Текст книги "Юность"
Автор книги: Евгений Чириков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
– Какая деревня?
– Не узнал? Овинники!
– А Ключи?
– Проехали. Вон они где остались!..
Скоро дом. Улетает дрёма, мысли о родном доме начинают мешать мыслям о прошлом… Поднялись на гору, въехали в сосновый бор.
Здравствуй, бор! Ты всё тот же, так же вечно рвешься вершинами к небесам и ползаешь корнями по земле, протягиваешь на дорогу к людям свои мохнатые лапы и щедро разбрасываешь желтые смолистые шишки… Ты всё тот же, а вот я… я – другой! Раньше я больше всего любил побыть наедине с тобой, послушать, как ты шумишь в ветер и шепчешься с дождем. Больше всего на свете любил я тебя, ружье и собаку, белую умную Джальму!.. А теперь… Изменил я всем вам, больше всех и всего на свете люблю теперь одну девушку – ее зовут Зоей!..
– Зо-я! – закричал я в бор, и он начал шептать что-то, бросил в меня сухой желтой шишкой и ударил мохнатой колючей лапой по шляпе.
– Ничего, брат, не поделаешь: судьба!
– Ну-ну, шагайте по-лошадински! Недалечко уж… Дождичка бы, барин, надо…
– С удовольствием бы, да не могу, братец!..
– Хм… Чудной! Я про Бога, а ты… Что человек может? Пыль мы с тобой… Хм… Ехал я намедни с вашей сродственницей, с… Как ее? Мудрено зовут. Чай, знаешь?
– А-а! С Калерией Владимировной?
– Вот-вот!.. Имечко придумали.
– Ну!
– Ну, разговорились. То да се… В Елшанке молодой мужик топором свою бабу зарубил… По этому случаю разговор-то… – За что? – спрашивает. – С другим, баю, пымал, с парнем. – Кого – спрашивает – жалеешь: жену али мужа? – Я то-есть. – Мужа, баю. – Почему? – За ее грех, баю, страдание примет и на земли, и на небеси: здесь в каторге, а там в огонь вечный. А она, стерва, смертью, кровью своей на том свете оправдается: получила свое!..
– Ну!
– А она, это твоя сродственница-то, и говорит: коли мужа не любишь, так можно с другим… то-есть путаться… А Бог-то, баю! А что, бает, Он, Бог-то, исправник, что ли? Кого хочу, того и люблю… Это, бает, моя воля…
С этого начался наш разговор с ямщиком о любви.
– Одна любовь, барин, от Бога, а другая от чорта. Коли заслужил перед Господом – Он тебе хорошую бабу предоставит, а не заслужил, за это дело чорт возьмется…
– Ну!
– Он, чорт-то, такую тебе подсунет, что либо сам повесишься, либо ее прикончишь. На земле всю жисть промаешься, да и на тоём свету поплачешь. Баба, брат, дело сурьезное!..
Захотелось мне сказать ямщику, что я уже полюбил, что я уже получил от Бога «бабу» и счастлив.
– Я, брат, понимаю… Невеста у меня есть… Хорошая, красивая, умная…
– Дай Бог! А только то в расчет прими, что покуда не поживешь с ней – не хвастайся: оно после откроется – от Бога, али от чорта твоя любовь. Чорт, братец, такого туману напустит, что не сразу разберешься…
Я рассердился на ямщика:
– Дурак не разберется, а если в голове кое-что есть…
– Да ведь и чорт-то, братец, не дурак, а пожалуй и поумнее нас с тобой… Выбирай – которая стеснительная, которая глаз зря не пялит на тебя и Бога боится… А уж которая говорит: «Бог не исправник, а я – вольная», от такой надо подальше… А тоже – красивая из себя эта гостья у вас! Тоже, поди, какой-нибудь думал, что Бог ему в награду послал… Сказывают – мужняя жена беглая… А я поглядел: чорт в ней сидит…
– Как же ты это узнал?
– Я-то? Хм!.. Смех у ней нехороший и в глазах один блуд… Из себя черная, как ворон, язык стыда не знает и глаза – тоже… И душа в ней – черная, поверь моему слову!.. Вот этаких-то чорт и подсовывает нашему брату… В грехе сгоришь с этакой… От нее так и палит огнем… Сижу на козлах, разговариваем, а в спину от ее глазу да от языка грех входит…
Ямщик сплюнул и потихоньку замурлыкал тягучую грустную песенку…
А мои мысли опять полетели назад и кружились около моего белого голубя… Белая!.. Она вся белая, светлая, чистая! Она – от Бога… Я перекрестился и прошептал:
– Благодарю Тебя, Господи!
