Текст книги "Бескорыстие"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
– А! – ответил он. – В тот вечер Буше сказал нам спасибо.
Александр Борисович Буше – старейший инспектор манежа. Он видел Дурова, Лазаренко, Карандаша. Редко-редко говорил он «спасибо» артистам, покидавшим под аплодисменты арену. И тот, кому посчастливилось услышать его «спасибо», ценил это, как высшую похвалу. В тот вечер ее первый раз удостоился М. И. Шуйдин.
Можно было бы написать: в тот вечер родился артист. Я думаю иначе: восторжествовало мужество Человека. Но и это не та формула. Наверное, можно найти иную, менее торжественную и более точную. Ну хотя бы честное отношение к жизни. Сердце за сердце.
Еще можно это назвать круговой порукой добра: Гарновскпй – Асланов – Шуйднн – женщина, которая все потеряла…
Люблю беседовать с Шуйдиным о «философии смеха», если можно назвать беседой три минуты молчания и одну разговора.
– Смех, – говорит он, – это освобождение. Но не забвение, а память. И обещание…
Вчера я опять был в цирке, видел его. Я думал. И смеялся… А следы ожогов – они сейчас почти не различимы под гримом.
Поэзия неизменного долга
Внутри у меня целое богатство, а я не могу им поделиться!
Г. Х. Андерсен
Если на улице 25 Октября в Москве, не доходя чуть до ГУМа, повернуть в большой и тесный от нагромождения низких построек, похожий на трюм океанского корабля, сумрачный двор, то на одном из бесчисленных поворотов его лабиринта, повинующегося хаосу больших купеческих амбаров, можно увидеть на стене углем написанное слово «Цаплин» и полустертую стрелу, указывающую, куда надо идти.
Несколько лет назад я вошел первый раз в этот сложный запущенный двор, увидел нелепые аршинные буквы углем и стрелу, по высоким ступеням сошел в подвал и, переступив его порог, остановился ошеломленный в самом первоначальном, ныне уже забытом смысле слова. Я понимал, к кому я иду, и мысленно живописал, даже подробно, что я увижу, но и это не ослабило удара. Трудно подобрать точный образ, который бы раскрыл суть того, что меня ошеломило. Пожалуй, это было похоже на часть полуразрушенного собора: из-за сумеречного освещения и дивных, темно-телесного дерева, человеческих фигур – женщин, мужчин, детей – они возвышались над хаосом камня, в котором постепенно все явственнее различались какие-то мифические чудища, рыбы и птицы необыкновенных очертаний, разнообразие человеческих голов.
В этом сгущенно-фантастическом мире я потянулся к тому, что было мне наиболее понятно, к обыкновенному, в пятнах чернил, письменному столу, и увидел книги: «Диалоги» Платона, «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида.
– Вот, – Цаплин обвел рукой подвал и улыбнулся, – моя жизнь.
Я ощутил чувство вины перед этим человеком, несравнимое, конечно, с тем, которое испытываю сейчас, но все же достаточно явственное. Растерянно рассматривая диковинных рыб и птиц, я пообещал, наверное чересчур поспешно, что напишу о нем статью, в которой пойдет речь о необходимости большой помощи и в первую очередь о персональной выставке.
– Вот! – загорелся он. – Вот! В самое сердце попали. Показать, показать!
В тот уже далекий день Цаплин выглядел отлично. Его жизнелюбие, опьяненность работой, физическая сила, темперамент воспринимались настолько чувственно ярко, что я, помню, не подумал ни разу о том, что передо мной старик. В нем ощущались изящество молодости, та свобода и легкость, которые каждый жест и поворот головы делают естественными, красивыми. По набитой многоликим деревом и камнем мастерской он ходил с веселым достоинством мастера.
