Текст книги "Земля, до восстребования Том 2"
Автор книги: Евгений Воробьев
Жанры:
Шпионские детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Однажды Яков Никитич вернулся из командировки в Серноводск и Сургут в радостном возбуждении. Крестьяне рассказали Старостину, что в селе Михайловке не нуждаются в привозном дегте – «деготь из земли бьет». И телеги там не скрипят, и сбруя блестит, и мужички ходят в смазанных сапогах. Старостин не поленился, сходил в Михайловку. В каждом крестьянском дворе стоит про запас бочка с дегтем. Крестьяне жаловались, что весной деготь портит воду в колодце. Спустившись в лощинку, подошли к большой маслянистой луже. Старостин обмакнул палец, понюхал – нефть!
Возвратясь, он поделился новостью с Маневичем.
– Знаешь что, Яков Никитич? Пиши–ка письмо Ленину. Это ведь дело государственное!
Старостин написал письмо, и оно не затерялось.
Шел субботник, разгружали баржу с дровами, когда на пристань реки Самарки прибежала с газетой Рая:
– Папа, тут про тебя написано!
На радостях стали качать Старостина, а тот, подбрасываемый в воздух, кричал:
– Нефть покуда в земле прячется. Давайте лучше на дровишки поднажмем. Лева, останови их. Разобьют ведь!
Они обрадовались заметке в газете «Экономическая жизнь» и читали ее вслух не один раз. Первая нефть в Поволжье! Под заметкой напечатали сообщение инженера–геолога Чегодаева. По поручению редакции он побывал в Михайловке, там на самом деле обнаружено месторождение нефти.
Значит, Владимир Ильич переслал письмо в газету. Старостин и Маневич радовались так, словно волжская нефть уже бьет фонтаном.
В 1920 году друзья расстались, Маневич проводил Якова Никитича в Москву. Губком отозвал его на Казанскую железную дорогу, в главные паровозные мастерские.
От Старостина пришло письмо. 5 февраля он видел Ленина, который приехал к железнодорожникам, слушал его речь. Ленин сказал, что транспорт сейчас висит на волоске. А если остановятся поезда – погибнут пролетарские центры, так как нам труднее будет вести борьбу с голодом и холодом.
Вскоре в Москву приехали Лева с Наденькой. В июле 1920 года Маневича перевели из Самары в Уфу заврайполитом, это тоже Самаро–Златоустовская железная дорога. Старостины знали, что Надя Михина родом из Уфы, знали, что отчим ее фельдшер Михин был председателем железнодорожного комитета в Башкирии; знали, что когда Уфу захватили белогвардейцы, мать и младший брат Нади Михиной были брошены в тюрьму в качестве заложников вместе с семьями Цюрупы, Брюханова, Кадомцева, Юрьева и других видных большевиков. А еще Старостины знали из письма Левы, что свадьбы они не устраивали: просто жених пришел к невесте и остался у нее, они жили на Телеграфной улице.
Маневича приняли в военную академию, но жить было негде. Зина Старостина решила приютить их у себя, уступили одну из двух комнат. Дружной семьей, как в старом неподвижном вагоне, зажили Старостины и Маневичи в неказистом двухэтажном доме No 41 по Покровской улице.
Когда Маневич приехал в Москву впервые, Москва еще хранила много примет царского времени. У Маневича не было денег на извозчика, он ходил пешком в своей порыжевшей кожанке, и в глаза ему бросались старые, с буквами «ять» и твердыми знаками, вывески и щиты с отжившей свой век рекламой, закрывавшие брандмауэры домов. Ему рекомендовали пить чай фирмы Кузнецова, «братьевъ К. и С. Поповыхъ», Высоцкого, пить коньяки и ликеры Шустова, а водку Смирнова, покупать сыры и масло у Бландова и Чичкина, покупать ситцы и сатины Цинделя и Саввы Морозова, опрыскиваться одеколоном No 4711.
