Текст книги "Недавние были"
Автор книги: Евгений Коковин
Соавторы: Илья Бражнин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Луначарский покосился на хрупкую девушку и, улыбаясь, спросил:
– А вы не боитесь ехать в такую даль? Там белые медведи и болота.
– Дайте мне в дорогу пуд махорки, – ответила практичная студентка.
Девушку снабдили махоркой и выдали внушительный мандат, в котором сообщалось, что Ипполитова «срочно командируется в Пинегу Архангельской губернии за сказительницей бабушкой Кривополеновой…» Но когда Ипполитова, вооруженная этим мандатом с подписью Луначарского, отправилась оформлять проездные документы, поглядев на этот мандат, ей возвратили его обратно:
– Поездка за бабушкой – дело семейное. Билет выдать не можем.
Не получив билета, Ипполитова вернулась в Наркомпрос… В Наркомпросе Луначарский на своем личном бланке написал:
Разъяснение
С поездкой т. Ипполитовой за бабушкой Кривополеновой вышло недоразумение. Командировку посчитали за частное дело, между тем как она делается по специальному решению Совета Народных Комиссаров, постановившего бабушку Кривополенову в возможно комфортабельных условиях перевезти в Москву, дать ей академический паёк и весьма повышенное денежное содержание и вообще обеспечить остаток её дней.
Дело это считается государственно важным, и я прошу командировку считать одной из первоочередных.
Нарком по просвещению А. Луначарский.
– Да. Да. Пусть знают, что это уже не простоя бабушка, а государственная бабушка, – говорил с присущим ему добродушным юмором Анатолий Васильевич. – Кривополенова – такое же наше достояние, как наши классики, как наши произведения искусства. Она живой памятник народной культуры.
Ипполитова покатила в Архангельск, а оттуда, при содействии губисполкома, отправилась на Пинегу».
С лёгкой руки Луначарского Марью Дмитриевну стали частенько называть «государственной бабушкой». И это соответствовало истинному положению вещей. Сама Кривополенова сознавала себя именно государственным человеком, в чём я убедился во время разговора с ней. Но об этом разговоре несколько позже, а сейчас мне бы хотелось продемонстрировать одну жанровую картинку, характеризующую взаимоотношения наркома и пинежской старушки.
Приехав в последний раз в Москву, «…с нетерпением ожидала Кривополенова встречи с Луначарским. Но он не сразу смог к ней приехать. И бабушка на него дулась. А когда он всё же приехал к ней в гости и бабушку пошли звать, то она ответила:
– Я ещё чулок не довязала.
Пошли звать второй раз:
– Когда будет пора, приду. Я дольше ждала.
И дождавшись третьего приглашения, вышла строгая и поклонилась в пояс.
Но вскоре бабушка разошлась – пела песни и сказывала сказки. Исполнила даже редкую былину «Вавило и скоморохи». Луначарский засиделся до поздней ночи. А на прощанье сказал:
– А теперь, бабушка, приезжай к нам в гости в Кремль…
После его отъезда Кривополенова сказала:
– Человек, видать, хороший. Нать ему рукавички связать. – И принялась за трёхцветные пинежские рукавицы.
Вскоре Луначарский приехал за ней на машине и отвез к себе домой обедать. На столе стояли пироги и вино.
– Ну как, бабушка, выпьем?
– У тебя в гостях быть – да вина не пить! – сказала бабушка и выпила рюмку.
Заметив на стене портрет балерины Айседоры Дункан, она сказала, обращаясь к хозяину:
– Батюшка, хоть в гостях воля не своя, а ты поверни-ко эту стыдобу. Мне не смотреть…
Луначарский покорно завесил портрет газетой».
В заключение – два эпизода из очерка Олега Ларина, о котором я уже упоминал:
«…Время сделало своё дело. Всё трудней и трудней давались Кривополеновой выступления в больших залах. У неё опадал голос, и она стала хуже слышать. Однажды, устав от длинной старины, она громко позвала сидящую в зале Ипполитову:
– Анюткоу, иди пособляй, у меня голосу не хватат».
Когда очеркист Ларин приехал в Чаколу, чтобы поклониться праху сказительницы, его провожала на кладбище старая крестьянка Анисимова. На обратном пути очеркист спросил у неё, помнит ли она Марью Дмитриевну.