Потом вынул из бокового кармана записную книжку и трясущимися руками достал спрятанный здесь портрет Зои. Чем дольше я смотрел на портрет, тем он более оживал… Милое, дорогое лицо!.. Кротко и доверчиво смотрят на меня радостные глаза, и легкая тень улыбки приветствует и ласкает встрепенувшуюся душу. Я приближаю портрет к своему лицу, и мне чудится, что глаза раскрываются шире и губы начинают вздрагивать и что-то хотят сказать мне…
– Здравствуй, голубь! Ты меня помнишь, не забыла? Да!.. Конечно!..
Прикладываю портрет к губам и закрываю глаза.
– Вон она! верхом… как мужик!
Проворно прячу портрет…
– Она и есть!..
– Кто?
– Гляди вперед! Вона!.. Ровно казак. Хм!..
Далеко впереди, навстречу нам, чрез ровные стволы высоких сосен, выезжал верхом на гнедой лошади гордый всадник, похожий на пажа из оперы: желтые ботфорты, шляпа с пером, левая рука на талии, на груди ярко-красное пятно…
– Не мужик и не баба… – промычал ямщик.
– Это… разве это – женщина?
Ямщик обернулся и бросил злым шопотом:
– Она это, ваша гостья!..
– Калерия?
Всадник пришпорил лошадь и галопом помчался нам навстречу. Не знаю почему – я почувствовал вдруг робость и опустил глаза. Звонко постукивали подковы о переползавшие через дорогу корни старых сосен, и мой страх возрастал по мере приближения всадника. Словно навстречу нам мчался поезд и грозило неминуемое столкновение. Уже близко… Слышно, как храпит взмыленная лошадь…
– Тпру! Здравствуйте, Геня!
Круто повернула лошадь и поехала совсем рядом, протянула руку, крепко затянутую темной лайковой перчаткой.
– Созрел? Поздравляю! Я выехала тебя встречать… Ты недоволен?
– Благодарю!.. Мама здорова?
– Да… Не совсем, как все дамы на возрасте, но… Посмотри на меня! Мне хочется хорошенько рассмотреть своего братца… хоть и троюродного… А, уже усы! Молодцом! Ты выглядишь совсем мужчиной…
Меня разбирала злость: она говорит со мной, как с мальчиком, на «ты», прищуривает глаза, рассматривая меня, как неодушевленный предмет, забрасывает глупыми вопросами и хохочет на весь лес.
– Ты любишь верхом?
– Нет. Я предпочитаю прогулки пешком, с ружьем и собакой.
– Надеюсь, что иногда ты не откажешься, кроме этих своих друзей, захватить еще и третьего, то есть меня? Я люблю скитаться по лесу.
– Я охотник серьезный. Вы за мной не угонитесь.
– Почему же – «вы»? Я тебе разрешаю говорить мне «ты».
Я окончательно рассердился.
– Из женщин я говорю на «ты» только с матерью да еще с…
– С кем еще?
– С той, которую люблю…
Она весело расхохоталась:
– Ну, хорошо: давай на «вы»!.. Вы кого же любите?
– Калерия Владимировна! Вы мне не нравитесь.
– Почему? А мне все говорят, что я очень красива.
– Я – не о наружности… Я не люблю шутить над… Вообще я серьезнее, чем кажусь вам… Вы меня простите, но я просто не умею поддерживать пустых разговоров…
– Вы даже не умеете быть вежливым… Но со временем мы этому научимся…
– Хорошо. Только не теперь…
Калерия больно ударила свою лошадь хлыстом и помчалась вихрем по дороге. Заклубилась впереди пыль, засверкали лошадиные ноги подковами, и скоро пропал в соснах этот странный всадник.
– Видел? Чорт, а не баба!.. – обернувшись, сказал ямщик и, покачав головой, добавил:
– Ловко ты ее отбрил! До новых веников не забудет! Давай покурим, что ли…
Ямщик пустил лошадок шагом и, свертывая цигарку, всё радовался и хихикал. А я молчал и всё еще не мог опомниться от нападения. Думал о ней. Действительно, красивая. Нерусский тип. Лицо смуглое, матовое, глаза как у красивой японки, волосы черные, как смола в расколе; на верхней губе – усики. Длинная шея слегка наклонена вперед; капризный, раздражающий голос и смех… Что-то неприятное есть в этом смехе. Просто нахальный смех.
