неглупым и нетрусливым парнем – да будет тебе пухом древняя земля Рима!..»
На самом деле сапер Шостак отсутствовал так долго или продрогшему Этьену показалось, что прошел чуть ли не час?
Шостак появился, держа в руках солдатскую гимнастерку, и при робком предутреннем свете Этьен различил лоскут с цифрой 410, вышитый выше левого нагрудного кармана.
– Вот держи. Яковлев отказал тебе свой гардероб. А похоронят бедолагу австрийца. Ребят я на этот счет предупрежу. Только, – Шостак услышал, как австрийкий комбриг стучит зубами, увидел, как спешит надеть гимнастерку, возьми–ка ты мою шинель покуда. Тебя цыганский пот пробирает. А гимнастерку сверни до полного света. Прежде чем наряжаться, сообобрази ручную дизинфекцию. Обследуй все швы. Тифозная вошь, она злая. У нее, в крайнем случае, и на тебя аппетита хватит…
Значит, отныне он будет называться Яковлевым. Но нужно иметь в виду не только аппель, который состоится завтра утром. Его ждут допросы, у него могут выпытывать всю подноготную Яковлева, а времени для того, чтобы сочинить достоверную «легенду», не будет. И новая фамилия, при дотошной и строгой проверке, может подвести.
Яковлев, Яковлев, Яковлев…
Яков!
Яков Никитич!
Яков Никитич Старостин!
На первом же аппеле он берется объяснить эсэсовцам что запись в их списке арестантов – ошибочная. Не Яковлев он вовсе, а Яков, Яков Старостин! Поправка должна выглядеть вполне правдоподобной: арестант уточняет данные о себе, боится, что его след безнадежно затеряется.
Итак, Яков Никитич Старостин. Вот чью биографию Этьен знает во всех сокровенных подробностях, начиная с той поры, когда воевали с Колчаком, и позже, когда Старостины приютили его и Надю в своей московской квартирке и кончая тем днем, когда вместе ужинали накануне отъезда Этьена в последнюю заграничную командировку.
Остаток ночи Этьен провел без сна, а утром, на полустанке, как и предсказывали, всех выгнали из вагона и провели очередной аппель.
В своих ребятах Шостак не сомневался. Этьен побаивался, как бы бородатый капрал, при его итальянской экспансивности, не удивился вслух маскараду. Но капрал стоял на другом конце шеренги и ничего не заметил.
Эсэсовец пролаял фамилию «Якофлефф». Этьен извинился и вежливо поправил немца: это имя у него Яков, а фамилия Старостин. Объяснялся Этьен на прекрасном немецком языке, эсэсовец сразу стал внимательнее и сделал уточнение.
– В списке не указано ваше воинское звание, – сказал эсэсовец.
– Оно вас интересует? – спросил Этьен равнодушным тоном.
– Яволь!
– Полковник.
– Яволь, оберст! – эсэсовец сделал в списке еще одну поправку.
И в самом деле, ну откуда у рядового русского взялось бы такое безукоризненное немецкое произношение?
С этой самой минуты, вслед за бойцом Яковлевым, закончил свое существование и коммерсант Конрад Кертнер. А мастер по медницкому делу Яков Никитич Старостин внезапно оказался в плену.
119
Здравствуй, мой милый Яков Никитич! Сколько лет не виделись с тобой, старый друг? Зато теперь будем неразлучны.
Когда–то они оказались соседями по вагону. Нет, они не были попутчиками. Оба жили в вагоне, загнанном в дальний тупик станции Самара–товарная. Купе общего вагона были затянуты ситцевыми занавесками, за ними ютились семьи, жили тесно, спали и на третьих полках. К Старостину тогда приехала из Москвы Зина с семилетней дочкой Раей.