«Махоню-ту? – живо откликнулась Анисимова. – Как не помнить-то? В Веегорах она жила. Во-он Веегоры-то. – Она рукой показала на противоположный берег Пинеги… – Чисто место, далеко видко – версты на две. А мы, ребятишки, ждём, высматриваем. А она идёт оттуда. Снежком похрустывает, тропку прокладывает. Маленька така, худошшава, а колобком катитсе… У нас шуму-то, радости: ведь видко, всё видко! Мы с горы – и к ней. Кто на санках, кто на чём. «Бабушка, – кричим, – давай старинку сказывай». Она тут зарадуется заразговариват. Говоркая была старушка. Пела, как с полки брала, и всё разно… Она нам и «Вавилу» сказывала и «Соловья Будимировича». А о князе Романе ведёт, как он жену терял, – дак плачот, и мы плачом».
Однако достаточно ссылок на чужие глаза и уши. Порч обратиться к своим и рассказать о встрече моей с Марьей Дмитриевной Кривополеновой. Но прежде всё-таки ещё несколько о том, что предшествовало этой встрече. Кривополенова, как уже было сказано, с пятнадцатого по двадцать первый год трижды побывала в Москве. Но дело не ограничилось Москвой. Она была и в Петрограде, в Твери, Саратове, Харькове, Екатеринославе. Выступала она в научных учреждениях, в школах, вузах, театральных залах. Выступала перед учеными специалистами, перед детьми, рабочими, писателями, художниками. И в любой аудитории, в любом городе реакция слушателей была восторженной.
Из Москвы в конце лета двадцать первого года Марья Дмитриевна возвратилась со славой блистательной сказительницы, и старость её была обеспечена. Но сама она не изменилась. И из Москвы поехала опять к себе на Пинегу, хотя ей предлагали остаться навсегда в столице, давая квартиру и секретаря.
По дороге домой Марья Дмитриевна на несколько дней остановилась в Архангельске. Здесь мне и довелось слушать её. Было ей тогда уже около восьмидесяти лет. Тем не менее голос у неё был гибок и звонок, и, как мне показалось, даже звончей, чем у двух девушек-подпевал, хотя каждая из них была вчетверо моложе Марьи Дмитриевны.
Пела старуха удивительно, передать невозможно, как пела. При этом она владела залом совершенно, распоряжаясь им властно и уверенно, то понуждая всех подпевать себе, то заставляя смолкнуть и заворожённо затаить дыхание.
Память этой неграмотной старухи была поражающе обширна и точна на удивленье. От неё записали много текстов, иные из которых были очень редки. Кстати, о точности памяти старой сказительницы – именно эти редкие и старые былины она воспроизводила всегда в одной и той же редакции, повторяя всю былину слово в слово всякий раз, когда её исполняла.
Счастливая для меня встреча длилась часа три, и в эти кратчайшие часы я впервые и навсегда понял, что такое русская стародавняя песня, в которой выпевались все горести и радости народа-великана, что такое героическая былина, о которой так скучно и казенно говорили нам в школе.
После выступления Кривополеновой я говорил с ней, и старая покорила меня во второй раз в этот вечер родниковой чистотой души. Она показывала большую медаль Географического общества, выданную ей в Москве. Медаль бережно хранилась ею на груди на одном гайтане с нательным крестом, но в отдельной, сшитой для того ладанке.
Глядя мне в глаза своими удивительно светлыми глазами, Марья Дмитриевна рассказывала с доверчивой радостью и простодушной гордостью, как была в Москве, как сидела у Луначарского (она произносила Лунацярського). При этом она убеждена была, что нарком вызвал её в Москву не только из-за песен и старин, но и затем, чтобы посоветоваться с ней, «как осударсьвом править».
Я слушал её и не улыбался этим наивным словам. Впрочем, так ли уж наивны они были? Наивный простак Иванушка в старых сказках под конец торжественно вступал в стольный град, получал во владение целое царство и оказывался на поверку вовсе не простаком. Что же странного было в том, что теперь и сама сказочница заступила его место, что и её вот позвали по государственным делам в столицу. Недаром же член правительства Луначарский назвал Кривополенову «государственной бабушкой».
Я стоял перед сухонькой маленькой старушкой в старинном поморском повойнике и в платочке поверх него, повязанном под подбородком вековечным бабьим узлом. Я смотрел в её изрезанное морщинами, дублёное временем лицо и не мог наглядеться. Лицо поражало внутренней оживлённостью черт и простодушной ясностью. И мне очень захотелось вылепить это лицо, чтобы я мог всегда глядеть в него. Я увлекался тогда лепкой и в тот же день притащил с берега ведро тяжёлой зелёной глины, той самой, что замешена была натруженными ногами коногонов. Из этой глины я и принялся лепить голову Кривополеновой.