Из этого первого быстрого и беглого разговора запомнилось немногое: «Могу работать в любом материале, но дерево – моя слабость, оно духовнее камня, может быть, потому, что ближе к человеку: сначала космос камень создал, а дерево уже после, на пути к нам с вами…»
«Нет странностей только в мертвом, все, что живо, – странно, потому что в основе жизни – свобода. Не верите? Поезжайте в зоопарк… Когда вырезаешь или лепишь животных, понимаешь, чувствуешь то, что ни словом сказать, ни пером описать…»
«Современный человек духовнее и сложнее, чем многие из нас его видят. Его соприкосновение с космосом шире. Разве это не обогащает? Близко время, когда мы поймем, что такое жизнь».
Говорилось это перед двумя незадолго до этого законченными фигурами из дерева: «В космос» и «Из космоса».
«Вам они кажутся трагическими? Ну что ж! Дело же не только в том, что аппаратура в небе работает нормально. Человек, уходящий в космический холод, трагически красив. Если хотите, как Гамлет. Это ведь тоже: быть или не быть… нашему бессмертию!»
«Нет, я никогда не видел такой рыбы. Это игра фантазии. Хотелось в маленьком камне показать начало начал, одну из возможностей жизни, ее щедрость…»
«Работаю без выходных. И сейчас и раньше. Я в большом долгу перед моим народом. Лучше нам беседовать поэтому вечерами, тогда можно и посидеть».
Первоначальное, ошеломляющее впечатление разрушенного собора меркло, отдалялось, и я не чувствовал уже горестного несоответствия между низким сводом и человеческими, торжественными фигурами, к которым так пошли бы пыльные столбы солнца или легкие, как сновидения, лунные пятна, воздух, воздух и высота. Я любовался талантливым жизнелюбивым человеком, его одержимостью любимым делом, его веселым гостеприимством. И это впечатление было наиболее ярким.
Когда через час я вышел в похожий на трюм океанского корабля, заполненный до отказа бочками, стружками и разнообразной тарой двор-лабиринт и мой товарищ сообщил, что Цаплину исполнилось недавно 79 (семьдесят девять!) лет, я отнесся к этому с непонятным мне сейчас легкомыслием, как к подробности малозначительной.
…Я стал бывать у Цаплина вечерами: рылся в его архиве, слушал беседы с посетителями; а когда в мастерской не было посторонних и хозяин ложился отдохнуть на диванчике за занавеской, рассматривал, не торопясь, еще и еще раз его работу, открывая каждый раз что-то новое для себя: рыбу, птицу, дикую кошку или странных очертаний, непонятно чем берущий за сердце кусок дерева, камня. Мне все казалось, что я еще не вошел, как надо, в этот мир, не понял все в этой судьбе и написать успею.
Успокаивающе действовала и одна особенность самого Цаплина: в отличие от многих старых людей он любил говорить о настоящем и будущем, а не о том, что уже было, хотя воспоминания над человеком его судьбы могли бы иметь власть тираническую: в конце 20-х и начале 30-х годов он объехал Европу, его работы выставлялись в залах Лондона, Парижа, Мадрида, на острове Майорки, восторженно и много писала о нем английская, французская, испанская печать.
Однажды, читая старенький номер парижской газеты, рассказывавшей о «гениальном мужике с Волги», который во время мировой войны, будучи рядовым солдатом, увидел на кладбище в Турции памятник, поразивший его красотой, и решил в тот же час научиться ваять, потом, после революции, учился и за несколько лет добился успехов настолько грандиозных, что Луначарский послал его с выставкой в Европу, – читая рассеянно это наивное, хотя несомненно искреннее, повествование, я слушал все сосредоточеннее разговор Цаплина с какими-то молодыми людьми, видимо студентами университета.
Они стояли перед большим куском гранита на деревянной подставке. Поразительным в этом камне было то, что он как бы чудом освободился от силы земного тяготения. Казалось, вышиби из-под него подставку – и он, обломок косной, работающей на сжатие материи, поплывет, как тончайший лист, в воздухе. На языке физики это называется, кажется, антигравитацией; на языке искусства темным и светлым, милым, как детство, словом – волшебство. Все дело, как я понимал (если можно понять волшебство), было в очертании одной из вертикальных сторон камня, похожей на вогнутость набирающей полноту луны.