Армейские сапоги прохудились, Маневич хлюпал по лужам, а его наперебой уговаривали купить галоши то фирмы «Богатырь», то «Треугольникъ», то «Каучукъ». Если бы он вздумал лакомиться конфетами – к его услугам фирмы «Эйнемъ», «Жоржъ Борманъ», «Сiу», «Абрикосовъ». А если бы он вздумал страховать свое движимое и недвижимое имущество, ему следовало обращаться к услугам страхового общества «Россiя» или «Саламандра».
«Имущество у моего дружка известное, – говаривал в то время Яков Никитич. – Пошел в баню – и считай, что съехал с квартиры». А когда сам шел в баню, то неизменно приговаривал, как все паровозные машинисты:
«Ну, пойду на горячую промывку».
Было время, Старостин гостеприимно предоставил кров слушателю первого курса военной академии Маневичу и его молодой жене. А сейчас Старостин защищает Этьена своим именем.
Торопливо и почтительно вспоминал Этьен привычки, даже капризы Якова Никитича, черты характера. Он уже мысленно прибавил к своему возрасту пяток лет, хотя полагалось прибавлять шестнадцать… После всего пережитого Этьен выглядел намного старше своих лет.
Всю ночь ехал сегодня Этьен в компании с Яковом Никитичем, а под утро, незадолго до аппеля, померещилось уже что–то совсем несусветное: их вагон третьего класса с заржавевшими от оседлого безделья колесами и с травкой, растущей на крыше, даже с бельем, сохнущим на веревке, прицепили к экспрессу Берлин – Париж. Экспресс идет ровно двенадцать часов, Этьен много раз ездил в Париж и обратно. Проводники там величественные, как министры или капельдинеры в театре «Ла Скала». Если вечером вручить им паспорт с вложенной в него солидной ассигнацией, пограничники без придирок ставят свои штемпеля, и ночью вас не будят ни на германской, ни на французской границе.
Правда, сейчас у Этьена никакого паспорта нет, и он озабочен, нельзя же вместо паспорта оставить проводнику–министру свой лоскут с номером 410, который еще на днях принадлежал бедолаге Яковлеву, царство ему небесное…
120
После Флоренции всех перевели в товарные вагоны, их перегрузили сверх всякой меры. Казалось, ни одного человека больше не удастся втиснуть в вагон, но эсэсовцы пустили в ход приклады, жестоко избили для острастки кого–то, кто, уже стоя в вагоне, упрямо жался к порогу, к воздуху и свету, – удалось затолкать еще с десяток арестантов.
На станции Прато Этьен наконец увидел англичанина. Белые брови и ресницы еще сильнее выделялись, после того как состригли его соломенные волосы. Бывшие соседи умудрились обменяться приветственными жестами, и Этьен пожалел, что они попали в разные вагоны.
На аппеле они несколько минут стояли рядом, и англичанин успел передать последнюю новость: в Каире встретились Рузвельт, Черчилль и Чан Кай–ши, решали вопросы, связанные с войной против Японии. И откуда только этот белобрысый узнает все новости? Будто носит в кармане потайной радиоприемник…
В двухосный вагон с выпуклой крышей затолкали не менее ста арестантов. Этьен вспомнил старый трафарет на воинских теплушках: «Сорок человек или восемь лошадей». Можно лишь мечтать о комфорте той русской теплушки.
Весь день стояли на затекших, одеревенелых ногах, согласно покачиваясь, сообща дергаясь, когда паровоз брал с места, поневоле опираясь друг на друга, дыша в лицо один другому. Если бы кто–нибудь вознамерился упасть, то не смог бы – некуда.
Эшелон шел как–то неуверенно, с частыми и долгими остановками. Арестантов никто не кормил, не поил. Ни разу не отодвинулась тяжелая, скрипучая дверь. Особенно страдали от жажды. Вагон долго торчал у депо, возле крана, из которого заправляют паровозы, и слышно было, как журчит вода, льющаяся из рукава в тендер и переливающаяся через край. Журчание воды, утекавшей попусту, делало всеобщую жажду еще более мучительной пытка, придуманная самым изощренным палачом.
Шостак распорядился все фляги и котелки передать тем, кто стоит под форточками, оплетенными редкой колючей проволокой. Кое–как наружу просунули фляги и котелки, привязанные к ремням или обрывкам веревок… На эсэсовцев надежды нет. Но, может, пройдет итальянский железнодорожник и сжалится над людьми, умоляющими о таком подаянии?