Работал я с чрезвычайным увлечением и непреходящим усердием. И сейчас, полстолетие спустя, они живо чувствуются мной и проникают в сегодняшнюю мою работу. И это мне важно.
Однажды, лет двадцать тому назад, будучи в Москве и зайдя, по обыкновению, в Третьяковскую галерею, я неожиданно для себя увидел знакомое лицо, глядящее на меня столь памятным мне, простодушным ясным взглядом. Это была встреча с ожившей передо мной стародавней стариной и одновременно с собственной молодостью. Не знаю, сколько времени стоял я перед превосходным «Портретом сказительницы Кривополеновой», созданным колдовскими руками Сергея Коненкова. Портрет сделан в 1916 году, то есть за пять лет до того, как мне довелось увидеть и услышать эту удивительную старуху. Вырезанная из дерева голова сказительницы чрезвычайно выразительна, и, глядя на неё, понимаешь, как мудро и находчиво поступил скульптор, избрав материалом для этой работы именно дерево. Морщины этого выдубленного годами, старого лица, став древесными морщинами, так же чудно выразили материал, как сам материал помог скульптору выразить простодушную мудрость ясных глаз сказительницы и очертить высокий крепкий лоб, за которым таятся незримо сокровища старин, скоморошин, былин и волшебных сказок.
Само собой разумеется, моя голова Кривополеновой не могла идти ни в какое сравнение с чудесной скульптурой чудесного мастера. Мой скульптурный портрет Марьи Дмитриевны был работой совершенно дилетантской, ученически слабой. И всё же работа эта была мне в те годы нужна и многое важное сделала тогда во мне.
Долго стояла на моём рабочем столе голова в старинном повойнике и смотрела неотрывно, как я писал свои первые рассказы.
Спасибо ей за напутствие в науку делать чувства, мысли, образы материалом своего труда.
Спасибо и глине – той тяжкой и трудной глине. И она учила труду, из которого рождаются песни.
БЫСТРИНА НА ДВИНЕ
Закадычный мой друг Санька Шандырев вырос, как и я, в Архангельске, у полноводной, могучей Северной Двины. Архангельские мальчишки, проводившие всё лето на реке, одержимы были обширными планами по части завоевания господства над извечной стихией воды. Планы эти не были закостенелыми. Они постоянно менялись, так как росли вместе с теми, кто был ими одержим.
Первые мечты рождались в тёплой золотистой водице между берегом и стоявшими вдоль него плотами. Здесь, в затоне, на мели купалась мелюзга, ещё не умевшая плавать. Вожделенной мечтой каждого из этих водяных несмышлёнышей было оказаться однажды по ту сторону плотов, на открытой воде, где простор, глубина, чернота и быстрина. Броситься в эту темную глубь и плавать в ней – значило стать мужчиной.
Эта первая мечта сбывалась обычно годам к восьми-девяти, и её сменяла более высокая мечта о полной свободе действий на воде. Свобода эта заключалась в том, чтобы плавать в любую погоду и при любых обстоятельствах – в осенний холод, в сильный прилив, против волны и ветра, в бурю и непогоду. Кроме того, неписаный закон чести пловца запрещал входить в воду постепенно. Следовало только бросаться в неё, предпочтительней вниз головой, и не только с плотов, но и с лодок, пароходов, если выдавался такой случай, и уж, конечно, со свайной пристани, высившейся над водой во время сильного отлива метра на три-четыре. Обязательным также считалось искусство ныряния под лодки и плоты, а кроме того, доставание со дна на глубоком месте комка глины, горсти ила, а то и нарочно брошенной железяки.
Когда десятилетний или одиннадцатилетний стажёр неофициально существовавшего на плотах клуба вольных пловцов достигал свободы действий и отличного самочувствия на воде и под водой, он начинал помышлять о том, чтобы сплавать «на бакан». Бакены, размечавшие фарватер для океанских пароходов, стояли на самой глубине посредине реки: первый ряд – метрах в трёхстах от берега, второй – метрах в пятистах. Таким образом, до ближних бакенов в оба конца нужно было проплыть при сильном течении по холодной глубокой воде метров шестьсот, а до дальних – и весь километр. Отдыхать по пути было негде, и сплавать на бакен, особенно на дальний, для подростка было делом не простым.