По инвалидности тот вагон третьего класса давно перешел на оседлый образ жизни. В тупике, где стоял вагон, рельсы выстлало ржавчиной. Летом на крыше вагона зеленела трава. Женщины сушили белье на веревке, протянутой вдоль вагона, а дети привыкли играть рядом с рельсами и, как дети путевых обходчиков, не обращали внимания на проходящие поезда. А то еще играли на задворках депо, где стояли мертвые паровозы, на них лежал нетронутый снег. Паровозы с потушенными топками – как мертвецы, на чьих лицах не тают снежинки.
В неподвижном зеленом вагоне жили сотрудники политотдела и чекисты Самаро–Златоустовской железной дороги. Восточный фронт отступил уже далеко. Но по эту сторону фронта было еще неспокойно – белые офицеры, кулаки, меньшевики, эсэры, анархисты устраивали заговоры, готовили восстание, подбивали машинистов, кондукторов на забастовку, на саботаж.
Молоденького Маневича направили на железную дорогу и вручили мандат длиной в аршин: «Предъявителю сего разрешается ездить в штабных, воинских, санитарных, продовольственных, пассажирских, товарных и всех иных поездах, а также на паровозах и бронеплощадках…»
Знакомство с Яковом Никитичем началось, когда Маневич был командиром бронепоезда. Он уже не первый год защищал советскую власть с оружием в руках. Когда же Маневича назначили начальником райполитотдела, знакомство перешло в дружбу. Не одну ночь они проговорили, лежа на соседних полках. По вагону гулял ледяной сквозняк. Уже пожгли все противоснежные щиты, стоявшие поблизости.
Старостин, присланный из Москвы по партийной разверстке, рассказывал о Ленине, которого несколько раз видел и слышал. А Маневич последний раз видел Ленина на вокзале в Цюрихе. По перрону бегал озабоченный Платтен время прощаться и занимать места в вагоне. Поезд тронулся, провожающие и отъезжающие запели «Интернационал». Братья Маневичи тоже пели гимн, стоя на перроне, уже не вспомнить сейчас – по–немецки или по–французски. Судя по фотографии в «Известиях», внешне Ленин не изменился за последние два года, только теперь на нем кепка, которой в Цюрихе он не носил.
То была первая фотография Ленина, которую напечатали после его ранения. Бойцы Железной дивизии послали телеграмму о взятии Симбирска и получили отверг от Ленина, еще не оправившегося от тяжелого ранения: «Взятие Симбирска – моего родного города – есть самая целебная, самая лучшая повязка на мои раны». Старостин уверял, что это из Железной дивизии залетела к ним в стоячий вагон боевая песня: «За рану первую твою Симбирск отвоевали, клянемся за вторую рану – отобрать Самару».
Старостин рассказывал о своей жизни; невеселых воспоминаний было больше, чем радостных. Сызмальства батрачил. Подростком поступил на завод Дангауэра и Кайзера учеником по медницкому делу. Маневичу было семь лет от роду, когда Старостина выслали в административном порядке из Москвы. Паспорт отобрали и в полицейском управлении выдали карточку со штампом «неблагонадежный». К карточке приклеили фотографию, указали особые приметы. В полицейском участке их каждое утро заставляли молиться. «Читай молитву!» – командовал пристав, и все принимались бубнить «Отче наш», кто прилежно, а кто небрежно. Маневича и других политотдельцев особенно развеселил рассказ Старостина о том, что молитва, произносимая молодым медником Яковом, неизменно заканчивалась словами: «…и избави нас от легавого».
По годам Старостин мог быть Маневичу чуть ли не отцом, но держались они как братья. Старостин определился к Маневичу в инструкторы: «Ты грамотнее, лучше я в помощниках у тебя похожу». У Старостина побогаче житейский опыт, а Маневич – с образованием, и кругозор у него шире. Вместе они ходили на субботники и устраивали облавы на бандитов, которые разбивали и грабили товарные вагоны на сортировочной горке; вместе реквизировали излишки зерна у кулаков; вели заготовку сухарей для голодающих рабочих Москвы и Петрограда; собрали больше вагона пшеничной и ржаной муки.