Текст книги "Юность"
Автор книги: Евгений Чириков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Полно, брат-молодец, ты ведь не девица,
П-пей, – тоска-а-а пройдет…
Пей, пей! – тоска пройдет.
И угрюмая тюрьма вышла из безразличного равновесия. В разных концах, вверху и внизу, пели и перекликались; никто не боялся угроз и не хотел признавать прав тюрьмы на безмолвие. Долго смотритель со стражниками бегали по камерам, упрашивали, стращали, умоляли, но как только водворялась тишина в одном конце, так в другом начиналось пение и перекличка. Я уже стих, мне надоело озорничать от тоски и отчаяния, а товарищи продолжали шуметь. Моя громкая «песня о тоске и изменнице» прорвала весеннюю жажду свободы, песни, любви, общения, и все порядки полетели к чорту. Но вот мало-по малу шум стал ослабевать и, наконец, совсем прекратился. Воцарилась тишина, угрюмая и тяжелая, казавшаяся, после непривычного шума и взрыва молодой жизни, еще более глубокой и мертвой. Могила, каменная могила…
Прошла ночь, первая одинокая ночь. Опять раскрыта форточка, опять – синее небо, звезды, вздохи и шорохи земли, тайно, в ночном безмолвии, приготовляющейся к встрече желанной гостьи-весны; опять мелодичный перезвон на городской башне… Только нет за стеною той, которую я люблю, и некому уже сказать «спокойной ночи»!..
Лежу в постели с раскрытыми глазами и всё еще не верю, что умерла стена: всё чудится, что нет-нет да и скрипнет башмачок, милый башмачок милой девушки!.. Несколько раз, задремав, весь встряхивался и пробуждался; должно быть, во сне казалось, что стена тревожно зовет:
– Тук-тук!
Прижимался ухом к холодному камню и весь превращался в слух. Потом, ослабев от нервного напряжения как больной, валился на подушку и, отдуваясь, шептал запекшимися губами:
– Нет. Не вернется!..
Ах, как долга эта первая одинокая ночь и как часто бьют на городской башне часы!.. Бежит время, а кажется, что оно навсегда остановилось и что никогда уже не придет утро и не взойдет над землей солнце…
XXXI
Всё выше и прозрачнее синее небо и всё горячее солнце. На тюремном дворе уже нет снега, обнажилась земля, а под стеной уже вылезла зеленая травка; на одинокой березе наливаются почки; под раструбами водосточных труб блестят лужи и мелкие ручейки, как ленточки, разбегаются в разные стороны. Беспрерывно трещат по мостовым невидимого города извозчичьи пролетки, гул их, веселый и торопливый, уносит мысль на оживленные улицы, где снуют свободные люди в новых весенних костюмах, девушки в синеньких вуалетках, с новенькими зонтиками…
Скоро Пасха: сегодня началась Страстная седьмица. Должно быть, многих выпустили: как-то очень уж тихо и одиноко в тюремных коридорах… Не слышно по ночам тревожных стуков, кашля, вздохов; громче разговаривают между собой тюремщики и нет в них прежней суетливости и беспокойства. Уголовные арестанты моют полы, скоблят что-то и стучат железными ведрами. Должно быть, и в этом каменном гробе ждут и готовятся к встрече Христа, которого сами же и распинают… Эх, вы, слепые кроты!
Почему-то великопостный перезвон тянет, приковывает мысль к великим страданиям, к терновому венцу и кровавому поту Распятого за великую любовь к людям. Скоро будет уже две тысячи лет, как люди вспоминают об этих страданиях каждый год, а всё еще не поймут, что они каждый день, каждый час распинают своего Бога…
Я люблю в Страстную седьмицу ходить в церковь: в эти дни люди как-то ближе делаются друг другу и, как раскаявшиеся преступники, грустят о какой-то неведомой хорошей жизни и смутно сознают суету и пустоту тех благ жизни, за которые они непрестанно грызут друг друга за горло… Даже в фарисеях в эти дни начинают теплиться искорки искреннего покаяния…
Каждый день я хожу к часам и к вечерне. Закрою глаза и прислушиваюсь к кроткой молитве, так просто и искренне раскрывающей перед Богом все человеческие слабости:
– «Господи, владыко живота моего…».
Вздыхают люди, опускаются на колени, и вся церковь наполняется покаянным настроением. Хочется прощать даже врагам своим, не ведающим бо, что творят.