И нашлась добрая душа – сцепщик или тот, кто стучал молотком по скатам, заглядывая в буксы. Кто–то залил всю эту посуду свежей водой. Живительная милостыня!
Досыта напился и Этьен.
Он закрыл глаза и увидел себя, бегущего по станционной платформе за кипятком. Состав вот–вот отойдет, а в одной из теплушек сидит малознакомая, но уже дорогая его сердцу девушка из Уфы. Они случайно встретились сегодня с Надей на станции Самара во второй раз. Ее приняли за мешочницу и не пускали в теплушку. Она расплакалась от обиды и отчаяния. Он распорядился, чтобы ее пустили, помог устроиться. Он едва успел, обжигая руки, налить кипятку и добежать с чайником до теплушки, как состав на Москву тронулся. Попрощались второпях. Она оторвала уголок от какого–то объявления, прикрепленного к вагонной стенке, торопливо написала свой уфимский адрес и сунула бумажку ему в руку. Он просил Надю найти его на обратном пути на самарском вокзале, в дорполитотделе. Поезд ускорял ход, а он бежал вдогонку за теплушкой, за прощальными взглядами и словами…
Вся его довоенная биография – как на ладони, но вот военные годы пока рисуются весьма смутно, неотчетливо. Поскорее уточнить «легенду»! На каждой остановке можно ждать выгрузки и допроса с пристрастием: кто таков, на каком фронте и при каких обстоятельствах попал в плен, где обретался позже?
Вот почему Этьен, стоя в тесной, согласно пошатывающейся толпе, прислушивался к разговорам военнопленных и сам не ленился расспрашивать. Хоть по крупицам, по кусочкам, но склеить свою фронтовую «легенду»!
Ну, а поскольку ты, Яков Никитич, назвался полковником, то и кругозор у тебя, Яков Никитич, полковницкий, и военные познания твои нуждаются в обновлении, проверке. Тебе предстоит вот сейчас, на колесах, стоя в тряской душегубке, дыша смрадными испарениями и отвыкая от кислорода, пройти краткосрочные курсы по усовершенствованию комсостава, курсы, на которых никто не даст тебе переэкзаменовки и где не от кого ждать поблажки.
Опасно не знать важных армейских новостей, особенно предвоенных, не знать нового оружия, не знать фронтовых перипетий до плена.
Он долго стоял в подрагивающейся полутьме, лицом к лицу с танкистом. Еще часа два назад можно было заметить, что лицо у танкиста обожжено, и виднелись дырочки на плечах его изорванной гимнастерки. Оказывается, в нашей армии ввели погоны, это дырочки для шнурков. Вот бы поглядеть на погоны! Как, например, выглядят погоны вместо ромба на петлице? Но погоны ввели только в 1943 году, а потому для «легенды» они ему не нужны.
Старостин выспрашивал:
– А верно, товарищ танкист, что немецкий «фердинанд» без пулемета?
– Зато броня у него серьезная.
– Броня броней. Но как же все–таки без пулемета? – удивлялся Старостин. – Значит, для ближнего боя непригоден. Во всяком случае, сильно уязвим. А появлялись у немцев легкие разведывательные танки «леопард»?
– Не слыхал. Под Сталинградом их не было.
– А танк «мышонок»?
– Тоже легкий, наверно? Вроде броневика?
– Хорош броневик! – усмехнулся Старостин. – Появилась у них такая опытная колымага. Весом в сто тонн. А назвали «мышонком». Не встречал? Значит, гора родила мертвого мышонка…
– То–то я удивился. У немцев броневики не водились, только у нас, да и то напрасно.
– Значит, ни «леопарда», ни «мышонка» не видел?
– Этих не видел, а вот «тигр» – хищник серьезный.