– Нет, нет, – радостно посмеивался Цаплин, – это не полуфабрикат, а совершенно готовая вещь; я называю ее условно: форма. Этими формами я хочу показать, что вокруг нас – в камне, дереве, ну и, конечно, в живых существах – скрыта в изобилии еще не узнанная красота. – Он голосом и слабой улыбкой отметил важность последних слов. – Вот я ее выявил резцом, а надо, чтобы человек научился и сам освобождать ее в воображении, тогда и себя мы лучше поймем.
Рискну добавить, что в этих «формах», которые были последним увлечением Дмитрия Филипповича (в молодости – фантастические рыбы и птицы; на закате жизни – куски первоначальной косной материи; он как бы шел в глубь космоса, исследуя до самых истоков волокна, которые ведут к человеку), – в «формах» этих он особенно любил открывать музыкальность камня. Живые освобожденные очертания не только видны, но слышны – и эта сложность подробностей мира радует и обогащает.
– …А может быть, – начал фантазировать один из студентов, – на планетах, где цивилизация более высокая, чем наша, действительно камни летают и даже дома, города. Гравитация побеждена…
– Да, да… – заторопился Цаплин. – Формы для меня – отдых после большой работы, услада сердца, хобби. Пойдем дальше…
Пойти дальше означало повернуть голову.
Посмотрим и мы теперь на большую работу. Я не искусствовед, поэтому с неизбежной для дилетанта эмоциональностью расскажу лишь о лично моем восприятии и переживании (труд Цаплина заслуживает, бесспорно, серьезного и толкового художественно-критического разбора, который и не по силам автору и, видимо, не нужен в этом чисто этическом повествовании).
Дмитрий Филиппович рожден революцией как личность и как художник. Понять его в отрыве от революции, от ее мощного умонастроения, от пафоса ее деяний невозможно. Волжский крестьянин, потом солдат, он нес в себе Россию, которая в семнадцатом году отреклась от старого мира, навечно с великим усердием потрясла его основы. В начале 20-х годов в Саратове – там он посещал классы одного из многих открывшихся после революции художественных училищ – Цаплин из дерева вырезает большие фигуры, символизирующие новую, в муках рождающую будущее Россию.
Первая особенность этих фигур – мужчин, женщин, детей – собирательность, отсутствие чисто индивидуальных черт, как у богов, изваянных из античного мрамора. И – духовность.
Чудо духовности, выраженное осязаемо, телесно, в дереве. Это не духовность одного мужчины или одной женщины, избранного характера, а духовность самой революции, поднявшаяся, как живой сок по живому стволу (что особенно ощутимо в фактуре дерева), которую и не нужно индивидуализировать.
Сосредоточенно-серьезные лица, сосредоточенно-величавые жесты: человек размышляет, он ушел на минуту в себя, чтобы шагнуть потом в жизнь и очеловечить ее. Это герои «Двенадцати» Блока после того, как утихла метель и ударила в сердце новизна мира…
Почти сорок лет отделяют эти фигуры от двух недавних – «В космос» и «Из космоса», развивающих излюбленную Цаплиным тему торжества человека над судьбой, – и та же в них духовность революции, лишь более зрелая и осознанная, которая не что иное, как наша человеческая сущность, освобожденная от чуждых ей, уродующих ее стихийных сил.
Маленький портрет Гагарина висел не случайно в его мастерской. Успехи Родины в освоении космоса были для Цаплина источником непрерывного творческого волнения, патриотической гордости, новых больших замыслов. В его любви к Родине жила революционная романтика.
Перед работами Цаплина думаешь о том, что революция не только сохраняет в человеке «вечное»: ощущение ценности и разнообразия жизни, порыв к неизведанному, страстный поиск истины, но дарует этому «вечному» чудесный рост, сообщает ему высшие формы. (Книги, которые я заметил в первое мое посещение: «Диалоги» Платона и «Десять дней, которые потрясли мир», не случайно, лежали на цаплинском столе.)