В тюремной церкви так странно и резко, под звон кандалов, звучат слова кроткой молитвы. В голове встают непримиримые контрасты: вот они, люди – одни заковали других, как опасных зверей, в железные цепи, рассадили по клеткам и теперь вместе сокрушаются и молят Бога:
– «Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему!..».
– «И не осуждати брата моего…».
Мешает это отдаваться тому настроению, которое испытывал в такие дни в церкви свободным. Только начнешь отлетать от земных злоб, как вдруг – звон кандалов или бряцание оружием, – и раскрываешь глаза, и саркастическая улыбка начинает шевелить губы. Думаешь: «если на небе есть Господь, как ему. должно быть обидно, горько и смешно смотреть и слушать слепых рабов своих!..».
Хотелось вспомнить детство, всю неделю пропоститься и даже поговеть. Нет, не могу! Ничего не выходит. Не покидает дух сомнения: кандалы не дают ему притихнуть и слиться с молящимися братьями в общей кроткой, такой прекрасной молитве… Буду слушать великопостное пение и вспоминать хотя, а не переживать то, что не хочет вернуться…
Купил пучок вербы с белыми пушистыми, похожими на маленьких зайчиков, цветами, купил толстую восковую свечку с золотом. Хожу аккуратно к часам и к вечерне, жую пахучий воск, подпеваю арестантам, а сам вспоминаю, как говел, бегая из церкви в церковь, когда был гимназистом, как возвращался от всенощной с горящей свечой и как лазал на колокольню звонить… И полетит мысль далеко-далеко, и забудешь, что ты – в тюрьме. Ах, проклятые кандалы, вы опять разбудили мой рассудок! Дайте мне полетать на воле!..
– «Господи, владыко живота моего…»
Позади меня стоит стражник и, опускаясь на колени, бряцает шашкой. И мне вдруг приходит в голову мысль: «а что, если я сейчас побегу?». Забудет про Владыку своего живота и первым делом вспомнит владыку тюрьмы и пустит в меня пулю из револьвера…
В среду за часами в мою клетку заглянул батюшка в черной ризе с серебряными крестами. Он с изумлением посмотрел на меня и очень кротко, с соболезнованием, спросил:
– Пожелаете исповедываться?..
– Нет, батюшка, не могу…
– Почему так? Я вижу, что вы, не в пример другим политическим, посещаете храм Божий… Вы, вероятно, боитесь, предполагая, что я выдам начальству ваши политические грехи…
– Политические грехи, батюшка, иногда на небесах считаются добродетелями…
– Никогда! Заблуждаетесь.
– Христа обвиняли, батюшка, в том, что он называл себя царем…
– Не время и не место… – сказал батюшка и скрылся.
Пропала охота ходить в церковь. В Великую пятницу я зажег у себя в камере огарок свечи с золотом и слушал, как в тюремной церкви пели арестанты «Слава долготерпению твоему, Господи», как в синей тишине весенней ночи перекликались колокола городских церквей, и невыразимая тоска щемила мне грудь, выдавливала на глаза слезы. Глухое пение, перезвон колоколов и огонек восковой свечи напоминали о смерти и погребении… И вдруг в памяти нарисовался полутемный зал в старом доме, гробик с тремя горящими свечками и бледное личико Вовочки в кружевном чепчике, сложенные ручки с восковыми пальчиками… Закрыл глаза и вижу около гробика тонкую женщину в черном, с страдальческим выражением на прекрасном лице… Уйди, Калерия! Я не хочу вспоминать о тебе. Я не люблю тебя, я никогда не любил тебя, я лгал себе самому, когда говорил тебе о своих муках и о радостях любви!.. Я люблю Зою, мою чистую белую невесту с золотыми косами. Только ее! Уйди же, Калерия, я не хочу тебя видеть!.. Я не хочу о тебе думать…
– Зоя, Зоя!.. Где ты, моя светлая голубка?
Я с сердцем погасил восковой огарок, рождающий в памяти черный призрак прошлого, и, ходя по камере, с грустью тихо декламировал свои стихи, посвященные Зое:
Ярко блещут звезды в синеве небесной,
Чрез окно струится аромат весны,
Над землей уснувшей роем бестелесным
Носятся на крыльях феи грез и сны…
Звездочка мигнула в вышине далекой
И опять зажглася синим огоньком…
Звездочка, брось луч свой к деве синеокой,
Разбуди ей сердце и шепни тайком!