– Забыл, какой толщины у него лобовая броня…
– Кажись, сто пятьдесят миллиметров. А если еще пушка длинноствольная, восемьдесят восемь миллиметров…
Радостно было услышать, что танк «Т–34», потомок той машины, в таинство рождения которой Этьен когда–то был посвящен, оправдал надежды. «Тридцатьчетверка» успешно вела дуэли с немецким танком «Т–IV» с короткоствольной семидесятипятимиллиметровой пушкой. Немцы могли нанести «тридцатьчетверке» смертельный удар только с кормы или угодить в мотор через жалюзи.
Очень хочется побольше расспросить про «тигры» и «фердинанды». Когда они появились? Если после того, как Старостин попал в плен, – его расспросы будут звучать вполне естественно. А если «тигры» и «фердинанды» – сорок первого года рождения? Какой же он, черт его побери, полковник, если ничегошеньки о танках не знает? Вот и приходится допытываться у танкиста, который назвал себя младшим лейтенантом. А Старостин и про звание такое не слышал, так же как не знал, что в Красной Армии завелись подполковники.
Сколько интересного, важного для себя узнал полковник Старостин в первый же день своей жизни! Он с горечью услышал, что в начале войны у нас не было танковых корпусов, а только – бригады. Высшая единица – мехкорпус, он состоял из двух танковых бригад и одной стрелково–пулеметной. Разве наша военная мысль не убедилась еще перед войной в том, что в современной войне пускают в ход могучие бронированные кулаки? Кто же нам помешал? А вот у фашистов танковые корпуса были!
И что еще плохо, если верить обожженному танкисту, – не успели мы наладить массовый выпуск «тридцатьчетверок», на бригаду – два–три танка, и обчелся…
Подтвердилось еще одно давнее опасение Этьена – мы недооценили минометы, особенно минометы крупного калибра. Невесело было также узнать, что наши противотанковые мины имели недостаточный заряд. Мина перебьет у гусеницы два–три трака, а фашисты починят за полчаса. Наши саперы стали сдваивать мины или усиливали их дополнительным зарядом тола. Но все равно, по свидетельству сапера Шостака, такими самодельными минами можно повредить лишь ходовую часть…
Еще важнее Старостину было вызнать географические, календарные данные и все другие подробности какого–нибудь крупного окружения, при котором в плен сразу попало много народу. Он мог бы назваться бывшим офицером Юго–Западного фронта, которого взяли в плен во время контрнаступления немцев в районе Изюм – Барвенково, но он никак не мог набрать подробностей про те бои. Выгоднее было назвать окружение, которое случилось раньше, чтобы короче была фронтовая анкета Старостина, а длиннее – лагерный стаж. В последнем случае его труднее будет сбить на допросах, которые ведут люди, хорошо знакомые с ходом войны на Восточном фронте.
Было еще одно соображение, по которому он отказался от версии со своим пленом под Харьковом и вообще на Украине. Соседи по вагону предупредили, что в Австрии гестаповцам на допросах чаще всего помогают предатели из числа украинских националистов. Так что благоразумнее держаться подальше от Изюм – Барвенково и вообще от юго–западного направления.
121
Опираясь на рассказы спутников, Этьен выбрал для Старостина Западный фронт. Теперь следовало уточнить и должность, какую Старостин занимал до плена, это тоже «белое пятно» в его фронтовой биографии.
Рядышком дышал техник–лейтенант Демирчян, в полку он занимался противохимической обороной. Разговорчивый Демирчян и не подозревал, что помог заполнить брешь в «легенде»!
Пожалуй, начхим – разумная придумка. Немцы не станут допекать Старостина расспросами. Кому интересны устаревшие секреты противохимической обороны? Он помнил учения, когда все напяливали на себя противогазы.
А в орудийных упряжках, на концах оглобель, болтались попарно чудовищные лошадиные противогазы. Ездовые пытались натянуть их на морды, а лошади фыркали, воротили головы, дергали постромки.
Старостин с трудом повернулся лицом к Демирчяну и начал выспрашивать про должность, которую тот занимал. Демирчян был на побегушках у начальника штаба и командира полка, но должность эта сохранялась при всех обстоятельствах.