Ощущение ценности и разнообразия жизни в цаплинском творчестве достигло степени откровения в самую сущность бытия. Мне хотелось бы рассказать подробно о кошках, птицах и рыбах, которые он высекал из камней острова Майорки, но боюсь, что описания тут бессильны – это надо увидеть. А увидев, становишься добрее, чувствуя великолепие и беззащитность чуда жизни. В архиве Цаплина мне попалась в одной из старых испанских газет информация о том, что муниципалитет Майорки (было это, кажется, в году 1930-м) рассмотрел вопрос о покупке для местного музея ряда работ русского скульптора Цаплина, «особенно его несравненных фантастических животных», и выделил необходимые ассигнования.
– И много ваших работ в музее Майорки? – отложил я газету.
– Ни одной! – ответил он резко. И рассердился: – Это не мои работы! Вот тут, – раскинул беспомощно-гневно руки – нет ничего моего. Это – ваше! Хорош бы я был, вернувшись на Родину лишь с тем, с чем и уехал…
Да, он вернулся не беднее, а богаче, и обширный подвал, полученный им по возвращении в бывшем торговом подворье (по тем, в начале 30-х годов, в мало строящейся Москве временам – великая удача и счастье!), был уже тогда уставлен тесно, с максимальным использованием драгоценной площади.
А он работал в нем еще больше тридцати лет, и хорошо работал, весело (обедал, ужинал, даже ночевал в мастерской часто, хотя и была у него неподалеку квартира).
И лишь однажды овладело им что-то похожее на отчаяние: когда завелись в деревянных фигурах разрушительные жучки – они изнутри поедали фактуру. Но Цаплин понимал, что надо не отчаиваться, а действовать; он стал быстро и химиком и хирургом, составил хитроумный губительный для жучков раствор, пилкой вырезал пораженные участки дерева (делал, как шутил потом, первые в мире операции на сердце) и лечил – вылечил.
Весной я уехал в горы Армении и там, как мне кажется, понял особенно явственно Цаплина как скульптора. Я жил в окружении цаплинских «форм», но труд освобождения этих живых, непредвиденно чудесных очертаний выполнила не рука человека – он был бы не но плечу и фантастическому великану, – а сам космос: ветер, вода, тысячелетия. Порой этот труд, не довольствуясь «формой» выявлял образ: человеческое лицо, собор, город. Камень жил, повествовал, старился. Он был безбрежно разнообразен, щедро – налево и направо – раздаривал беспрерывную радость узнавания, и это обезоруживало и волновало, как в любви. Лица, фигуры, фантастические существа были неожиданны и естественны, как в цаплинской мастерской.
Тициан Табидзе писал: «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня, и жизни ход сопровождает их».
Там, в горах Армении, я понял, что Цаплин, немного перефразировав эти строки, мог бы сказать о себе: «Не я леплю…» И в этом его суть как художника; он лишь сообщал форму тому, что хотело родиться.
Однажды там же в горах я увидел сон: белый веселый город, дети, солнце, легкие, невесомые, как паруса, дома с раскрашенными окнами, музыка на набережной моря или озера, смех. Город, обласканный с головы до пят, – чувствуешь себя, как на палубе корабля, который вот-вот с чудным всплеском разрыхлит воду…
Это был один из тех эйфорических снов, которые видишь на большой высоте, с сердцем, обмирающим от игл разреженного воздуха. И я бы, конечно, тут же о нем забыл, если бы не одно обстоятельство: город был украшен камнем и деревом Цаплина. Я видел деревянные фигуры в низких, залитых солнцем залах за толстым и чистым стеклом; каменные изваяния – на перекрестках улиц; странные «формы» выглядывали из зелени садов. Наутро я подумал, что красоты, освобожденной руками Цаплина за полвека работы, действительно хватило на то, чтобы украсить целый город.
И это наивное открытие ошеломило меня еще больше, чем самое первое посещение его мастерской.