Ты шепни о том ей, как тоскует милый,
И отдай ей крылья от моей мечты, —
Пусть, хоть на мгновенье, сказочною силой
Превратится в грезу, фею Красоты!..
Надо мной склонилась русая головка
И коса упала ко мне на плечо…
В полутьме сверкнула глазками плутовка
И поцеловала крепко, горячо…
Синеет в раскрытой форточке кусок небесной синевы с одинокой звездочкой, ласковый теплый ветерок приносит пугливые еще грезы о радостях весны, а колокола невидимого города грустно и торжественно перекликаются, то далекие и тонкие, то близкие и гудящие низким басом… А в тюремной церкви арестанты в кандалах с верой и упованием поют:
– «Слава долготерпению твоему, Господи»!
Какая теплая ночь! Насторожилась и прислушивается к перезвону колоколов. И небеса притихли. И звезды задумались. Какая-то тайна есть между небом и землею. Что-то знают земля и небо, чего не знаем и никогда не узнаем мы, люди. И от этого кроткая печаль волнует душу. Странно: на свободе, когда читал Бюхнера, не верил в Бога и верил только в Дарвина, всё было так ясно и понятно: Бога нет, как дважды два – четыре, его придумали умные и ловкие люди, чтобы удобнее и легче было морочить простаков… А вот теперь опять всё неясно и всё непонятно. Смотрю в синюю глубь неба с задумчивыми звездами, прислушиваюсь к плавающим в тишине звонам колоколов – и душа наполняется каким-то благоговейным трепетом, и ясно чувствуешь какую-то великую тайну между землей и небом.
– Нет, не может быть, чтобы не было Бога…
– «Слава долготерпению твоему, Господи!» – поют арестанты.
Я глубоко вздыхаю и молюсь в форточку на кусок далеких, полных тайны небес.
Но вот всё стихло. Не поют арестанты, замолчали колокола. Молчат земля и небо. Кончились великие страдания Христа, положившего душу за други твоя… В страданиях за правду и ближних люди приобщаются к великим страданиям Христа. И, может быть, поэтому в душе моей иногда ярко вспыхивает радость, что я томлюсь в тюрьме в эти дни великих страстей Господних… Да, да, это так! «Слава долготерпению твоему, Господи»! – шепчу я и, успокоенный, с тихой и кроткой душой, ложусь в постель. Не спится. В раскрытой форточке синеет кусок неба с одинокой звездочкой и притягивает к себе какой-то неведомой силою. Влажной прохладной волною льется с воли тревожащий воздух весенней ночи. Какую-то радость приносит он из неведомых краев на своих крыльях, пробуждает в памяти какие-то смутные, радостные воспоминания…. Весенний шум старых берез с молодыми листочками; голубые небеса с плывущими куда-то белыми облачками; зеркальная поверхность родной Волги с убегающими в синюю даль горами; дымок парохода, грустный, далекий свисток: плоты в розовом тумане весеннего вечера на реке…
– Зоя, Зоя!..
Старый сад с липами, с таинственными шатрами из зеленых кружев листвы, с одуряющими ароматами сирени, с огнями скрытого деревьями старого дома… Белая, как снег, гибкая Джальма в синих сумерках теплой молчаливой ночи, распахнутое окно беседки… и прекрасное лицо черной женщины с черным пламенем странных, пугающих душу глаз…
– Уйди, Калерия!.. Я не хочу вспоминать и не хочу думать о тебе.
Не уходит. Властно стоит в памяти и насмешливо смотрит прямо в глаза…
– Какие бесстыжие глаза у тебя, Калерия!.. Не смотри на меня! Уйди!
Не уходит. Приближает свое лицо, порывисто дышит горячим дыханием в щеки и раскрывает свои красные губы…
– Пойдем… пойдем…
– Куда ты влечешь меня? Разве ты не знаешь, что я люблю Зою, что Зоя – моя невеста?
– Пойдем на край света!.. Уже пришла весна. Шумит старый сосновый бор, распустились на озере белые лилии и желтые кувшинки, выросла мягкая душистая трава… Разве ты не слышишь, как пахнет земляникой?
– Ах, Калерия… Какая ты красивая!..
– Да, да… Идем же на край света… встречать, весну!..