Но и это было не пределом мечтаний для архангелогородских мальчишек. Высшим отличием для них, как и для всякого в городе пловца, считалось – сплавать через реку, и, конечно, обязательно в самом широком месте: от Соборной пристани до Кегострова, который виднелся с городского берега узкой полоской и до которого было более полутора километров.
Плывя к Кегострову, приходилось проделать в оба конца больше трёх километров, а на Северной Двине, близ впадения её в Белое море, при сильном течении, которое менялось каждые шесть часов, в зависимости от приливной волны с моря или отлива, эти три километра оборачивались иной раз и шестью.
Трудные условия плаванья в холодной двинской воде наперерез сильному течению были хорошо известны архангелогородцам, и потому отваживающиеся плавать за реку объявлялись довольно редко. Но тем приманчивей казалось это трудное предприятие, и тем жарче мечтал о нём всякий из мальчишек.
Мечтали, конечно, об этом и мы с Санькой Шандырёвым, мечтали давно и горячо. При этом, надо сказать, что хотя мы были дружны и неразлучны, всё же каждому хотелось опередить другого в осуществлении заветной мечты. Справедливости ради, должен признать, что первым, решившим осуществить дерзкий наш замысел, был не я, а Санька. Он вообще был коноводом на нашем дворе; к тому же ему исполнилось уже пятнадцать лет, в то время как мне только-только пошёл тринадцатый. Одним словом, Санька опередил-таки меня в этой гонке честолюбий, заявив однажды:
– Завтрашний день в Кегостров сплаваю, вот и всё.
Для успеха задуманного предприятия прежде всего нужна была лодка, которая сопровождала бы пловца и в которой находился бы свидетель и контролёр проплыва. Санька гордо заявил, что он добудет лодку.
И, действительно, назавтра под вечер Санька, как было заранее условлено, привёл к Соборной пристани чью-то довольно тяжёлую шлюпку. Что касается наблюдателя и контролёра, то, само собой разумеется, им не мог быть никто другой, кроме меня.
И вот я сел в лодку, оттолкнулся веслом от каменной стенки Соборной пристани, Санька кинулся с высокой пристани вниз головой в воду, и знаменитый проплыв начался.
В первые четверть часа всё шло без особых затруднений и неприятностей. Я усердно орудовал в тяжёлой шлюпке большими, не по моему росту, вёслами, Санька ещё усердней загребал руками и ногами, и мы, хотя и не слишком быстро, продвигались вперёд.
Скоро, однако, выяснилось, что наше ответственное предприятие обдумано и подготовлено без должной основательности, и командором проплыва, сиречь Санькой Шандырёвым, многое в его организации оказалось неучтённым и непредусмотренным.
В частности, вскоре стало очевидным, что день и час проплыва выбран весьма неудачно. Был конец августа, и погода стояла хмурая, ветреная. Ветер, правда, был не очень силён, но и малая волна мешала спокойному плаванью. Предсентябрьские вечера в Архангельске холодны, да и вода не прогревается за день, как это бывает в летние знойные дни. Санька, как видно, не сумел раздобыть лодку раньше и пригнал её к пристани только под вечер. Таким образом, проплыв начался по вечернему холодку в холодной воде и к тому же в сильный прилив.
В первые минуты близ берега это не имело особого значения и не ощущалось нами, как существенное препятствие, но, когда мы стали приближаться к бакенам, трудности плавания в таких условиях стали ощутимы.
Особенно досаждало нам сильное течение, наперерез которому нам приходилось держать курс, чтобы Саньку не слишком сносило. Я с трудом управлялся со своей тяжёлой шлюпкой, и, несмотря на вечерний холодок, меня уже через десять минут прошиб пот.
Саньке приходилось ещё трудней. Впрочем, ни я, ни даже он не представляли себе, как велики наши затруднения, до тех пор, пока мы за дальними бакенами не приблизились к железной барже-шаланде. Чем-то тяжело гружённая, она стояла на носовом якоре, в струнку вытянувшись кормой по течению. Наш курс как раз пересекал её посредине, и, чтобы Саньку не снесло, он решил оплыть баржу с носа. Поравнявшись с серединой баржи, он круто забрал прямо против течения к носу её. Я повернул следом за ним, и вот тут-то впервые я и узнал по-настоящему, что значит двинская быстрина в сильный прилив на фарватере.