– А тоже учит вежливости! – вслух проворчал я.
Выехали из лесу: сразу масса света и необъятный простор. Зеленые луга перерезаны, словно парчевой серебряной лентой, рекою, а за рекою – пологие горы и на них – верхушка церкви и верхушки ветряных мельниц. А вон и наш липовый парк, в котором прячется наша старая усадьба!..
– Вон уж где она, шельма, скачет! – сказал ямщик, показывая кнутом за реку. – Чорт, а не баба… Ей-Богу!.. Ну-ка, милые, повеселей!
Он ударил по кореннику, подхлестнул пристяжку – и бодро запели под дугой колокольчики, и плавно и быстро покатился тарантас по гладкой и ровной дороге…
VIII
Я поместился в садовой беседке, плотно окруженной густой разросшейся сиренью. Здесь лучше. В старом доме мрачно, там притаилось разрушение. Всё покосилось, скрипит, шатается, полно старыми тетками, от которых пахнет лампадным маслом и нафталином. Там постоянно кричит благим матом грудной ребенок Калерии Владимировны, которого она отучает от материнского молока чуть не с самого дня рождения; там – и она, Калерия…
А здесь спокойно, тихо и одиноко. Сам себе господин; живи по-своему. Никому не мешаешь и тебе никто. Да и привык я к маленьким комнатам. Беседка наполовину из стекол; есть много побитых. Заклеил газетами почти все стекла, а целая и незаклеенная сторона обращена к забору в переулочек, заросший репьем, лопухами и крапивой. Турецкий диван – моя постель. Две липовых кадочки из-под меда – мои пуфы, огромный старомодный письменный стол и… качалка! Это – мама: «мало, говорит, у тебя мебели»…
– В другой раз сядешь да покачаешься… Любил ее покойный отец… А ей она не нужна… Я думала, ребенка будут качать, а она… Она против качания… По-новому… Голодом морит…
– Ты отняла ее у Калерии? Ей-Богу, мне она не нужна, эта качалка!..
– Ну, всё равно… Пусть лучше у тебя… Не хочу…
В общем недурно. Ружье и охотничьи принадлежности на стене, коврик и на нем собака, белая Джальма, а в окно глядят кусты сирени. Но главное – стол. Тут – уголок души: портрет Зои и любимые книги. Портрет всегда в цветах, в массивной рамке из белого клена. Ах, еще – гитара! Здесь в беседке, в тихую теплую ночь, когда всё уснет, струны гитары звучат как-то особенно мягко и нежно, и я люблю иногда в лунную ночь прислушиваться к минорным аккордам струн и потихоньку, чтобы никто не слыхал, пожаловаться тихой ночи на свою тоску по Зое и на свое одиночество: тихо и жалобно подпеваю плачущей гитаре… импровизирую, обращаясь с упреками к Зое и к Богу… Все нет еще письма!.. Забыла… Ставлю перед собой портрет Зои, беру гитару, настраиваю ее на минор и, слабо трогая струны, грустным тенорком тяну:
«Ты не могла понять меня, понять моей любви…»
И мне так жалко делается себя, что слезы начинают медленно катиться по щекам.
«Зачем, зачем ты не сказала, что…»
Обрываю романс, облокачиваюсь обеими руками на стол и пристально, с укором, смотрю на портрет Зои…
– Смеешься?.. Эх, ты!
Однажды, вот именно в такой момент и в таком настроении, в тихую звездную полночь, я бренчал на гитаре и жалобно подпевал: «ты не могла понять меня, понять моей любви»; вдруг прозвучал иронический возглас под раскрытым окном:
– Недурно!
Словно оборвались струны гитары… Я смолк и прикрыл огонь лампы. К сожалению, ночь была лунная, и я еще явственнее увидал то, от чего хотел спрятаться: в раме окна, в освещенной лунным светом листве, стояла смуглая Калерия и насмешливо улыбалась.
– Подслушиваете? Очень благородное занятие!
– Подслушивают, когда люди – вдвоем. А вы – один… впрочем с гитарой!..
– Ну, подглядываете. Это всё равно.
– И опять неудачно: подглядывают молча, а я не молчу и не прячусь. Мне просто скучно, не спится… Я гуляла по саду и испугалась ежа или ящерицы… Увидала у вас огонь и вот… стою. Если помешала – скажите; уйду…
– Собственно… нет. Я ничего не делал, чтобы жаловаться на…
– Вы играли на гитаре. Поэтому я и не побоялась помешать вам.