На другой день я проснулся разбитый и усталый, с смутной тоской на душе… И когда я вспомнил кошмарные сны пролетевшей ночи, я почувствовал жгучий стыд и, закрыв глаза, прошептал:
– Прости, Зоя… Я не виноват… Мне стыдно и… гадко…
XXXII
В Великую субботу прилетели вестники радости: вечером, после поверки, стражник принес мне в камеру кулич, пасху и десяток красных и зеленых яиц.
– Вот вам… разговеться!..
– От кого? Постой, скажи, от кого…
Ушел. Я стал рассматривать пасхальные приношения, и сердце запрыгало от радости:
– Мама!.. Вижу по куличу, что мама… Приехала милая старушка… Да, конечно, она: узоры на куличе – наши, семейные, такие памятные… Ах, милая старушка, как я рад, что увижу тебя, родная! Как я люблю тебя, раньше я этого не чувствовал, а вот теперь…
Я понюхал кулич и еще более убеждался, что от него пахнет нашим старым домом. Милый кулич, словно молчаливый друг, ты с любовью и лаской смотришь на меня со стола и говоришь мне:
– Христос Воскресе, Геня!
А яйца красили тетки. Вот эти старшая тетка, а эти красные – младшая. Смешные тетки! За что я их не любил? В сущности они очень милые старые девы, меня любят по-своему, берегут мою нравственность, как они сумели сберечь свою собственную. Это смешно, но надо уметь понять и простить. Говорят, младшая была очень недурна, имела несколько женихов, но как только жених заговаривал о любви и делал попытки поласкаться с невестой, так она оскорблялась, рыдала и гнала вон жениха.
– Он нахал, развратник! – кричала она из запертой комнаты, и роман обрывался на самом интересном месте. Эту тетку до сих пор называют в уезде «невестой неневестною»…
– Ах, вы тетки, старые лебедки!.. Ей-Богу, и вас я люблю…
Теперь на моем столе – кусочек нашего дома, кусок нашего пасхального стола. Что же, и то хорошо. У меня всё по кусочкам: кусок неба, кусок воздуха, кусок свободы, кусок стола, кусок Пасхи Христовой. Раньше был, вот здесь, в каменной стене, кусок Зои… Теперь его – нет… Всколыхнулось радостью сердце: может быть, мама достала три тысячи и возьмет меня на поруки?.. Свобода, свобода! Только в неволе начинаешь понимать, какое это огромное счастье распоряжаться своим телом: куда захочешь – иди, на что хочешь – гляди, что хочешь – слушай, а чего не, хочешь – не слушай, на кого хочешь – гляди, а на кого не хочешь – не гляди… Куда я пойду? К Зое! На кого буду глядеть? На Зою! Что я буду слушать? Голос Зои! На кого смотреть? На Зою, на Зою!.. Первым делом женюсь на Зое. Как это устроится, я еще не знаю, но это должно быть и будет. Наверно, мама привезла мне весточку о Зое и о том, как всё это должно устроиться…
– Тетки, вы уже наверно оплакали мою нравственность!..
Кто-то идет. Не ко мне ли?.. Бренчат ключи, гремит железный засов.
– К заутрене пойдете?
– Как же, как же!.. Обязательно!.. Всенепременно!.. Неукоснительно!.. Постойте!
– Что вам?
– А Христос-то воскреснет…
– Ну, и слава Богу!
– Что взяли?
– Чай, не мы Его распинали?..
– Вы, вы, вы!..
Ушел. Тихо. Удивительно тихо. Опять притаилась ночь, напряженно молчит земля и ждет чего-то в торжественном молчании своем… Притих город. Тоже ждет чего-то. И притихла тюрьма. Надо готовиться к заутрене: умываться, надеть все чистое, причесаться, вообще принять необычный вид. Хочется быть чистым и красивым…
– Пожалуйте в церковь!..