Посредине баржи на борту её был нарисован белый кружок, пересечённый параллельно поверхности воды красной чертой. Так обозначалась на судах ватерлиния, то есть предельная граница осадки судна под грузом.
И Санька и моя шлюпка находились как раз напротив этого знака, и оба мы изо всех сил старались оторваться от него и продвинуться к носу баржи. Мне это ценой огромных усилий удавалось, но с Санькой дело обстояло хуже. Я видел, как он силился сдвинуться с места, но двигался только в те мгновенья, в которые длился гребок. Пока же, плывя, как всегда, на боку, он заносил руки вперёд для нового гребка, течение относило его назад, и Санька оказывался снова в исходном положении напротив белого кружка на борту баржи, пересечённого красной чертой. Потом всё повторялось в том же порядке: гребок – движение вперёд, занос рук для нового гребка – движение назад к белому кружку и красной линии.
Бесплодность Санькиных усилий стала очевидна уже через минуту, но Санька не желал сдаваться. Он был упрям, как чёрт, и ни за что на свете не хотел признать себя побеждённым. Раз он поставил себе целью обогнуть баржу с носа, он должен это сделать. Он работал руками и ногами сильно, резко, ритмично, вкладывая в каждый гребок, в каждое движение всю силу своего жилистого, мальчишеского, упрямого тела. Но силы этой явно не хватало для того, чтобы одолеть быстрину, в которой он бился. Сила реки оказалась сильней Санькиной силы.
Санька долго не хотел, однако, сдаваться. Он всё выгребал и выгребал уставшими руками, рвался вперёд, напрягался, как мог, но все его усилия ни к чему не приводили. Белый кружок и пересекавшая его красная черта всё были в поле его зрения, сдвигаясь то назад, то вперёд и каждый раз возвращаясь на прежнее место.
Я видел, что Санька выбивается из сил, и кричал ему:
– Сань! Брось. Валяй с кормы оплывай.
Крича так, я ослабил гребки и мгновенно очутился у кормы баржи. Спохватясь, я снова налег на весла и, с трудом удерживая лодку на одном месте, стал кричать, чтобы Санька оплывал баржу с кормы. Но Санька всё упорствовал, всё бился в чёрной, холодной, злой воде.
Не могу сказать, сколько времени длилась эта изнурительная и бесплодная борьба, но кончилась она довольно неожиданно. Сидя в своей лодке, я вдруг увидел, что Санька как-то вразнобой болтает руками и ногами и медленно погружается в воду.
– Сань, – завопил я что было сил. – Сань, ты что? Сань!
Санька заработал руками сильней и всплыл на поверхность. Его мгновенно снесло к корме баржи и ударило о мою лодку. Я оставил вёсла и, перегнувшись через борт, сунулся обеими руками в воду, чтобы схватить Саньку. Но он сам судорожно ухватил меня за рукав куртки, и я, не удержав равновесия, вывалился из лодки в воду. По счастью, я успел ухватиться одной рукой за уключину, и это спасло нас обоих. Окажись мы в подобных обстоятельствах без лодки, не знаю, чем бы окончилось наше приключение. Но лодка была при нас, и мы цеплялись за её борт всеми четырьмя.
Кое-как я взобрался в лодку и помог взобраться вконец измочаленному Саньке. Дрожа всем телом, он трясущимися руками принялся растирать левую ногу ниже колена.
– Холодна больно вода, – выговорил он наконец, стуча зубами. – Судорога забрала. А то бы я враз…
Даже в столь незавидном и невёселом положении Санька Шандырёв оставался Санькой Шандырёвым и не мог удержаться от похвальбы. Но разговаривать долго было ему, как видно, невмочь. От холода у него зуб на зуб не попадал, и, торопливо натянув на себя рубаху и штаны, он схватился за вёсла. Потом поглядел в сторону далёкого кегостровского берега и сказал зло:
– Ни черта. Всё одно к Кегострову сплаваю…
И сплавал. Но об этом рассказ особый. Скажу только, что при новой попытке мы были умней и выбрали время между приливом и отливом, которое архангелогородцы называют манихой. При манихе течение на реке очень слабое, и плыть в это время значительно легче.
Кое-чему, как видите, быстрина нас научила. И за науку эту мы заплатили не так уж дорого. Могли бы поплатиться гораздо жёстче. Северная Двина – река серьёзная, и с ней на «ты» обращаться нельзя.