Калерия облокотилась на подоконник, вдвинулась всем корпусом в мою комнату, обвела ее взглядом.
– По-студенчески… Моя качалка! А я думаю, куда она делась?..
– Это – мама… Мне она не нужна. Возьмите и качайтесь!
– Мерси! Качайтесь сами. Я успела уже в жизни покачаться… А вот чему можно позавидовать, так это вашему дивану. Так и тянет посидеть… с ногами… Можно?
– Пожалуйста! – сказал я и торопливо поднял фитиль лампы.
Зашаталась и заглянула сирень в окно, а Калерия исчезла. «Вот чорт принес!» – подумал я со злостью и только было намеревался спрятать портрет Зои, как распахнулась дверь и появилась Калерия. Приподняв над головой ярко-пунцовый шолковый шарф она манерно раскланялась и подошла к столу:
– Она?
– Что – «она»?
– Которой вы говорите «ты»?.. В цветах – это хорошо, а рамку надо поизящнее.
Она склонилась над столом и стала разглядывать портрет; ее плечо касалось моего и, косясь вбок, я видел ее щеку и губы с черненькими усиками.
– Миленькая… Хотя… ничего загадочного… «Ты будешь – верная супруга и добродетельная мать»… А впрочем, не по хорошему – мил, а по милу – хорош… Я лучше посижу на этом великолепном диване, а вы побрянчите на гитаре и спойте жестокий романс…
– Ничего я не спою. Не так настроен.
– Будет дуться!
– Почему вы так презрительно говорите о добродетельных матерях?
– Потому что сама я очень скверная… Не знаю, почему, но я, Геня, не чувствую никакой любви к своему ребеночку… Так, кусочек мясца… Хотела бы, но нет… Иногда обманываю себя, мусолю ему щеки, лялькаю, говорю «милый», а в душе чувствую, что не трогает… Так же я любила своего мужа… Полялькаю и поймаю себя на лжи перед собою… Вы созрели? Вас не смущает такой разговор? – спросила она вдруг, подбирая под себя ноги.
– Нет. Я достаточно вырос и… вообще…
– Здесь страшно говорить с людьми искренно. Всякая правда встречается с удивленными глазами, словно о ней никогда в жизни ничего никто не знал и не слыхал. А иногда так хочется кому-нибудь сказать именно то самое что думаешь… Пусть это будет глупо, неприлично, не принято… Когда вы при первой же встрече сказали: «вы мне не нравитесь», – сперва мне было немножко обидно, а потом, когда я ускакала от вас и стала обдумывать, – мне страшно понравилось… Вы – храбрый!..
– Такая храбрость не требует особенной храбрости…
– Однако! Не всякий скажет в глаза красивой женщине, что… Ведь я всё-таки красива? Посмотрите!
Она сбросила с головы пунцовый шарф за шею и, опираясь на него, неподвижно остановила на мне глаза. Я взглянул и потупился…
– Да, вы…
– Красивая? Ну, конечно! Я красивее той, которая там… у вас на столе…
– Нет! – твердо и убежденно кинул я к дивану.
– Не разглядели еще… Ну, для первого визита довольно!..
Она встала с дивана, потянулась и накинула шарф на голову.
– Не хочется спать… Боюсь одна, а ужасно люблю бродить по саду ночью… Всё странно в саду ночью: и деревья, и дорожки, и шорохи, и тени… И сама жизнь начинает казаться какой-то загадкой. Хотите, погуляем?..
Я не хотел, я уже снова злился и возмущался, как это она не видит…
– Я?.. Пора бы собственно спать…
– Ну, немножечко!.. Тура два по старой аллее… Там так страшно!
Она подхватила меня под руку и повлекла к двери.
– Позвольте! Шляпу надо…
– Совершенно излишне. У вас целый стог волос… какая там шляпа!
Пошли.
– Ах, как страшно! – шептала Калерия и крепко прижималась к моей руке. – Идем туда, под горку, в старые липы, где баня… Бррр! В бане – черти… оборотни… Ай!
Она вдруг вскрикнула, шарахнулась в сторону и потянула за собой меня.
– Что вы! Это – лягушка.
– Тише: кто-то идет вон там, между деревьями…
– Куст это, куст!
– Держите меня крепче: тогда не так страшно… Говорите что-нибудь!
– Не о чем.
– Тсс! Что это… пищит? Слышите?
– Кошка.
Мы приостановились и прислушались.