Быстрым шагом спешим в церковь. Промелькнула темно-синяя ночь, с трепещущими в высоте звездами, обдало приятной весенней прохладой, и потянулся полутемный коридор, которым проводят политических к Богу. Опять в клетке, опять позади – стражник с шашкой. Но пред глазами – кусок ярко-освещенной церкви, паникадило с зажженными свечами, верхушка иконостаса. В церкви тихо, напряженно тихо. Даже не звенят кандалы. Только шопот, вздохи и какие-то шорохи…
– Бум-у-ум! – ударил гулкий басовой колокол в городском соборе, и задрожал воздух, и мигнули огни восковых свеч. Следом за этим гулким мощным ударом загудели колокола во всех городских церквах и тоненьким голоском ответила им наша тюремная церковь… Загудела земля от колоколов и тревожно задрожала душа… Разом загремели арестанты кандалами, стражники – оружием, духовенство – кадилами, новыми праздничными ризами. Закачались перед глазами верхушки хоругвей… Пошли встречать Христа. Пошли только избранные: поп, дьякон, дьячок, смотритель и его помощник, надзиратели, хор певчих. А мы остались ждать. С нами, арестантами, остались и стражники. Несколько минут тишины, нарушаемой сдержанным покашливанием, а потом – глухое пение за каменными стенами: «Воскресение Твое, Христе Спасе…» Но вот растворились двери тюремной церкви и ворвался радостный, победный хор молодых голосов:
– «Во-скре-се-ние Т-во-е, Христе Спа-се, а-нге-ли по-ют на небеси…»
Зашумела, загремела вся церковь. Сотня арестантских надорванных голосов подхватила эту торжественную песнь, возвестившую Христово Воскресение, и теплые слезы полились из моих глаз… Дрожала душа от неведомой радости и огромной скорби, от любви к людям и от ненависти к ним за то, что они сами распинают друг друга, и не было сил спрятать эти слезы… Запели «Христос Воскресе», я прижался к стенке своей клетки и расплакался. Кто-то тихо дотронулся до моего плеча и сказал:
– Христос воскресе, барин!
Обернулся – стражник, с доброй улыбкой на грубом солдатском лице.
– Воистину воскресе!..
Вытер слезы и крепко поцеловал стражника три раза. А он вздохнул и прошептал:
– Мамашу, видно, вспомнил… Господь страдал и нам велел терпеть…
– Нет, Господь нам не велел мучить друг друга…
– А ты тише!.. Нельзя… Молча молись, Господь все понимает…
– «Друг друга обымем, и ненавидящие нас простим все Воскресением!..»
Молятся арестанты, громыхая кандалами, и на восклицания священника: «Христос воскресе», дружно, торопливо и радостно гудят разбитыми голосами:
– Воистину воскресе, батюшка!..
– Приложиться бы к кресту надо… – шепчет стражник.
– Иди, не бойся: не убегу.
– Кабы надзиратель не заметил. Нельзя нам…
– Иди!..
– Ну, смотри… Грех будет… – Не беспокойся…
– Убежать некуда, ворота заперты, а неприятностей много будет…
– Вот видишь!..
Я перекрестился, и стражник спокойно пошел прикладываться.
Вернувшись от заутрени, я уселся к своему пасхальному столу и начал разговляться куличом и пасхой. Чем-то родным пахло от стола и от кулича с пасхой. Чудилось, что со мной невидимо сидят за столом мама, покойный папа, брат, тетки…
– Ну, милые, Христос воскресе! – говорил я и нюхал кулич.
– Зоя, моя светлая чистая невеста, Христос воскресе!..
И, отыскав на холодной стене то место, в которое я бил карандашом, перестукиваясь с Зоей, я трижды поцеловал камень…
– Тук-тук, тук-тук!..
Что такое? Кажется, зовет кто-то… Или послышалось… Нет:
– Тук-тук-, тук-тук!
Прижал ухо к стене. Да, несомненно – стучат, но не меня: это очень далеко. Кто б это мог быть? Ага, кто-то еще дальше отзывается. Слушаю:
– Х-р-и-с-в-о-с-к-р.
– Н-е-в-е-р-ю.
Кто-то не верит. А вот я верю, верю, верю!.. Я встал посреди камеры и громко запел:
– «Христос воскресе из мертвых»…
– Прекратите! Нельзя…
– Смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!..
– А вы потише!.. Нехорошо.
– Славить Христово Воскресение нехорошо?
– Бог с вами, только потише…
– Христос воскресе!
– Да, воистину, только тише надо. Неравно смотритель пойдет…
– Скажи, много сидит наших?
– Есть еще.
– А Николай Иваныч сидит?
– Его увезли куда-то. Нельзя… Спите!.. Молчу. Бог с вами!