Полковнику Старостину нужны были фронтовые координаты. Его не интересовали данные о полке, в котором служил Демирчян: не могли же в одном вагоне оказаться два начхима одного и того же полка! Да и звание не соответствует. Кстати, сам Демирчян уже на втором году войны перешел в разведку, не хотел держаться за устаревший противогаз.
Безопаснее назваться работником штаба армии по противохимической обороне и собрать разнообразные сведения – прожиточный минимум допрашиваемого…
Эшелон остановился на товарной станции Болонья, а дальний маршрут его по–прежнему уходил в неизвестность. В одном из вагонов везли теперь бывшего начальника химической службы 20–й армии полковника Якова Никитича Старостина. Он уже немало знал об армии, чьи бойцы и офицеры сражались, плутали и снова сражались в смоленских лесах. Знал, что в начале октября 1941 года «его» армия попала в окружение на левом берегу Днепра, западнее Дорогобужа. Командовал армией генерал–лейтенант Ершаков с Урала, членом Военного совета у него был корпусный комиссар Семеновский из Средней Азии, комиссаром штаба армии был бригадный комиссар Афиногенов, а начальником штаба армии – генерал–майор Корнеев. Армия сильно пострадала в боях под Смоленском, иные полки и дивизии почти полностью потеряли свою материальную часть, когда 3 и 4 августа вырвались из первого окружения и форсировали Днепр. Армия отступала к Соловьевой переправе, а выше по течению Днепра была еще одна, Радчинская переправа. «Юнкерсы» превратили обе переправы в крошево из машин, людей и лошадей. Старостин помнил номер штабной полевой почты и множество других примет, деталей и подробностей вроде того, например, что первый снег в лесах севернее Дорогобужа выпал в ночь с 6 на 7 октября. Потом Старостина, тяжело контуженного (раненым нельзя сказаться, потому что на теле нет шрамов), взяли в плен, держали в бараке для пленных офицеров на нефтебазе под Вязьмой. Его определили в команду могильщиков и подметальщиков при немецком кладбище, устроенном на центральной площади города Вязьмы. Затем он сидел в концлагере в Орше, оттуда его погнали по шоссе в Брест и держали там в казематах крепости, затем направили в Майданек, оттуда через Освенцим в Терезин (бывшая крепость, а ныне концлагерь на берегу Лабы). Там набирали химиков на военные заводы, изготовлявшие секретное оружие в Тироле и Ломбардии. Потом их завод в Милане разбомбили, Старостина послали на рытье окопов над Монте–Кассино, потом послали в военную крепость в Гаэте. И всю эту правдоподобную «легенду» впитала по–прежнему цепкая и емкая память Этьена.
Он уверился, что готов к самым строгим допросам, но тут с ним заговорил военврач Духовенский:
– А где вы были утром двадцать второго июня?
– Кажется, у себя на работе, – ответил Старостин и сразу почувствовал невразумительность ответа.
– Кажется! – Духовенский удивленно поднял брови. – А я вот хорошо помню. Во время речи Молотова я был в операционной. На столе – больной с гнойным аппендицитом. Какая–то баба рванула дверь, кричит: «Война!» – а нам не отойти, даже радио не послушать… Всего два с половиной года прошло, а отделяет меня от того дня целая вечность…
– Да, вечность, – подтвердил Старостин, вкладывая в слова совсем иной, понятный ему одному смысл.
Нечаянный вопрос Духовенского сильно встревожил.
«Как же ты опростоволосился? Прежде был предусмотрительнее. А если бы тебе задали такой вопрос в гестапо? Что же ты, полковник?» – он покачал укоризненно головой.
И «легенда» довоенная у него отличная, и фронтовая придумана, а вот упустил из виду, что эти две половинки еще нужно сшить вместе, а шов этот – 22 июня 1941 года.
По всем данным, эшелон должен двигаться дальше к австрийской границе. Но Этьен услышал ночной разговор конвойных: к северу от Болоньи американцы разбомбили железную дорогу и мост через реку По.
Среди ночи началась поспешная выгрузка. С тех пор как теплушки набили арестантами, их так ни разу и не кормили.
С грохотом и натужным скрипом отодвинулась дверь на колесиках, и в смрадный вагонный ящик ворвался свежий воздух, от которого закружилась голова. Люди были спрессованы. Насчитали шесть мертвецов. Тела их давно остыли, но не падали.