– Ах, это – мой Вовка! Проснулся… Есть просит… Проводите… Скорей!..
Мы повернулись к дому и быстро зашагали по аллее.
– Спокойной ночи! Думайте обо мне! – небрежно кинула Калерия и, выдернув свою руку, быстро вбежала по ступенькам крыльца и пропала.
«Сумасшедшая или просто… дрянь» – думал я, возвращаясь к себе в беседку. А когда разделся и лег, то вспомнил, что забыл проститься с Зоей.
– Милая! Святая моя! Спокойной ночи!.. Вскочил с дивана, поцеловал портрет и вернулся. Шелестела за окном листва сирени, и мне всё чудилось что там, за окном, кто-то стоит и смотрит…
IX
Письмо! Письмо!..
От нее! От нее!..
Я бросил обед, убежал в сад и, спрятавшись в кустах, разорвал конверт. «Милый, родной мой! Забыл ты меня. Грех тебе так мучить… А, может быть, ты нездоров? – тогда прости мой глупый упрек, но я исстрадалась. Мама, глядя на мою печаль, сердится и всё расспрашивает, что случилось. А я ношу втайне печаль. Вчера ночью поплакала. Вот какой ты нехороший! А говорил что»…
Что же это значит? Я написал ей уже два огромных письма.
– Геня, иди! Мы тебя ждем.
– Не ждите!
«Расстраивается наше счастье: мама и слышать не хочет о том, что я осенью снова уеду в Казань на курсы… Может быть, нескоро уже увидимся, а то и никогда»…
– Геннадий!
– Кушайте, Калерия, без меня!
«Напиши, утешь!.. Господи, что-то с нами будет? Папа словно догадывается, что я жду твоего письма: велел всю почту класть к себе на стол…».
Воруют письма папочка с мамочкой. Теперь понятно.
«Не придумаю, что делать… Тоска, тоска, тоска!.. Сильно люблю, целую, часто вижу во сне и благословляю тебя. Твоя Зоя».
– Мама велела приводом!
Я, как вор, спрятал письмо в руке и вышел из кустов злой, что мне мешают, а Калерия подхватила меня под руку и повлекла на террасу.
– Что же это вы, как собака с костью, убежали с письмом в кустики…
– Пустите меня!..
– Не пущу! Мама велела привести и посадить мальчика на место.
– Оставьте! Не хочу.
Я злобно вырвал руку и пошел быстро вперед.
– Геннадий, вы мне сделали больно… Противный мальчишка!.. Получил письмо от своей курносенькой и думает, что…
– Не ваше дело!
За столом два пустых стула рядом. Ничего не поделаешь: сажусь рядом с Калерией. Смотрю только в тарелку. Избегаю прикосновений, но это не всегда удается. Пролил на скатерть соус. Калерия раскатилась звонким хохотом:
– Мы словно супруги в счастливом браке!
– Избави, Господи! – ворчу, косясь на соседку.
– Ему еще рано об этом думать, – одобряет мама, видимо рассердившаяся на неуместное сравнение. Это задевает мое самолюбие и тайное сознание себя женихом Зои.
– Думать, мама, никому и ни о чем не возбраняется.
Калерия посмотрела на меня прищуренным взглядом и улыбнулась – одобрила. Уронила нож.
– Поднимите, пожалуйста!
Наклоняюсь, она гладит меня по голове теплой рукою:
– Пай-мальчик! Мерси!
Это и злит и рождает приятность. Всё-таки она очень красивая… Смотрю боком на Калерию… Какие губы… румянит она их, что ли? Оригинальный цвет кожи и… усики на приподнятой губе… Как это странно… Бывают персики розово-желтые, с пушком… Какие волосы красивые: черные, как смола, или бледно-желтые, отливающие золотом?. Нет, золотистые – лучше!.. Заметила… Состроила гримасу и высунула кончик языка… Воображает, что залюбовался… Отвернулся, смотрю в окно через головы сидящих напротив:
– Что вы там увидали?
– Ничего особенного.
– От кого, Геня, письмо?
– От товарища, мама.
Опять хохочет.
– Завидую вашей веселости.
– А я вашему товарищу!
– А что такое, почему завидует Калерия?
– Об этом вы, мама, спросите у нее.
– Я?.. потому что у меня нет подруги и не с кем переписываться…
Вывертливая, как налим. Никак не ухватишь. Смотрит и ядовито ухмыляется, вздрагивая верхней губой… У, животное! Красивое животное.
– Вовка плачет!..