Людей можно разделить на две части: первая чувствует себя кредиторами человечества, вторая – его постоянными должниками. Кредиторы несчастны: сознание, что все – дети, родители, товарищи, народ – что-то тебе должны, отравляет жизнь, разрушает личность. Должники испытывают иную, высокую, завидную муку: ощущение неоплатного долга перед жизнью, современностью и человечеством. Это ощущение, видимо, рождается из чувства благодарности за то, что было, есть и будет в мире, за то, что существует на Земле и одаряет тебя несравненной радостью: сотрудничества, со-переживания, со-страдания, со-участия в празднике жизни. «Я в долгу перед бродвейской лампионией, перед вами, багдадские небеса, перед Красной Армией, перед вишнями Японии…» Меня неизменно потрясает это чувство вины Маяковского перед вишнями Японии, эта трогательно возвышенная подробность этики революции, ощущающей планету как личное чудо.
В лучшей части человечества вечных должников – Цаплин, убежден, занимает одно из самых почетных мест. Особенно усилилось у него это сознание неоплаченного долга в юбилейном, 1967 году. Ему казалось, что он третьестепенными, случайными работами отмечает полувековой юбилей революции, заключающий в себе и маленький личный юбилей – пятьдесят лет его труда. Революция, о которой он, не боясь патетики, говорил теми высокими словами, что могли бы показаться несколько книжными, если бы искренность, одушевляющая их, не убеждала в том, что этими же словами он и думает, революция, которой он был обязан всем, как человек и художник, требовала от него сейчас большого труда. И он решился. На Мытищинском камнеобрабатывающем заводе добыл глыбы гранита, чтобы изваять десять огромных человеческих фигур, символизирующих величие революции и сегодняшнюю духовную красоту Родины. Для этой работы требовались колоссальные силы, в том числе и физические. А было Дмитрию Филипповичу уже за восемьдесят. Он ее начал…
О Цаплине, как о редкостном таланте, писали наши высшие авторитеты в изобразительном искусстве (Грабарь – до войны и Коненков – после войны). Нет, он не был одинок. Мастерская его почти никогда не пустовала. Я любил наблюдать, как он общается с людьми. Он шутил, рассказывал забавные вещи о рыбах и птицах. И не было человека, который бы не забывал о его почтенном возрасте.
Цаплин в высшей степени был одарен желанием – дать.
И он дарил тем, кто шел к нему, высшую радость – радость искусства; и, даря, страдал от сознания, что мог бы дать гораздо больше.
Величие коммунистического общества – общества, которое мы строим, – и состоит в том, что оно создаст условия, при которых желание – дать – осуществится в неслыханной полноте, когда никто и ничто не сможет отклонить дарующую руку.
Он умер, не дождавшись моей статьи…
Многие из нас помнят еще с детства мудрое поучение Льва Николаевича Толстого: «Спросили у мудреца, какое время в жизни самое важное, какой человек самый важный и какое дело самое важное».
И мудрец, как известно, ответил: «Время самое важное – одно настоящее, потому что в нем одном человек властен над собой.
Человек самый важный тот, с кем в эту минуту имеешь дело, потому что никто не может знать, будет ли он еще иметь дело с каким-либо другим человеком.
Дело же самое важное то, чтобы быть в любви с этим человеком…» Разумеется, мудрец Толстого имел в виду деятельную любовь.
Мы утрачиваем часто в суете ощущение бесконечной ценности, духовной красоты и душевного разнообразия людей, – тех, с кем сталкивает нас действительность ежедневно, ежечасно. Занятые чем-то, мы забываем, что нет в мире сил, способных вернуть нам бесценные часы с дорогим человеком, когда он уходит из жизни, часы, которые мы посвятили, увы, не ему, а вороху мелочей. Мы забываем даже, что этот человек нам дорог, – его единственность, которая не повторится никогда…
Ощущение духовного величия человека возвращается к нам вечерами, когда в час отдыха мы раскрываем тома Стендаля или Л. Толстого, и с ними же это ощущение часто уходит надолго – на полку.