– Бандиты! – ругался Духовенский.
– Если вы хотите ругать немцев, найдите другое слово, – остерег его Старостин. – «Бандит» и по–немецки «бандит».
Мертвецов выносили из вагонов и складывали в штабель. Возле штабеля устроили аппель, на котором Этьена уже называли не Яковлевым, а Старостиным.
Колонну погнали на Модену, на Милан. Прошел слух, что Милан сильно бомбят. Может, поэтому охрана не торопила колонну на марше, не слишком подгоняла идущих, часто устраивала привалы?
Брели в опорках, ботинках с подметками, привязанными обрывками проволоки, в деревянных башмаках. Брели в серо–голубой полосатой форме немецких лагерей в серо–коричневом каторжном одеянии итальянского покроя. Иные брели в плащах, драных макинтошах, плащ–палатках. На Старостине ватник с чужого плеча, а вот шапкой разжиться удалось не сразу.
Остаток дождливой и холодной ночи провели в загоне, за колючим забором, недалеко от дороги. Шостак где–то подобрал старую итальянскую пилотку и молча напялил на Старостина.
Где–то будет следующий ночлег?
Назавтра команды на привал раздавались реже, колонну поторапливали. Из хвоста колонны доносились окрики, отстающих подгоняли прикладами. Товарищи вели ослабевших под руки.
Подоспели поздние сумерки, когда колонна втянулась в каменные ворота. Судя по воротам и по солидным запорам, это не скороспелый лагерь, а какая–то тюрьма. В полутьме двора всю колонну разделили на группы, и душ сорок, около половины вагона, набилось в большую камеру, в темноте все повалились на нары.
Утром Этьен огляделся. То ли дверь, окованная железом, то ли параша, то ли тюфяк, то ли решетка на окне – что–то показалось ему щемяще знакомым. И очень скоро он, к ужасу своему, убедился, что путь–дорога снова привела его в тюрьму Кастедьфранко дель Эмилия.
122
В камере теснее тесного, но у каждого – топчан и тюфяк. Тюфяк единственная спальная принадлежность на голых досках. К каждому топчану наклонно прибита доска в изголовье. Арестанты распоряжались тюфяком по своему усмотрению: подстилать тюфяк под себя или укрываться им. По ночам в камере холодно. Этьен устроился на ночлег так: ватник он клал себе в изголовье вместо подушки. Тюфяк стлал поперек топчана и свободным концом прикрывал туловище до ног. А ноги? Он спускал брюки, чтобы прикрыть ступни, они особенно зябнут.
Соседи оценили арестантскую сноровку Старостина, и многие устроились на ночлег по его способу.
На следующее утро Этьен узнал, что одно крыло тюремного здания разрушено. Кастельфранко бомбили американцы; погибло немало политзаключенных.
С тревогой узнал он, что не весь тюремный персонал здесь обновился. Он увидел несколько старых надзирателей; увидел в тюремном дворе негодяя Брамбиллу, того, кто сидел на втором свидании с адвокатом в роли «третьего лишнего»; работал на своем старом месте все такой же мрачный Рак–отшельник. Но Этьен уже не заговорит с ним! К счастью, не видать фашиста «Примо всегда прав», Этьен больше всего боялся встречи с ним.
А Карузо через день дежурит в коридоре. Нельзя попадаться ему на глаза! Нужно держаться всегда в отдалении, в группе заключенных. Как же Этьен катастрофически изменился, как постарел, если Карузо его не узнал! Тогда у Кертнера были длинные седеющие волосы, он зачесывал их назад, оставляя открытым лоб. Волосы и орлиный нос дали когда–то основание Карузо сказать, что синьор похож на Франца Листа.
Наверное, сыграла свою роль седая щетина, которой Этьен зарос по самые глаза и уши. И ему очень кстати побрили голову. А он еще, глупец, возмущался – тупая бритва!