Вылезает из-за стола и толкает ногу, – я уверен, что нарочно: производит опыты… Ушла. Мама качает головой:
– Вовка у нее скоро умрет, а ей всё смешно.
После обеда я ушел в свою келью, запер дверь и принялся снова за письмо; перечитывал, повторял: «милый, родной мой!», всматривался в строки, в буквы, в бумагу, словно хотел прочесть еще что-то ненаписанное, тайное, что скрывалось от глаз… «Вчера ночью поплакала»… Вчера! Сколько времени шло письмо?.. Когда послано?.. Раскидываю умом. Плакала в ту самую ночь, когда здесь, на диване, сидела эта… с усами! Верю в предчувствие. В ту ночь был такой момент, когда я подумал, кто красивее: Зоя или эта… с усами?.. Какой я негодяй! Ты – святая, ты чистая, как цветок после дождя, а эта… с усами – она только красивое животное, пожалуй, умное, хитрое, но всё-таки животное. Как я, негодяй, смел вас сравнивать? Прости меня, прости! Несколько раз я вздрагивал от взглядов этого животного и в душе моей становилось грязно… Ты прости мне это! Я не виноват. Ты добрая, как светлый ангел-хранитель, а я… я уже испорчен грязными мыслями. При тебе нет их, не будет, клянусь всей жизнью! – Я лег на диван и, уткнувшись лицом в подушку, заплакал тихими покаянными слезами… Потом почувствовал облегчение. Она простила… Стал писать письмо…
«Голубь, серебряный голубь с золотыми крыльями! Я ни на минуту не забывал тебя: ты со мной и днем, и ночью. Я пишу тебе уже третье письмо. Негодяи воруют мои письма. Кто они – не знаю, но если и на этот раз письмо попадет им в руки, то пусть они знают, что мы связаны жизнями так крепко, что никто не может украсть нашу любовь. Скверно, что твои папа и мама мешают тебе учиться, а нам любить и видеть друг друга. Но ведь с этим мы не можем мириться? Да? Мы не дети: тебе – семнадцать, а мне осенью будет двадцать один. У нас – своя жизнь… Осенью плюнь на всё и приезжай в Казань. Чтобы оградить тебя от всяких насилий – повенчаемся и конец…».
Я соскочил со стула и, поглаживая себя по закинутым назад волосам, стал ходить крупными шагами по комнате… Я был серьезен; мне казалось, что я уже женат, имею заботы и обязательства охранять любимое существо от обид, и это рождало во мне гордость и самоуважение.
– Моя жена – прекрасный человек!..
Я перебирал в памяти и обдумывал разные вопросы, связанные с превращением холостого в женатого и ходил, ходил по комнате… Много забот и хлопот налегло вдруг мне на плечи. Придется всё-таки прямо сказать матери: женюсь и кончено!
– Мамочка, было бы тебе известно, что осенью – свадьба…
– Чья?
– Моя-с!
– Ты с ума сошел?!
– Пока еще нет. И т. д.
Подсел к столу, продолжаю письмо:
«О подвенечных платьях, вуалях и всякой ерунде – не заботься. Мы с тобой пойдем в какую-нибудь церковь вечерком и скажем попу: так и так, окрутите, батюшка, без особенных церемоний; а упрется, так споем ему: „Нас не в церкви венчали“».
– Правильно!
Соскочил со стула, довольный своей решимостью, и запел:
Нас венчали не в церкви,
Не в венцах, не с свечами,
Нам не пели ни песен, ни обрядов венчальных.
И вдруг в саду – продолжение: Калерия поет:
Венчала нас полночь средь темного бора,
Свидетели были земля с небесами…
А хороший у нее голос! Она пела, а я слушал. Замолчала. Она воображает, что я буду продолжать. Ужасно хитрая баба. Лезет… Не знает, что придумать… Латинским хочу заниматься!.. На кой тебе чорт – латинский?.. «Созреть желаю»… Учи, долби себе! Показать, объяснить, что понадобится, я не откажусь, но чтобы сидеть с тобой каждый день и смотреть в латинскую грамматику – слуга покорный!.. Не на такого напала. «Созревай» одна, а с меня достаточно: девять лет долбил… Опять запела… Бархатный голос… Вот шла бы на сцену… в оперетку… А то – латинский!..
Вечером велел запречь лошадь в бегунки: собираюсь отвезти письмо на почту, – до нее восемь верст. Подали лошадь, усаживаюсь, взял в руки возжи. Калерия выходит на крыльцо и идет к бегункам:
– Я тоже еду.