Я много писал о радости узнавания человека, когда постепенно спадает будничное, однообразное, похожее и обозначается все отчетливее единственное, уникальное. Чтобы не пожалеть для этого узнавания душевных сил (потому что оно не только радость, но и труд), надо понять умом и сердцем то, о чем говорил мне однажды Цаплин: «Современный человек несравненно, трагически красив» (так был красив и сам Дмитрий Филиппович).
Эту красоту с особенной остротой чувствовал Алексей Максимович Горький. Его огорчало, что в век сложных явлений и сложных вещей утрачивается ощущение самой значительной в мире сложности – человека. И он писал об этом не раз – патетически и горько. С отрочества до последних дней Горький утверждал, не уставал повторять: именно человек – самая таинственная реальность мира. В ней раскрывается наиболее полно величие жизни, ее чудо. И мы сами понимаем это перед портретами Рембрандта, но забываем, увы, иногда, оказываясь лицом к лицу с современным, обычным, будничным человеком. А Алексей Максимович учил: не забывать.
Любой из нас несет в себе неисчерпаемое богатство, целый мир, и хочет поделиться с народом и человечеством. Любой из нас похож на милый добрый андерсеновский фонарь, мечтающий о том, чтобы его засветили, – тогда он покажет дорогим людям нечто великолепное.
Вот и надо, чувствуя то сокровенное, что заключено в этом фонаре, засветить его: пониманием, мудрой любовью, любовной сосредоточенностью.
Само собой разумеется, человек большого таланта и целеустремленной души, подобный Цаплину, отдаст людям то, что хочет отдать – бескорыстно, с детски безрассудной щедростью. Отдаст не только ничего не ожидая от них, но и постоянно испытывая перед ними чувство долга.
Но видя вершины, не надо забывать и о том, что большинство – это обыкновенные хорошие люди, они любят солнце и теплый ветер, при которых им живется и работается радостнее. Они несут в себе великое богатство и хотят одарить им современников. Они хотят быть бескорыстными. Это, в сущности, одно из самых естественных человеческих желаний.
Возвращаясь из летнего путешествия, мы на один день остановились в Таллине и, обежав старый город, уже к вечеру узнали об открытии нового музея в реставрированных развалинах Доминиканского монастыря.
Я помнил хорошо эти руины. Их суровая живописность бередила воображение. Серый, тяжкий, изрытый большими оспинами камень держал в тайне дух XIII столетия. Раньше, бывая в Таллине, я не раз о толщу этих стен расшибал лоб в надежде увидеть хоть что-то, но не мог отыскать в камне и тончайшей, с лезвие ножа, расщелинки.
Реставрация этой старейшей в Таллине постройки – дело живое и творческое, рассказывали мне эстонские архитекторы и историки. «Вообразите урок по истории XIII–XV веков в стенах, построенных в ту же эпоху! У вас есть дети? Дочь? Вот и подумайте о той полноте живого чувства истории… Работа же для этого нужна минимальная – не строить, а открывать».
И вот мы с дочерью не пошли, а побежали. До закрытия музея оставались минуты, но мы показали пожилым суровым женщинам, охранявшим эту тяжкую, сумрачно вечереющую таинственность, билеты на утренний самолет, и они разрешили войти. Камень, нависая, сердито теснил нас дальше, дальше: в молельни, трапезные, переходы, опочивальни… Мы, казалось, раздвигали его локтями, тоскуя по небу, по окнам, и когда вышли к двум, окрашенным медью августовского вечера, ощутили что-то похожее на радость освобождения. Мы могли бы, конечно, насладиться ими с расстояния в несколько шагов и быстро повернуть обратно, помня, что нас ждут суровые женщины, последний таллинский вечер и утренний самолет. Тогда я не познакомился бы с мастером Энке и мое понимание современного человека было бы, наверное, беднее, чем сейчас.
Первой у окна застыла дочь:
– Посмотри! Как у Андерсена…
И я увидел дворик. В нем росли большие деревья с домиками для белок на уютных ветвях, там и сям висели фонари, а кормушки для птиц на тонких, изящно выкованных цепочках покачивались от легкого ветра.