Не спится. Тоска и радость безостановочно волнуют душу. Синяя весенняя ночь беспокоит смутными воспоминаниями и радостными предчувствиями. Все хочется смотреть в форточку на небо, на звезды и прислушиваться к тайнам земли и неба…
Так и заснул я, сидя за столом и положив голову на руки. И видел странный сон: будто бы с звездных небес прилетел белый голубь и бьется крыльями в закрытое железной решеткой окно моей камеры; а позади его, то подлетая близко, то отлетая, ныряет в воздухе темный коршун; я раскрыл форточку и маню в нее белого голубя, а голубь боится и не влетает…
Когда я проснулся, гулко и радостно трезвонили колокола городских церквей, гремели по мостовым извозчичьи пролетки и яркий солнечный день сиял светлой радостью над землею…
– Пасха! Пасха!.. Зоя!.. Мама!.. Христос воскресе, милые!.. Сон… Я видел удивительный сон… Белый голубь!.. Вот здесь, за решеткой, бился белый голубь… Зоя, Зоя, может быть, это ты прилетала ко мне в пасхальную ночь, обернувшись белым голубем?!..
– Пожалуйте на свидание!
– Христос воскресе!
– Воистину!
– Кто пришел?
– Неизвестно.
– Мужчина или женщина?
– Неизвестно.
– Среднего рода, должно быть…
Тороплюсь, опять не найду шапки. Пора бы шляпу с широкими полями, летнее пальто нараспашку, а тут ходи в шубе. Шуба стала тяжелой, ненужной: зимой чувствовал к ней благодарность, а теперь – ненависть. Не надо калош! К чорту! Надоели. Идем, идем!..
– Где свидание?
– В конторе. Сегодня разрешено вам без решетки…
– Слава Богу, а то лица человеческого не признаешь… Ротмистр будет?
– Помощник смотрителя.
– Трезвый?
– Маленько выпимши… Без этого нельзя. А между прочим, без разговору!..
Так и бегут ноги, подплясывая под колокольный трезвон многочисленных городских церквей. Кажется, что колокола выбивают «барыню». Вот и контора. Захватило дух. Страшно как-то войти…
Пожалуйте!..
– Мама!
– Геня!
– Христос воскресе!..
Обнялись и застыли. Плачет бедная старушка от радости и горя; ее горячие слезки жгут мою щеку, а худая, костлявая рука, трясясь и прыгая на моем плече, судорожно цепляется за одежду…
– Перестань! Не плачь, не надо унижаться… – шепчу я дрожащими губами, а у самого тоже прыгают из глаз слезы… А колокола радостно трезвонят и гул стоит в ушах от этой колокольной музыки. Помощник смотрителя отвернулся, потихоньку смахнул перчаткой слезу и стал сердито откашливать.
– Насморк получил, – говорит он в пространство и сморкается.
– Кулич получил? Пасха понравилась?
– Да, да, мама, всё очень понравилось. А вот ты совсем постарела.
– Я сильно хворала. Думала, не встану и не увижу больше тебя… Ах, ты!..
Опять обняла, целует и что-то шепчет…
– Мама, расскажи, что на воле!..
– Погоди!.. Дайте воды!.. Нет ли воды…
– Дайте воды! – строго крикнул помощник смотрителя.
Мама напилась воды.
– Натворил ты бед…
– Каких, мама, бед?.. Ты меня пугаешь…
– Да теперь уж ничего, а было время… Эх, вы, ребятишки!..
– Рассказывай же! Не мучай, ради Бога!..
Мама покачала головой и начала рассказывать: приезжал из Симбирской губернии помещик, отец, «этой особы»…
– Моей невесты, мама, невесты!
– Ну, да, невесты…
– Ну, ну!.. Скорей же, не мучай!
– Сейчас, сейчас… У меня часто боли вот здесь. Говорят, камни в печени… Ох! Прошло…
– Она здорова? да?..
– Теперь поправляется, а было время, думали – не выживет…
– Что такое? Ради Бога!..
– Приезжал отец и рассказывал, что его дочка требует, чтобы ты женился на ней.
– Ах, мама! Вы или ничего не поняли, или не хотите понять… Я люблю ее и мы давно решили с ней повенчаться. Она требует не от меня, а…
– Ну, да… Отец не хотел, а теперь приехал и сам просит, умоляет…
Ужасные новости рассказывает мать: Зоя, моя милая белая голубка, была на краю могилы: она выпила целую коробку порошков морфия и два дня ее отнимали у смерти, мешая всеми средствами ее сну, готовому каждую минуту перейти в сон вечности. Оставила какую-то записку – мама не знает, – но теперь отец приедет в Казань и будет хлопотать, чтобы нам разрешили обвенчаться…
– Зоя… Ах, какая ты… Но она теперь здорова?