– Во-первых, вдвоем на бегунках неудобно; во-вторых, зачем ехать двоим, когда можно поручить все дела одному?..
– Прекрасно. Оставайтесь, а я исполню ваше поручение. Давайте письмо!
Махнула рукой, чтобы я слезал, а сама приготовилась усесться.
– Ну, слезайте!
– Я должен сам…
– Не доверяете? В таком случае и я вам не доверяю…
Устраивается позади меня.
– Я села, можете ехать!..
Я злобно стегнул лошадь, она разом рванулась с места, и Калерия скатилась на траву.
– Дурак! – презрительно бросила она, поднимаясь на ноги, и пошла к крыльцу. А я еще сильнее ударил лошадь и уехал…
X
Умер Вовочка!..
В большом зале, в переднем углу, под образами, лежал на ломберном столике замолчавший, наконец, Вовочка, и в старом доме как-то сразу стало тихо-тихо… Весь в белом, в кружевном капорчике с голубыми бантиками, он походил на сломанную игрушку, большую куклу, закрывшую глазки. Как маленький старичок, он сморщил и нахмурил свое личико и втянул посиневшие губки в беззубый рот. Никто не плачет, только говорят шопотом и ходят на цыпочках. Кротко мерцает лампадка и ласково смотрит на Вовочку Спаситель, благословляющий маленького гостя земли в далекий неведомый путь. Пришел, поплакал и ушел. Зачем?
Раскрыты окна. Солнышко золотит крашеный пол зала. Поют в саду птицы. Золотисто-розовый вечер не зовет к радостям жизни: всё тянет в угрюмый большой зал к Вовочке, всё тянет смотреть в это желтое восковое личико и понять что-то тайное в его выражении. Кто-то идет сюда мягкими шагами… Отхожу в задний угол, за рояль, и стою здесь, понуря голову. Тонкая, стройная Калерия, в черном платье, с опущенными руками, медленно подходит к Вовочке, не замечая моего присутствия… Остановилась, наклонилась над ребенком, поправила кружевца и выпрямилась, застыла с опущенной головой…
– Прости меня, Вовочка! – прошептала она, и белый платок мелькнул в ее руке и закрыл лицо… Плачет тихо, беззвучно, только вздрагиванием плеч…
– Я скверная…
Жалко, бесконечно жалко эту тихую страдающую красивую женщину в черном, раньше гордую своей красотой, а теперь кроткую, шопотом умоляющую маленького мертвого человека о прощении, втихомолку страдающую и плачущую беззвучными слезами… Как-то стыдно быть теперь в зале и смотреть… Калерия опустилась на колени, а я тихо, незаметно вышел на цыпочках из зала… Пусть побудет наедине с Вовочкой и поделится с ним своими тайнами… Какая она несчастная! Никто ее, видимо, не любит и ей тоже некого любить… Кто знает, что прячется в душе этой отталкивающей и притягивающей, женщины?.. Быть может, она совсем не такая дурная, как о ней думают…
Ничто не изменилось в привычках нашей жизни со смертью Вовочки; всё шло обычным порядком. Только Калерия не появлялась за столом во время чая, завтрака и обеда. И я как-то чувствовал ее отсутствие и замечал прежде всего пустой стул рядом. Как-то смутно беспокоил меня этот пустой стул и невольно заставлял думать о Калерии.
– Позовите Калерию Владимировну! – сказала однажды мама горничной, и я вздрогнул.
– Они у Вовочки, – прошептала горничная и не пошла.
– Есть всё-таки необходимо – сказал я мимоходом.
– Они не приказывают их беспокоить, когда у Вовочки.
Мама вздохнула и сказала:
– Что имеем не храним, а потерявши, плачем. Когда жив был, так – не надо, а теперь…
– Как это жестоко, мама, говорить так!..
Все тетки поддержали маму: начали торопливо шопотом перечислять недостатки и грехи Калерии. «Эх, вы, галки!» – подумал я, и мне захотелось наговорить им дерзких, обидных слов и заступиться за Калерию.
– Достойным и добродетельным теперь следует помолчать и предоставить суд над матерью Богу и мертвому сыну!..
– Защитник какой!.. Присяжный поверенный.
– Должно быть, по любовным делам… – в два голоса затараторили тетки. И это было так противно, что я встал из-за стола и, резко двинув стулом, ушел из столовой.