Особенно понравились нам фонари: чувствовалась в них большая подлинность. Если бы не они, дворик мог показаться декоративным. Они же, из меди, с толстыми стеклами, безупречно точной формы, сообщали ему особую, что ли, достоверность. Из сумрачности монастыря мы вышли к тоже таинственному, но доброму, живому миру нашего детства. Он был перед нами, у самых окон и, как оказалось потом, фантастически – если иметь в виду физическое расстояние – далек. Лишь обогнув тяжкое нагромождение камня, потом поплутав по улицам старого города, мы нашли его, и в вечерних сумерках, с уже зажженными фонарями, он показался совершенно андерсеновским.
Осмотревшись, мы увидели по левую руку ступени в подвал – какие-то первобытные камни и заменяющий перила канат; конечно, не удержались, сошли и, переступив порог, очутились в живописном подземелье. По стенам шли стеллажи, и, тускло отсвечивая медью, стояли на них фонари. Потом увидели мы стол в углу, заваленный чертежами, множество различных таинственных инструментов и человека. Он, должно быть, стоял в тени, наблюдая за нами, а теперь вот подошел. Худощавый, с откинутой назад густоволосой седой головой, он улыбался доброжелательно и безмятежно. В его улыбке и лице не было и тени удивления, точно он нас ожидал и теперь рад, что мы, как и обещали, появились. Но не мог же он нас ожидать, и поэтому: «Мы увидели из окон монастырской опочивальни…» – начал было я. Но он остановил меня, подняв руку, раскрыв ладонь, тоже отсвечивающую медью:
– Да, да, они, монахи, тут вина держали и съестное, – он показал головой на камни пола, – целый год мы с женой ворочали, пока… – Он обвел ладонью стены и, отступив, пододвинул два табурета: – Садитесь.
Я сел, а дочь, осмелев, подошла к одному из фонарей, по-детски, пальцем, удостоверилась в его реальности, потом жадно, в мгновение ока осмотрев стеллажи, нашла самый маленький и самый изящный: фонарь-мальчик, фонарь-паж – уставилась в его лицо завороженно и любовно.
– Да, да, – согласился человек, достал фонарь и, тщательно обтерев его маслянистой ветошью, опустил в подставленные ладони, потом повторил убежденно: – Да, – и объяснил, обращаясь ко мне:
– Она должна была выбрать именно его.
А дочь с чудом из яркой меди и туманных стекол стояла молча, не веря, должно быть, что это явь.
Я поблагодарил несколько растерянно, потом заговорил о мастерстве. Мне показалось, что эта тема должна быть особенно понятна хозяину диковинной мастерской. Но я ошибся.
Она рассердила его.
– Мастерство? Я в старой Эстонии служил в антикварном магазине у одного жулика, и он меня на руках носил. Я работал под старину, делал… антикварные вещи. Украшения, мебель. Что хотите! Даже под XIV век. Не отличали…
Он посмотрел на руки и, точно виня их за что-то, укоризненно покачал головой, потом повторил с усмешкой: – Мастерство.
Был он на редкость артистичен. Сейчас, когда я невзначай задел его за живое, это с явственной силой играло в лице, жестах, интонациях голоса. И я не удержался от вопроса, безусловно в какой-то мере бестактного, когда тебе неизвестно даже имя собеседника.
– В вашей семье были артисты, музыканты? Вы сами?..
– Да, – ответил он быстро. – Но я ее разбил. О каменный пол на мелкие куски. – Опять посмотрел на руки с отчуждением, сурово. И пояснил: – Они фальшивили. – Помолчав, добавил: – И когда я это понял, то разбил ее. А семья была рабочая. Ни артистов, ни поэтов. Железнодорожная семья. Депо.
– Вы разбили скрипку?
Он чуть беспомощно съежился, усмехнулся:
– Что-то осталось? Вот и жена говорит: иногда держишь голову и руки так, будто возьмешь и заиграешь Венявского или Крейслера. – Он рассмеялся, понемногу успокаиваясь.