– Да, а потом еще отняли у нее револьвер…
Я ходил взад и вперед по конторе и, хватаясь за голову, напряженно думал о том, как сделать, чтобы сохранить белую голубку от возможного повторения такой непоправимой ошибки.
– Мама, если ты меня любишь, я прошу тебя немедленно поехать к ним в имение и поберечь Зою. Знай, что если она… умрет, я – тоже…
– Да теперь уж не умрет.
– Почему ты так уверена?
– Отец скоро привезет ее сюда.
– Зою? Сюда!
– Да. Она требует.
– Молодец!.. Ах, какая она… Я ходил и смеялся от радости.
– А ты посиди около меня… Всё ходишь… Эх, ты!.. Смутил девушку… Молод еще. Ну, да уж если дело так вышло, твой долг…
– Какой долг?.. Не долг, а мое счастье, моя радость, моя жизнь!.. Ты, мама, ничего не понимаешь… Или не желаешь понимать.
– Во всяком случае тебе надо сперва выйти из тюрьмы, почиститься, пообшиться… Вон какие волосы отрастил. Неужели вас здесь никогда не стригут…
И смешно, и досадно; хочется наговорить матери дерзостей и хочется обнять, поцеловать и сказать:
– Милая, старенькая, седенькая мамочка, перестань ты, пожалуйста, говорить благоразумные глупости!..
– Мы обвенчаемся здесь, в тюрьме.
– Вот так радость!.. Ну, а потом?
– Потом… Потом я буду досиживать, а она…
– Досиживать?.. Медовый месяц ты будешь досиживать… в тюрьме!..
– У нас, мама, никаких медовых не будет… Глупости! Мещанство!..
– Вот послушайте, господин смотритель, как нынче рассуждают…
– Ммм… да. Их дело…
– У нас всю жизнь будет медовый месяц…
– Ах, Бог с вами!.. Не поймешь вас…
– А дожидаться, когда ты добудешь денег и возьмешь на поруки… Слуга покорный…
– Бог даст, это выйдет скоро… Надеюсь после Фоминой выкупить тебя, озорник… Муж!.. Ну, какой ты муж?!. Смешно смотреть…
– Ну, мама, не забывай, что мы здесь не одни… Нас слушают…
– Я не слушаю, – пробасил помощник смотрителя.
– Не слушаете, а реплику подаете очень быстро и кстати…
– Не спорь, Геня!..
– А ты, мама, всё-таки привези мне летнюю пару, пальто, новую шляпу с большими полями… И еще духов! Ландыша…
– Эх, жених…
– Ну, будет, мама, острить, а то рассержусь…
– Да дай Бог!.. Она, видно, из хорошей семьи… У них, говорят, больше шестисот десятин земли в Симбирской губернии…
– Ах, мама, уши вянут… Чорт с ними, с десятинами!..
– Свидание кончилось…
– Позвольте, господин смотритель, по случаю Пасхи-то побыть мне подольше!
– Не могу. Не один ваш сынок у нас. Другие тоже желают иметь свидание. А затем, я и сам… Я должен разговеться, как принято…
– Не проси, мама!.. До свидания… Когда придешь?..
– В среду обещали… Ну, будь здоров!.. Теперь буду хлопотать о поруках… Прощай! Христос с тобой…
– Кто дал, мама, денег?..
– Догадайся!..
– Свидание кончилось… Прошу вас, мадам…
– Иду, иду…
– Калерия!..
– Кто, мама?..
– Пожалуйте в камеру!..
…Калерия… Калерия… Меня выкупает Калерия… Как же это?.. Это невозможно!.. Я не могу так… Я не хочу так…
В голове кружились мысли, как опадающие листья под осенним ветром; я шел пошатываясь и спотыкаясь, словно пьяный… Лицо мое горело от стыда, а руки тряслись, как у преступника, только что выбросившего обагренный кровью нож…
Так вот он, этот странный вещий сон в пасхальную ночь!.. Белая голубка и черный коршун… Нет, я боюсь свободы, которую мне приносит эта черная птица…
– Что мне делать, что мне делать?.. Господи, что мне делать?..