На второй день вечером ко мне в беседку вошла Калерия. Лицо у нее было строгое, глаза как-то тускло мерцали под полуопущенными ресницами и во всей фигуре, тонкой и гибкой, как и в походке, была утомленная покорность и тихая печаль пред свершившимся…
– Геня! – сказала она просто и ласково, – могу я попросить вас…
– Конечно, Калерия!..
– Мне хочется похоронить ребенка в ограде. Надо переговорить об этом с батюшкой. Мне тяжело самой… Может быть, вас не затруднит…
– Конечно!.. Сейчас поеду и…
Калерия опустилась на диван и, закрывшись платком, вдруг заплакала.
– Прости… Мне так тяжело… И некому сказать об этом!..
Я смотрел на нее и думал: так недавно еще ты сидела на этом самом диване, весело смеялась, играя красным шарфом и сверкая в темноте черными бесстыдными глазами, а теперь сидишь и беспомощно, как маленькая наказанная шалунья-девочка, плачешь… Я тихо приблизился к ней и, положив руку на ее склоненную спину, сказал:
– Бедная!..
– Поезжай! – прошептала она, отняв от глаз платок, и неподвижно устремила взор в пространство.
– Теперь – одна! – прошептала она и, встав с места, постояла на пороге.
– Что-то еще я хотела сказать тебе… Забыла… Поезжай!
И вышла, потирая лоб тонкими пальцами.
Я сам запряг лошадь и поехал. И всю дорогу думал о Калерии, о Вовочке, о смерти и о жизни… Летние сумерки на полях, поросших ржаными всходами, безлюдных, безкрайных, во все стороны бегущих до синих и розовых туманов вечернего неба, пробуждали в душе нежную печаль и желание быть добрым и кротким… Под этим настроением я приехал и говорил с батюшкой, и в первый раз в жизни, не любя попов принципиально, почувствовал в нем доброго, милого старичка, понимающего человеческое горе и желающего утишать человеческие скорби…
Возвратился я ночью. Было страшно в темном море полей, пугали темные колыхающиеся пятна редких встречных телег, пугали шумы то и дело срывавшихся из придорожных трав перепелов, пугали верстовые столбы… Всё стоял перед глазами маленький гробик и желтое восковое личико Вовочки, окруженное тремя горящими восковыми свечками… И радостно стало и покойно на душе, когда впереди вздрогнули огни родной усадьбы и потянулись плетни огородов… А когда вдали залаяла Джальма, я почувствовал к себе презрение. «Какой ты, однако, трус!» – думал я про себя, распрягая лошадь. – «Стыдно, братец!..» – Иду мимо окон зала: всё та же сжимающая горло скорбь… Белый гробик, полевые цветы, огоньки восковых свеч и окаменевшая черная фигура с молчаливой скорбью на прекрасном лице…
Похоронили Вовочку около самой церкви, между тремя старыми наклонившимися березами. Мы все ушли, а Калерия осталась и долго не возвращалась в усадьбу. Ей забыли оставить лошадь; она вернулась пешком и заперлась в своей комнате. Было тоскливо за вечерним чаем с тетками и не хотелось говорить. Я бродил по молчаливому залу, где всё стояло уже на своем месте, прислушивался к тихому покашливанию прячущейся Калерии. Несколько раз я прошел мимо ее окна и смотрел на опущенную занавеску. Вечером в этот день привезли мне письмо с почты:
«Милый, родной мой! Я безумно счастлива: наконец-то, я получила от тебя весточку. Словно чувствовало мое сердце, что есть письмо: сама поехала в волостное правление и, действительно, получила. Прости за упреки!.. Господи, как прыгает у меня сердце! Это от того, что ты любишь… Да, я должна ехать в Казань, я не могу жить с тобой в разлуке… И если папа с мамой будет против… я убегу из дому. Будь, что будет!.. Скоро напишу тебе длинное-предлинное письмо, а теперь нельзя: сижу в правлении и тороплюсь: сейчас мое письмо поедет к тебе. Не тоскуй же, чаще вспоминай меня и пиши! Видишь ли ты меня во сне? Целую, целую и благословляю моего… Догадайся сам!.. Твоя навсегда З.».
Не перечитывал я на этот раз письма и не почувствовал умиленья. Почему-то радость письма мне показалась теперь неподходящей. Словно на похоронах кто-то запел веселую песню… Встали в воображении два образа: светлый, радостный, со счастливою улыбкой на лице, весь в золоте бледно-желтых волос, и другой – печальный, с молчаливой скорбью в черных очах, с склоненной головою и опущенными руками, весь в черном сиянии волнистых, непослушных волос…