Вот ведь как получилось: пока Этьен сидел на Санто–Стефано, ему удавалось сохранять достойный вид, через день его брил уголовник. А после того как он пожил на свободе, посидел в Гаэте, в крепости, проехал эшелоном, – потерял всякое благообразие, что и спасает ему жизнь.
Среди глубокой ночи их повели в баню. В дверях камеры стоял Карузо со списком и выкрикивал фамилии, рядом стоял незнакомый надзиратель с фонарем в руке. Если надзиратель сейчас посветит в лицо и Карузо его узнает Этьен погиб.
Спотыкаясь на каждом слоге, Карузо произнес фамилию: «Ста–рост–тин». Этьен поднялся с нар и подошел ближе. В угольно–черных глазах Карузо зажглось какое–то подобие любопытства. Но тут же глаза под густыми, нависшими седыми бровями потухли, исчез промельк удивления. Карузо вновь глядел на Старостина невидящим взглядом, будто оба глаза у него стеклянные.
Старостин прошел мимо Карузо, не опуская головы, но лицо его было затемнено. Можно поблагодарить судьбу за то, что фонарь опущен, а Карузо так ненаблюдателен.
Сильно изменился Карузо за последние годы. Он и прежде слегка сутулился, а сейчас время пригнуло его еще круче и жестче. Сивая бородка, лицо сморщилось, как печеное яблоко, и весь он скривился. Правое плечо стало ниже, правую руку он держит на отлете все время согнутой, – вот такой бывает поза у надзирателя в момент, когда он открывает–закрывает тугой замок.
Карузо успел состариться и одряхлеть за семь лет. Глядя на постаревшего Карузо, Этьен, может быть, впервые так отчетливо представил себе всю массу времени, утекшего сквозь решетки. Этьен привык судить о протяженности времени по тому, как слабел сам и как старели его соседи, тюремные товарищи. Но им, людям, лишенным общения с природой, тем, кто получал нищенский паек свежего воздуха и солнца, кто жил впроголодь, преследуемый невзгодами, кто отъединен от близких, обречен на долговечное одиночество, разлучен со своими занятиями, интересами, увлечениями, симпатиями, не знает удовольствий, – таким людям и полагается быстро стариться, утрачивать свой первоначальный облик. Но если тюремщик успел одряхлеть, – значит, действительно утекла уйма времени, утекла безвозвратно.
Этьен, так и не узнанный тюремщиком Карузо, осмелел и теперь внимательнее наблюдал за старым знакомым, с которым они когда–то отводили душу, обращаясь воспоминаниями и чувствами к музыке. А испытал ли на себе Карузо, пожизненно влюбленный в музыку, ее благотворное и благородное влияние?
Карузо вел по коридору группу заключенных, а позади с фонарем плелся второй надзиратель. Карузо шел, нагнув голову, на подгибающихся ногах. Казалось, его длинные, слегка вихляющие руки удлинились. Спина стала выпуклой, корпус при ходьбе сильно наклонился вперед, в профиль он походил на вопросительный знак.
Встреча с постаревшим Карузо заставила Этьена подумать о незавидной судьбе людей, которые всю жизнь сторожат других людей. При этом тюремщики по существу тоже почти узники! Еще неизвестно, кого тюрьма калечит больше: заключенных или тех, кто их сторожит. Пусть заключенный лишается подлинного имени и много лет живет под номерами, но и надзиратели лишены в тюрьме имен и живут под кличками. Здесь, где они проводят немалую часть жизни, к ним никогда не обращаются по имени. И во время своих дежурств они так же лишены солнца, так же живут среди стен, пропитанных холодной сыростью.
«Как часто я за железной решеткой чувствовал себя более свободной личностью, нежели ты, потому что мог думать о чем угодно. А ты, со связкой ключей в руке, лишен такой возможности, потому что все время должен стеречь меня».
Иногда Этьену казалось, что Карузо и другие старые надзиратели сами подавлены тем, что происходит в тюрьме. Из карцера теперь часто доносились стоны, кряки истязаемых, в тюремном дворе чуть ли не каждый день раздавались выстрелы, и там же под окнами гоготали, играли на губных гармошках эсэсовцы. Они и на местных тюремщиков смотрели как на будущих заключенных – просто, мол, еще не дошла до этих итальяшек очередь, скоро их тоже посадят под замки, ключи от которых оставлены им временно.