XXXIII
В каком-то кошмаре прошли первые три дня Пасхи. Безостановочно трезвонили колокола, в ушах гудел беспрерывный звон, болела голова от вихря дум, от напряженного искания выхода из так зловеще складывающихся случайностей. Сердце то стучало тревожно, то словно переставало биться, и холодный пот появлялся на лбу. Я ходил по камере, ходил до полного изнеможения, валился в постель, сжимал подушку и шептал:
– Не знаю, ничего не знаю… Надо вам обеим сказать всю правду… Тебя, Зоя, я люблю, безумно люблю, а тебя, Калерия, я ненавижу… Тебе, Зоя, я не могу отдать чистоты, потому что я отдал ее Калерии, а ты, Калерия, не думай, что, выкупив меня за три тысячи из каменной клетки, ты купишь и вернешь прошлое: оно невозвратно и ни за какие миллионы ты не вернешь его. Пред тобой, Зоя, я глубоко виноват; если можешь, прости и люби; если не можешь – прощай, мне больше нечего ждать и незачем жить… А ты, Калерия, ты… должна упасть на колени перед чистой белой девушкой и сказать, что ты отняла мою чистоту, да, отняла…
По ночам меня мучили сны, то зловещие, то грубо чувственные: в этих снах являлась то белая, то черная женщина, иногда одна превращалась в другую, и когда я склонялся над плачущей девушкой с золотыми волосами, чтобы утешить ее, – я пугался от неожиданного превращения: вместо слез раздавался хохот, вместо золотых волос на меня падали волны черных, как поверхность расколотого куска черной смолы, вместо грустных синих глаз бесстыдно сверкали чувственным пламенем – черные…
– Что же делать?.. Мне кажется, что я схожу с ума. Калерии я могу сказать в лицо всё, что хочу сказать, но Зое… Как я скажу Зое, что я уже познал женщину и что этой женщиной была та, которая меня выкупила из тюрьмы?.. Нет сил сказать…
– Трус, презренный трус!.. Зоя не боялась смерти, а вот ты, трус, боишься даже рассказать о том, чего ты не имеешь права скрыть от любимой девушки…
– Скажу, скажу, всё скажу!.. Делайте со мной, что хотите… Мама, если бы ты могла быть другом своего сына… Но ты не поймешь… Ты – родная и чужая… Мама, погоди вносить деньги: я боюсь этих денег… Сейчас я напишу тебе.
«Милая, хорошая мама! Погоди вносить за меня деньги Калерии. Сперва я должен написать ей письмо и подождать ответа. Быть может, я еще не захочу воспользоваться добротой Калерии. В среду, при свидании, я объясню тебе подробнее, а пока умоляю, требую, чтобы ты не выкупала меня на эти деньги. Геннадий».
Не успеет мама получить этого письма: сегодня – вторник… Надо послать телеграмму…
«Мама, требую не брать меня на поруки, завтра переговорим. Геннадий».
– Что вы стучите? Чего надо?
– Мне необходимо послать телеграмму матери. Немедленно!
– Смотрителя нет, а без него – нельзя.
– Пошлите в жандармское. Немедленно! Надзиратель прочитал телеграмму и позевнул:
– Ладно… Только едва ли…
– Чего «едва ли»? Немедленно!
– Время праздничное, навряд полковник будет дома сидеть.
– Это не ваше дело!
– Да вы не кричите! Захочу, так и вовсе не пошлю. Никакой тут экстренности нет: никто не помирает. Стало быть, и полежать до завтра может…
– А если помирает?
Надзиратель повернулся и ушел.
– Вы ответите!
Молчание… Только лязгает железо, запирающее мою камеру… Злоба, бессильная злоба, клокочет в груди и нет ей выхода. В диком исступлении я схватываю со стола железный ковш и начинаю им бить в окне стекла. С жалобным звоном летят на пол стеклянные осколки, и этот звон еще более усиливает мое неистовство: я бью стекла второй рамы и кричу:
– Вот вам! вот! вот!..
Свежий воздух полился холодными волнами в камеру, освежил мою голову, и я опомнился. Выбросил на пол ковш и, сев на кровать, в нервном истощении, опустил руки и голову.
– Что такое?..
– Ничего… Рамы выставил… Весна, давно пора выставить, а вы…
– Что же это за безобразие!.. Жалко, смотрителя с помощником нет…
– Я требую прокурора…
В карцер можно и без прокурора… Вот завтра доложу смотрителю…
– Сегодня, а не завтра… Я требую!..
– Вот и спите да мерзните… Сегодня вставлять некому, а переводить в другую камеру без смотрителя мы не имеем права… А если продолжать будете, то и связать инструкция дозволяет…