Тут мы оба посмотрели на мою дочь. Она стояла, обняв обеими руками фонарь, и ждала весьма нетерпеливо, когда можно будет идти.
– Завтра утром мы улетаем, – сообщила она.
Он поклонился ей почтительно, как большой, и посмотрел на меня, чуть сощурясь, точно ожидая чего-то. Я улыбнулся, должно быть, беспомощно и жалко, ощущая все болезненнее томительность этой минуты. Потом, кивнув дочери – иди, – выдавил из себя:
– Дорогой, весьма дорогой подарок, разрешите… – и рука моя досказала то, чего не повернулся выразить язык.
Он удивленно наморщил лоб.
– Хотите заплатить? Тогда почему вы назвали это подарком? Как зовут вашу дочь? Когда от меня уходит фонарь, – объяснил мягко, – я помню его уже, ну, в образе человека. Он имеет его имя. Он уже, – рассмеялся, – фонарь-девочка, фонарь-мальчик, фонарь-мужчина…
– Ты теперь фонарь-девочка, – сообщил я ей, когда мы вышли на улицу, похожую на русло высохшей горной реки, некогда бушевавшей в ущелье. Мы поднялись к дому Аэрофлота, отдали билеты на утренний самолет и остались в Таллине, чтобы завтра и послезавтра ходить к мастеру Энке.
– Почему я делаю фонари? Думаете: мода? Сейчас ведь многие любят это… под старину! («И если бы он работал за деньги!..» – реплика жены.) Были у меня летом альпинисты. На Эльбрусе отель построили, наверное, хороший с комфортом, а вот нет там чего-то. Ну, чтобы не для тела, а для сердца. Не понимали, чего же нет. Потом решили: фонаря. («И откуда они узнают о существовании Энке? Из Сибири, и из Москвы, и с Черного моря…» – снова реплика.) Вот сидели мы с ними в подвале, и захотелось мне узнать, почему именно моего фонаря им недостает в горном отеле? Один из них («…тридцати лет, уже доктор наук, физик, объехал полмира…») говорит: горы – вечность. И ваш фонарь… («…тоже вечность, понимаете?»). Подожди, фонаря тогда ведь не было. Для гор нужен особый, я им месяца через три его пошлю. («А вы не видели напротив ратуши, у аптеки, его великий фонарь?») Великий? Большой. Но жена напомнила о нем вовремя. Вот фонарь у аптеки – один характер. В нем… («Весь дух старого Таллина».) И потом это – аптека. («Ей пятьсот лет».) Она должна вас обнадеживать. Да? А на Эльбрусе, когда вы поднялись высоко, он должен вам помочь понять лучше себя самого и с вами вместе… («…размышлять о вечности!»). У меня жена русская, она меня научила хорошо говорить, но, конечно, мне до нее…
Под тем – у старой аптеки, напротив ратуши – фонарем я размышлял поздно вечером о мастерстве, точнее, о духовности истинного мастерства. Дул сильный ветер и «Старый Томас» на ратуше – пузатый воин с пикой в руке – без устали поворачивался, оглядывая окрестности. А фонарь ни разу не шелохнулся; ветер обтекал его, точно сильные волны лобастый, устойчивый камень; в нем не было и тени декоративности. Укрась им театральные подмостки – он, наверное, нарушил бы иллюзию действия. Он сам был, несмотря на полную неподвижность, действием. Он мог чудодейственно перенести на пятьсот лет назад, в город бюргеров и монахов. А потом возвратить в сегодня, оставив в сердце высокую радость от этого расширяющего жизнь перемещения в веках. Он сам был действием, потому что вызывал ощущение абсолютной подлинности. Да, именно он висел у этой аптеки несколько сот лет назад. И он же – это чувство тоже рождалось – сделан сегодня. Если бы он мог говорить, мы услышали бы: «Мне пятьсот лет, я родился несколько часов назад».