Жестокость, садизм стали методой, тюремным бытом, нормой теперешнего уклада в Кастельфранко. Этьен просидел здесь четыре года и отчетливо ощущал разницу между итальянскими фашистами и нацистами, между режимом Муссолини и тем режимом, который ввел Гитлер.
За последние месяцы он увидел доктрину Гитлера в действии. Этьен помнил «Майн кампф», он много знал о природе и сущности фашизма, но никогда не заглядывал в его черную душу, не проникал взглядом до самого дна, не знал, как за последние годы преуспело, расплодилось племя садистов–палачей.
Рассказы соседей по вагону, по камере дополняли друг друга пережитое, увиденное, выстраданное.
Этьена учили, как всех, почтительности к своим охранникам и палачам. Когда нужно снимать шапку при встрече с наци? За десять метров. Держать шапку при этом полагалось в опущенной книзу руке, опустив голову и наклонив верхнюю часть туловища. «Мютцен аб! Мютцен ауф!» – «Шапки долой! Шапки надеть!» – эта церемония репетировалась много раз подряд.
Из рассказов узников, которые в большинстве своем побывали не в одном концлагере, можно было составить представление о нравах фашистов. До чего все–таки изощрен злой ум человекоподобного арийца, воспитанного Гитлером! До чего дошла порочная изобретательность палачей, какие только издевательства не придумывают немцы в отношении пленных антифашистов, партизан, поляков, евреев!
Военный комендант в Лодзи переставлял вперед часовые стрелки, чтобы был повод арестовать побольше пешеходов, якобы нарушивших комендантский час.
В Майданеке были дни, когда заключенным запрещали пользоваться табуретками и ложками – сидели на корточках и хлебали суп из миски.
В Освенциме и Дахау заставляли бить своих товарищей, а за отказ расстреливали.
В Вене заставляли чистить мостовую зубными щетками.
В Маутхаузене очень популярен ледяной душ. Под ним коченеют узники в одежде. Эсэсовцы называют это «баней».
В Гузене в бараке для пленных офицеров ввели премирование: за сто пойманных блох капо выдавал сигарету.
В лагере под Витебском, в Собибуре, в Биркенау и Хамельсбурге истощенных, едва передвигающих ноги заставляют ходить гусиным шагом, как маршируют на парадах перед фюрером.
В Мельке узников, которые еле держатся на ногах, заставляли карабкаться на деревья, разорять птичьи гнезда, доставать яйца. И горе тому, кто, спускаясь, раздавит хотя бы одно яйцо.
В Гросс–Розене и Заксенхаузене заключенных ранили отравленными стрелами, делали им ядовитые уколы, проверяя действие ядов и уточняя смертельные дозы…
Кое–что Этьен слышал раньше, а многое узнал, когда в камере зашел спор о нутре и обличье фашизма. Началось с того, что бронебойщик Зазнобин, дяденька богатырского телосложения, назвал немцев фашистской нацией. Кастусь Шостак возразил – такой нации нет. И напомнил про немцев–антифашистов, которые сидят в концлагерях. Но Зазнобин стоял на своем и все твердил басом вполголоса: миллионы немцев пользуются рабским трудом, и миллионы спокойно нюхают дым, который подымается из труб крематориев и воняет горелым мясом.
Этьена в тот день мучили приступы кашля, и потому в спор он не вступал. Его не так интересовало – можно называть немецкий народ фашистской нацией или нельзя, но преследовала мысль: хватит ли немцам одного поколения, чтобы из сознания вытравилась вся гнусная мерзость и гадость, привитая фашизмом, все нечистоплотные идеи, которые Гитлер втемяшил в головы «сынам арийской расы»? А от расовой дискриминации преследующий несет иногда больший урон, нежели преследуемый…
Этьен понимал, что Кастельфранко для него и соседей по камере – всего лишь перевалочный пункт. Как только прекратятся бомбардировки и восстановится железнодорожное сообщение, их повезут в Австрию, а может быть, еще дальше.